- А где Ландевей?
- Убили, - коротко ответил новый повар, откинул крышку котла и окунул черпак в горячее пшенное варево.
Очередь онемела.
- Не мели, как это убили... Этого не может быть!
Действительно, это невероятно. Около двух лет молчаливый, тощий Ландевей разливал нам похлебку, а теперь от него осталось только короткое слово "убили".
Ландевей в самом деле погиб. Вместе с кухней и лошадьми, возившими хлеб. Вместо них теперь в упряжке были два загнанных верховых коня, холки у них безнадежно, до крови стерты седлом. Густой рой мух вился над липкими от гноя, смазанными мазью струпьями.
По словам хлебного повозочного, это произошло вчера в полдень.
Ландевей и старшина получили продукты и маршрут, по которому надлежало следовать за батареей. Уже набрали воды из ручья, разожгли огонь под котлом, Ландевей как хороший хозяин взял лошадей под уздцы и повел их к ручью, напоить перед дорогой. Когда они возвращались с водопоя, над лесом, прямо над вершинами деревьев, на бреющем полете появился "мессер", притом так внезапно, что они ничего не успели предпринять. Самолет обстрелял их разрывными пулями из крупнокалиберных пулеметов и сбросил две бомбы. Пулеметная очередь просто скосила лошадям головы, хлеб в повозке тончайшими осколками был превращен в крошево. Ездовой показал на железные обода: даже они были искусаны осколками. Сам он успел кинуться под повозку и чудом остался цел.
Ландевей с лошадьми находился посреди дороги, в него угодили бомбы...
- Он ведь, бедняга, плохо слышал, наверно, только тогда и разобрал шум самолета, когда тот уже прямо над ним летел, - рассказывал повозочный.
Короче говоря, тяжелый и, как серп, острый осколок бомбы отрезал нашему повару обе ноги выше колен...
- Ребята, застрелите меня... - просил он, - я ведь все равно помру... А когда домой вернетесь, не говорите моей матери, что такая мне страшная смерть выпала...
Так погиб наш повар Ландевей, которого мы, по правде говоря, не очень любили, потому что он не был вполне типичным армейским поваром, и о котором мы так мало знали (даже того не знали, что он был туг на ухо!), хотя почти два года он раздавал нам наш солдатский харч. Теперь вместо него Иван Бузулуков.
- Ребята, кто из вас знает домашний адрес Ландевея? - спросил хлебный повозочный.
Никто из нас адреса не знал. Где-то в Сетумаа, но где именно?.. Книги личного состава полка, пишущие машинки и другие бумаги мы сожгли, когда первый раз попали в окружение, так что и в штабе полка сведений не получишь. В этом смысле все мы люди без биографий, пока писари не начнут заново составлять списки.
А может, так даже и лучше. Матери никогда не смогут узнать, какой страшной смертью умерли их сыновья...
Забрали свой суп и двухдневную порцию хлеба.
И хотя живот подводило от голода и он был пуст именно так, как сказал Рууди, все же горячий пшенный суп с постным маслом и мягкий, вязкий хлеб совсем не показались нам такими вкусными, как мы ожидали. Хоть и война, а все-таки трудно есть поминальную еду, в приготовлении которой принимал участие сам умерший.
- Черт бы подрал эту ясную погоду, - ругался Рууди, - почему бы ей еще вчера с утра не испортиться, и человек бы жив остался.
На ночь огонь под кухней разводит новый повар. Огонь по-домашнему мелькает сквозь щели закрытой дверцы, веселый дым идет из трубы - ночь туманная, сегодня нечего бояться самолетов...
(Я не узнал, что в левом кармане брюк погибшего Ландевея лежала завернутая в чистый носовой платок спичечная коробка с эстонской землей, которую он второпях набрал перед тем, как перейти 1 июля границу.)
56
Опять отступаем, чтобы где-то там поредевшим полком встретить новую атаку.
Утомительное продвижение по лесам, болотам, мимо бедных деревень осталось позади, ночью мы вышли на твердую мощеную дорогу. На булыжнике железные ободья орудий начали оглушительно грохотать, нарушив тишину российской ночи конца июля, потому что позади уже не слышно взволнованного клокотания фронта. Только все небо на западе багровое от зарева пылающих деревень.
Шагаем вслед за своими орудиями. Еле живые от усталости, в ноздрях походная пыль и горький запах дыма. Идем освещенной заревом мягкой ночью, среди пыли и грохота, но когда в минуты отдыха закуриваем на обочине, слышно, как в росной траве совсем по нотам мирного времени пиликают неутомимые кузнечики. Как... наверно, дома, где-нибудь на лугу.
Не мы одни движемся по этой булыжной дороге. Мы идем оттуда, но и _туда_ идут. Время от времени из сумерек нам навстречу выходят спешащие на фронт воинские части, чтобы еще до зари прибыть на место. Сперва на грузовиках рота саперов, за ними противотанковый дивизион. С иголочки новые, с резиновыми скатами сорокапятимиллиметровки, но на конной тяге, как и наши. Упряжки движутся рысцой, солдаты бегут с ними рядом, держась рукой за постромки или за передки. Это не только что сформированная часть, нет, это ребята срочной службы, они уже свое хлебнули, как и мы, сразу видно. О да, вам нелегко придется... Наверняка уже сегодня увидите немало огня и крови...
Потом на какое-то время дорога пустеет.
Сапоги стучат по булыжнику, шпоры позвякивают.
Как-то само собою мы переходим на ритмичный шаг по камням, потом как-то незаметно начинаем шагать в ногу, и тут Рууди вдруг затягивает строевую песню.
Боже мой, в самом деле, ведь уже целую вечность мы не раскрывали рта! И в тот же миг сквозь душную, пропахшую гарью ночь из множества глоток понеслось:
Одна красотка молодая
влюбилась крепко в пушкаря.
Правда, то была еще сразу после призыва выученная, старая наивная солдатская песенка, но в ее мелодии и особенно в припеве бесспорно есть что-то лихое. И мы все почему-то почувствовали, что в нашем пении сегодняшней ночью есть какой-то особый смысл, хотя мы промаршировали уже столько дней и ночей. К черту треклятую войну, дурацкие марши и отступления, ведь где-нибудь, когда-нибудь будут нас ждать любимые девушки, молоденькие и хорошенькие. Если не дождутся прежние, ничего, найдем других. А если нас отправят на тот свет, так все-таки они когда-то были у нас - в Тарту или Таллинне, Нарве или Вильянди, и этого не сможет отнять у нас даже смерть! И, вообще, наперекор всему сейчас мы еще живы и не желаем идти словно выхолощенные бараны!
Орем во всю "мощь своих легких, как бывало когда-то после учений, маршируя в казармы.
Из полумрака навстречу нам шагает враскачку колонна пехоты. Поравнявшись с ней, ступаем особенно четким, грохающим шагом и, как полоумные, выкрикиваем:
А в деревне ждет меня девчонка,
словно нежный розовый цветок
лишь ее люблю на целом свете,
только к ней тоска моя летит.
Головы пехотинцев невольно делают "равнение налево". Хмурое, усталое выражение сменяется любопытством: гляди, какой-то никому не известный, потрепанный в боях полк, в пыли и поту, а - поет! На странном языке и совсем незнакомую песню.
Проходит последний взвод батальона, впереди совсем молоденький лейтенантик. Пронзительно, как молодой петушок, он кричит: "Строевым! Равнение налево!" Рука нашего командира поднимается для ответного приветствия, а мы выпячиваем грудь и, как чудесное откровение, выкрикиваем уже сотни раз пропетые слова.
57
Удивительное существо человек. Другой раз так чего-нибудь захочется, не знаешь, что отдал бы, чтобы твое желание исполнилось. Рууди говорит, иногда ему до того нужны девушки, что хоть скрежещи зубами. А у меня сегодня возникло куда более странное желание, представьте себе, я вдруг захотел хотя бы еще один раз в жизни попробовать хорошего сыра! Желание тем более странное, что раньше я не так уж и любил его. В школьные годы сыр для меня был закуской богатых, и в солдатской лавке я не так уж часто его покупал, предпочитал копченую колбасу.
Но я знаю, откуда пришло ко мне это желание. Дело в том, что именно сыр был праздничной едой для ребят нашей батареи в последний мирный или, если хотите, первый военный день.
22 июня мы находились в печорском Северном лагере. Митинг по случаю начала войны закончился, все были взбудоражены.
- Ребята, давайте устроим что-нибудь!
- Давайте!
У штабных телефонистов были знакомства в офицерской столовой. Там мы достали ящик пива и большую красную головку сыра. Мы побаивались офицеров, и поэтому никто не решался взять сыр под мышку. Потихоньку мы катили ее перед собой между кустами можжевельника, словно это был футбольный мяч.
Мы расположились на берегу озера; откупоривали пиво, уписывали сыр, обсуждали, что теперь будет.
То, что нам тогда предстояло, наступило. Только вот троих из сидевшей там нашей компании с нами уже нет. Будет ли когда-нибудь такое время, когда мы, уцелевшие, соберемся вместе, выпьем холодного пива, закусим сыром и обсудим, как это все _было_?
58
Сегодня произошел адский переполох, хотя сама по себе история довольно обычная, случавшаяся и прежде: вдруг пропала пехота, впереди замелькали немецкие серо-зеленые мундиры. С нашей стороны - сначала шрапнель, потом картечь, потом...
Именно во время этого последнего "потом" погиб Ильмар - автоматная очередь в грудь.
Не хочется мне обо всем этом говорить, ничего там не было отрадного. Потеряли несколько орудий. И скольких ребят, кроме Ильмара, ох скольких... Но о Рууди я должен сказать, особенно об его глазах, когда он стоял на коленях перед Ильмаром, руки в крови, лицо в пыли и копоти, гимнастерка расстегнута, по волосатой груди и по лицу стекают струйки пота. Я не могу забыть его глаза, потому что их невозможно описать, хотя я и сказал, что должен о них говорить.
К вечеру, когда ценою нечеловеческого напряжения мы оторвались от немцев, ко мне подошли Рууди и Халлоп.
Опять мы были в каком-то ольшанике, будь он неладен. Стоял теплый вечер. Тихонько, как и наши расслабленные мышцы и нервы, зудели комары.
У обоих в руках были карабины и скатки, как у пехотинцев, через плечо.
- Есть у тебя хлеб? - спросил Халлоп.
- Есть.
- Дай сюда! А еще что-нибудь из еды - сахар или консервы?
- Есть!
- Давай сюда!
Я отдал. Халлоп положил полбуханки хлеба и горсть колотого сахару в болтавшуюся у него на бедре пустую сумку от противогаза.
- Компас есть?
- Есть.
- Дай сюда!
Я снял с запястья компас. Халлоп сунул его в карман брюк. Рууди сказал:
- Теперь мы пошли.
- Куда? - спросили.
- Домой. Отвоевались. Хватит.
Я встал из-под куста и посмотрел на них. Глаза у обоих были холодные, полные решимости.
- Подумайте, что вы делаете! Мы так далеко от Эстонии. Перед вами двойной фронт, и шагать вам несколько сот километров...
У Халлопа взгляд был как стекло. Рууди опустил глаза.
- Я, конечно, не могу вам запретить, - сказал я, - только сами подумайте, мы так долго были вместе, столько лиха повидали. Если все начнут бежать, какой же тогда во всем пережитом смысл...
- Выходит, что нет его, - довольно высокомерно отрезал Халлоп. Ухлопают нас всех до одного, а кто в бою уцелеет, тот все равно подохнет с голоду... Мир - это не только какая-то с лоскуток Эстония или эта чертова Россия. Ты ничего на свете не видел, тебе и это вполне годится. А я знаю, что делаю...
И обратился к Рууди:
- Пошли, чего ты еще ждешь!
Молчание.
- Значит, к немцам? Напялишь их мундир, будешь стрелять в нас, наплюешь на тех, кого мы предали земле? - спросил я.
- Ничего ты не понимаешь, сопляк! - взревел Халлоп. - Плевал я на твоих немцев, я на всех плевал, никого я не собираюсь предавать, сыт по горло всем этим собачьим бредом, понял? Я хочу жить по-человечески!
- Живи... если тебе на все наплевать!
- И буду!
И снова к Рууди:
- Чего ты рот разинул? Пошли!
Молчание.
Рууди поднимает глаза.
- Думаю, я все-таки не пойду, - глухо сказал он и просто отошел. Тяжело ступая и не оглядываясь.
Халлоп повернулся и, не подав руки, исчез в кустах, в той стороне, где садилось солнце.
Если человек так поступает, значит, он принял решение, а все остальное для него как блошиный укус.
59
- Ну, хлебайте свой брандахлыст! - сказал Сярель и подал нам с Ийзопом по котелку с чуть теплым супом, который сегодня, кажется, был особенно водянистым. Он сходил на кухню и принес наши порции.
- Волга-Волга, - ворчал Ийзоп и половину супа выпил прямо через край и только потом вынул из кармана ложку.
Однако прежде чем ложка дошла до супа, рука Ийзопа остановилась и подбородком он показал назад:
- Глядите, немца ведут!
Мы встали из-под кустов и начали смотреть. В самом деле, по протоптанной в зарослях дорожке вели пленного: впереди пехотинец, в руке винтовка со штыком, другой, такой же, замыкал шествие.
Пленный был молоденький, белоголовый солдат небольшого роста. Рукава форменного мундира закатаны, ворот расстегнут, пилотка засунута под погон.
- Слушай, попроси конвой, может, они остановятся, поговори немножко, ты ведь немецкий знаешь, - сказал мне Сярель.
Мы поставили котелки и подошли к ним. Первый конвоир, правда, сказал, что останавливаться и разговаривать с пленным запрещается, но второй оказался сговорчивее. Мы обступили немца: куда он денется, у нас у всех в руке по огнестрельной дубине.
Бедняга был сильно напуган резкой переменой в его жизни и первым задал вопрос:
- Меня расстреляют?
У него не было ни одного знака различия. Кто солдата станет расстреливать. Я ответил: пошлют в лагерь, на работы.
- Кем был до войны? - спросил я.
- Рабочим. Столяр. Из Лейпцига. Мобилизован. На Восточном фронте только вторую неделю. Никого не убивал.
- Что он говорит? - поинтересовались конвоиры. Кое-как перевели мы слезливый рассказ немца.
- Скажи этому паразиту, - сказал конвоир постарше, - нет ему нужды слезу пускать и дрожать, повезло ему. Отвоевался. И еще скажи ему, какой же он пролетарий, если пошел сражаться против государства трудящихся.
Перевел, как сумел, эти слова пленному, у которого от сурового голоса конвоира душа совсем ушла в пятки.
- А что же мне было делать? Меня мобилизовали... Иначе - бах-бах! заныл немец.
Конвойный солдат махнул рукой и прикурил только что свернутую цигарку:
- Известно... заставили да заставили... Сам рабочий, а классового сознания ни на понюшку. Перешел бы к нам, сдался бы в плен, так нет, стрелял до последнего, двоих наших уложил...
Был послан в разведку. Хотел, видать, крест заработать, сопляк...
У Ийзопа остался на ладони ломоть хлеба, который он собирался дать перепуганному немцу, но конвоир удержал его руку.
- Нет, брат, этого я не допущу! Нет к ним жалости! Они бы у наших детей последний кусок хлеба изо рта вырвали.
Он бросил окурок, вскинул винтовку и прикрикнул на немца:
- Пошли, гад! Марш!
Потом через плечо оглянулся на нас и добавил:
- У меня в Ленинграде... бомбой жену и дочку убило...
60
В вечерних сумерках нас обогнала маленькая колонна латышей, одетых в форму бывшей латвийской армии. Френчи с высокими стоячими воротниками, малиновый кант на воротнике, на обшлагах и на карманных клапанах. Петлицы их пехоте менять не пришлось: они а прежде были у них малиновые. Честно говоря, если судить по виду, то особенно лихими стрелками они не выглядели. Может быть, они топали сюда от самой литовской границы. Мы не обменялись ни одним словом, мы смотрели на них, они на нас. Должно быть, понимали друг друга без слов.
И горстку литовцев видели. У них, по нашему мнению, были странные шапки: круглые, прилегающие к голове, сшитые из полосок, спереди козырек, а с боков, загибаемые кверху, теплые наушники. Шли такие же усталые, сами подумайте, они же шагали от самой государственной границы, значит, если угодно, солдаты с самым большим военным стажем.
Все парни девятнадцатого или двадцатого года рождения. Родившиеся во время войны и, выходит, для войны рожденные, как и мы.
Тяжело было на них смотреть, и в то же время будто даже легче стало: есть и другие люди с такой же судьбой, они тоже надеются, что когда-нибудь все же переступят родной порог.
61
Вийрсалу на самом деле смелый командир, ничего не скажешь. Что у него голова так же хорошо варит, как у капитана Ранда или у старшего лейтенанта Рандалу, этого я не думаю, но воюет он, как дьявол, - радостно и со страстью. И везет ему, сатане! Вот сегодня: поскакал налаживать связь, под ним убили лошадь, а сам остался цел и невредим. Если бы просто застрелили, так нет, пуля пробила седло как раз в том месте, где обычно находится бедро всадника. Как же так? А очень просто: Вийрсалу, приподнявшись на стременах, пригнулся. Пуля прошила штанину и седло.
Вечер был облачный и сырой. Мы стояли на опушке молодого ельника и думали, что ночью в глубине чащи разведем костер. Обогреемся и напечем картошки. Она, правда, была еще с глазное яблоко. А все-таки картошка! Койдуле следовало бы в свое время написать не "Землю Ээсти с сердцем эста...", а "Картошку Ээсти с сердцем эста никогда не разлучить!" [строка из стихотворения известной эстонской поэтессы Лидии Койдулы (1843-1886) в переводе Д.Самойлова] Потому что от этого нескончаемого пшенного брандахлыста нас уже так воротит, что словами не скажешь.
- Если вернусь когда-нибудь домой, три дня буду есть одну картошку: буду мять ее, жарить, печь. И только потом, как настоящий мужчина, пойду к девушкам, - заявил Рууди.
- С одной картошки толку от тебя большого не будет, - рассуждал Сярель, - сначала свиным окороком надо заправиться.
- Ну, на здешней баланде женщины в голову не идут... Да и вообще: поставь сейчас рядом миску горячей картошки и смазливую девчонку, не задумываясь, картошку выберу, - ответил Рууди с полной уверенностью.
- А когда картошку съешь, пойдешь девчонку лапать? - съехидничал кто-то.
- Не знаю... Если уж совсем невмоготу станет, - буркнул Рууди без особого воодушевления.
Я заметил, что о доме и о девушках говорить перестали. Если начинался общий разговор, то большей частью про еду и только от нее переходили на дом и прочее.
- Ну ясно, где Рууди, там и женщины! - неожиданно произнес кто-то за нашей спиной, совершенно в разлад с паршивым настроением Рууди. Из полумрака в круг скудного света от нашего маленького костра вступил лейтенант Вийрсалу. На правой штанине у него в самом деле темнела дыра от пули.
- Так молодому мужчине и положено бегать за девчонками, - он весело рассмеялся и подсел к нам. В этом не было ничего удивительного. В артиллерии офицеров относительно больше, чем в пехоте, потому что подразделения здесь небольшие. Поэтому офицеры ближе к расчетам и быстро узнают друг друга.
Вместе поели печеной картошки. Проходя мимо колхозного поля, мы парочку торб, так сказать, позаимствовали. Хороша она была, эта картошка, хоть и мелкая, как глазное яблоко.
- Наелись. Ну как, отправимся теперь к женщинам? - захохотал Вийрсалу, сунул руку в нагрудный карман френча и вынул записную книжку. Он порылся во вложенных в нее фотографиях. - А что, ребята, разве не хороша канашка? - спросил он, передав по кругу фотографию, размером с открытку, сделанную профессиональным фотографом.
Рууди, этот донжуан своей волости, был до глубины души ошеломлен. Он перекладывал фотографию из одной руки в другую, будто это была горячая картофелина, он смотрел и как бы не отваживался смотреть. Вийрсалу молчал и ухмылялся.
Наконец Рууди передал фотографию дальше, только и протянув:
- Ну и ну-у...
Как призрак черт его знает какого мира рассматривали мы фотографию при тусклом свете костра.
На ней был Вийрсалу в парадной форме офицера эстонской армии: в белой рубашке с черным галстуком, на правом нагрудном кармане белый крест выпускной значок военного училища. Очень красивый молодой человек. Рядом с ним, вернее прижавшись к нему, на фотографии стояла тоже очень красивая молодая брюнетка, которую Вийрсалу обнимал за белоснежную шею, и на его рукаве четко различались узкая золотая тесьма прапорщика и офицерская эмблема - золотой герб. Да, но только эта очень красивая молодая женщина была совершенно голая. Она улыбалась радостно и свободно, выставив обнаженные полные груди. Изображение доходило до пупка, и можно было предположить, что и ниже никакого одеяния не предвиделось...
- Ничего, шлюха в самом деле недурна, - сказал Сярель, - а где же можно было сделать такую фотографию?
- А чего там сложного... В отдельном кабинете офицерского казино... Только это совсем не шлюха, эта дама из очень респектабельного семейства. Офицеру запрещалось с публичными женщинами... Фото сделано на пари, небрежно закончил Вийрсалу.
Фотография вернулась к нему обратно, но разговор почему-то больше не клеился.
Улеглись спать. По двое: одна шинель вниз, другая наверх, поверх всего - плащ-палатка от сырости. И получились совсем хорошие постели, потому что можно было подостлать еще и пружинящие еловые ветви.
62
Жизнь у нас ужасающе ограниченна и бесчеловечна: мы на марше, мы окапываемся, мы стреляем, стреляют в нас, мы хороним мертвецов и отправляем раненых. На местность мы смотрим не как люди, а как солдаты: здесь хорошо укрыться, здесь выгодная огневая позиция, здесь подходящее место для наблюдательного пункта, здесь можно напоить лошадей. Ясная погода, это, конечно, хорошо, но она может привлечь на нашу голову немецкие самолеты, поэтому лучше густой туман и облачность.
И язык наш какой-то ущербный и нелепый: далека от нас довоенная жизнь с ее понятиями. Солдатское арго помогает приукрасить наши серые будни, награждая самые повседневные вещи более изящными названиями (перчатки _гляссе_, обмотки - _спирали_), или подняться с помощью грубоватого юмора над этой серостью. Так, хлеб у нас - _торф_, перловая каша - _шрапнель_, снаряд - _ягодка_, командир отделения - _идол_, карабин - _Лиза_. Нам хочется быть и выше самой смерти. А может быть, это унаследованное от предков суеверие - пользоваться вместо правильных названий какими-то другими, и мы весьма цинично произносим: _вышибли дух, списали в расход, сняли со всех видов довольствия, отошел в лучший мир, тьма подернуло очи_ и так далее.
Мы бедны и ущербны прежде всего потому, что бездомны и лишены любви. У нас нет надежды получить хоть одно письмо от близких, и нам некому его посылать. Но и эта ущербная жизнь, которая у нас еще есть, так же трагически хрупка, как обгоревшая нить. Но мы все же живы, и нам хочется, чтобы наша жизнь имела надежную точку опоры.
Да, живому человеку необходима твердая и какая-то очень материальная точка опоры.
Очевидно, такая точка опоры - дом. Это не только место, которое защищает человека от непогоды, не только место, где он спит и ест, но это и очень важные - даже, наверно, более важные, чем кров над головой, пища и покой - тысячи, казалось бы, самых пустячных мелочей.
У еще живого солдата нет дома. Однако он ему необходим, может быть, больше, чем кому-либо другому. Поэтому солдат создает себе какое-то подобие дома и на фронте. Создает при помощи тех самых конкретных, кажущихся ничтожными, крохотных точек опоры, потому что они его, личные, не казенные.
Дом солдата может, например, уместиться в кармане гимнастерки: несколько фотографий, последнее письмо, чистый, свой носовой платок, зеркальце, расческа. В противогазной сумке Пяртельпоэга лежат чистая, купленная еще в Тарту, тетрадка в уже потрепанной от долгого ношения обложке, штопальная игла и клубочек шерсти, хотя мы уже давно забыли о носках. Ийзоп, как зеницу ока, бережет жестяной портсигар, в который входит полпачки махорки и клочок курительной бумаги, еще есть у него старая кисть для бритья и бритва. Мои сокровища - это выпускной перстень нашего класса, трубка (которую я никогда не курю) и кошелек.
И так, наверно, у всех. Кое у кого из ребят совсем странные предметы, как, например, у сержанта Саарланга. Он почему-то таскает с собой килограммовый гаечный ключ.
Так у каждого из нас какой-нибудь носимый с собою свой дом, очень конкретные и очень личные вещи, глядя на которые или пользуясь которыми мы не солдаты, а обычные, живые люди.
Сюда же относится история с одним из номеров артрасчета Аугустом Малла, который был хорошим солдатом, только очень нелюдимым. Он ни с кем не общался, поэтому у него не было друзей. Если мы из соображений целесообразности спали небольшими группами или по двое, потому что тогда можно было одну шинель подстелить под себя, а второй укрыться, согревая друг друга, то Малла неизменно спал один. И во время еды он сидел со своим котелком в нескольких шагах от других, и свою самокрутку он сворачивал только из собственного табака и никогда никому его не предлагал. С ранцем он не расставался ни на марше, ни в бою, ни во сне.
- Носит его, как мошонку, - сказал Рууди, - будто он к телу прирос. Интересно, что у него там может быть?
В своем отшельничестве службу в армии с ее коллективным существованием Малла должен был принимать как очень тягостную неизбежность.
Во время сражения, действуя у орудия, Малла выполнял свою работу спокойно и точно. Когда он подавал заряжающему подготовленный снаряд, в его размеренных движениях могло быть что-то, сохранившееся от подачи снопа в молотилку в родной усадьбе. Казалось, что шум боя или нервное напряжение его совсем не касались. Однажды, когда немцы, преследовавшие по пятам отступавшую пехоту, оказались совсем близко и прозвучала команда заряжать картечью, он спокойно продолжал сидеть на своем месте, в то время как остальные прямо извелись от ожидания, когда немцы подойдут поближе и командир взвода крикнет: "Огонь!"
В другой раз, очень рано утром он отошел от позиции немного в сторону за нуждой и потом спокойно, неторопливо вернулся оттуда, ведя перед собой немецкого пленного, который, охая, гримасничая от боли, правой рукой придерживал левый локоть.
- Убили, - коротко ответил новый повар, откинул крышку котла и окунул черпак в горячее пшенное варево.
Очередь онемела.
- Не мели, как это убили... Этого не может быть!
Действительно, это невероятно. Около двух лет молчаливый, тощий Ландевей разливал нам похлебку, а теперь от него осталось только короткое слово "убили".
Ландевей в самом деле погиб. Вместе с кухней и лошадьми, возившими хлеб. Вместо них теперь в упряжке были два загнанных верховых коня, холки у них безнадежно, до крови стерты седлом. Густой рой мух вился над липкими от гноя, смазанными мазью струпьями.
По словам хлебного повозочного, это произошло вчера в полдень.
Ландевей и старшина получили продукты и маршрут, по которому надлежало следовать за батареей. Уже набрали воды из ручья, разожгли огонь под котлом, Ландевей как хороший хозяин взял лошадей под уздцы и повел их к ручью, напоить перед дорогой. Когда они возвращались с водопоя, над лесом, прямо над вершинами деревьев, на бреющем полете появился "мессер", притом так внезапно, что они ничего не успели предпринять. Самолет обстрелял их разрывными пулями из крупнокалиберных пулеметов и сбросил две бомбы. Пулеметная очередь просто скосила лошадям головы, хлеб в повозке тончайшими осколками был превращен в крошево. Ездовой показал на железные обода: даже они были искусаны осколками. Сам он успел кинуться под повозку и чудом остался цел.
Ландевей с лошадьми находился посреди дороги, в него угодили бомбы...
- Он ведь, бедняга, плохо слышал, наверно, только тогда и разобрал шум самолета, когда тот уже прямо над ним летел, - рассказывал повозочный.
Короче говоря, тяжелый и, как серп, острый осколок бомбы отрезал нашему повару обе ноги выше колен...
- Ребята, застрелите меня... - просил он, - я ведь все равно помру... А когда домой вернетесь, не говорите моей матери, что такая мне страшная смерть выпала...
Так погиб наш повар Ландевей, которого мы, по правде говоря, не очень любили, потому что он не был вполне типичным армейским поваром, и о котором мы так мало знали (даже того не знали, что он был туг на ухо!), хотя почти два года он раздавал нам наш солдатский харч. Теперь вместо него Иван Бузулуков.
- Ребята, кто из вас знает домашний адрес Ландевея? - спросил хлебный повозочный.
Никто из нас адреса не знал. Где-то в Сетумаа, но где именно?.. Книги личного состава полка, пишущие машинки и другие бумаги мы сожгли, когда первый раз попали в окружение, так что и в штабе полка сведений не получишь. В этом смысле все мы люди без биографий, пока писари не начнут заново составлять списки.
А может, так даже и лучше. Матери никогда не смогут узнать, какой страшной смертью умерли их сыновья...
Забрали свой суп и двухдневную порцию хлеба.
И хотя живот подводило от голода и он был пуст именно так, как сказал Рууди, все же горячий пшенный суп с постным маслом и мягкий, вязкий хлеб совсем не показались нам такими вкусными, как мы ожидали. Хоть и война, а все-таки трудно есть поминальную еду, в приготовлении которой принимал участие сам умерший.
- Черт бы подрал эту ясную погоду, - ругался Рууди, - почему бы ей еще вчера с утра не испортиться, и человек бы жив остался.
На ночь огонь под кухней разводит новый повар. Огонь по-домашнему мелькает сквозь щели закрытой дверцы, веселый дым идет из трубы - ночь туманная, сегодня нечего бояться самолетов...
(Я не узнал, что в левом кармане брюк погибшего Ландевея лежала завернутая в чистый носовой платок спичечная коробка с эстонской землей, которую он второпях набрал перед тем, как перейти 1 июля границу.)
56
Опять отступаем, чтобы где-то там поредевшим полком встретить новую атаку.
Утомительное продвижение по лесам, болотам, мимо бедных деревень осталось позади, ночью мы вышли на твердую мощеную дорогу. На булыжнике железные ободья орудий начали оглушительно грохотать, нарушив тишину российской ночи конца июля, потому что позади уже не слышно взволнованного клокотания фронта. Только все небо на западе багровое от зарева пылающих деревень.
Шагаем вслед за своими орудиями. Еле живые от усталости, в ноздрях походная пыль и горький запах дыма. Идем освещенной заревом мягкой ночью, среди пыли и грохота, но когда в минуты отдыха закуриваем на обочине, слышно, как в росной траве совсем по нотам мирного времени пиликают неутомимые кузнечики. Как... наверно, дома, где-нибудь на лугу.
Не мы одни движемся по этой булыжной дороге. Мы идем оттуда, но и _туда_ идут. Время от времени из сумерек нам навстречу выходят спешащие на фронт воинские части, чтобы еще до зари прибыть на место. Сперва на грузовиках рота саперов, за ними противотанковый дивизион. С иголочки новые, с резиновыми скатами сорокапятимиллиметровки, но на конной тяге, как и наши. Упряжки движутся рысцой, солдаты бегут с ними рядом, держась рукой за постромки или за передки. Это не только что сформированная часть, нет, это ребята срочной службы, они уже свое хлебнули, как и мы, сразу видно. О да, вам нелегко придется... Наверняка уже сегодня увидите немало огня и крови...
Потом на какое-то время дорога пустеет.
Сапоги стучат по булыжнику, шпоры позвякивают.
Как-то само собою мы переходим на ритмичный шаг по камням, потом как-то незаметно начинаем шагать в ногу, и тут Рууди вдруг затягивает строевую песню.
Боже мой, в самом деле, ведь уже целую вечность мы не раскрывали рта! И в тот же миг сквозь душную, пропахшую гарью ночь из множества глоток понеслось:
Одна красотка молодая
влюбилась крепко в пушкаря.
Правда, то была еще сразу после призыва выученная, старая наивная солдатская песенка, но в ее мелодии и особенно в припеве бесспорно есть что-то лихое. И мы все почему-то почувствовали, что в нашем пении сегодняшней ночью есть какой-то особый смысл, хотя мы промаршировали уже столько дней и ночей. К черту треклятую войну, дурацкие марши и отступления, ведь где-нибудь, когда-нибудь будут нас ждать любимые девушки, молоденькие и хорошенькие. Если не дождутся прежние, ничего, найдем других. А если нас отправят на тот свет, так все-таки они когда-то были у нас - в Тарту или Таллинне, Нарве или Вильянди, и этого не сможет отнять у нас даже смерть! И, вообще, наперекор всему сейчас мы еще живы и не желаем идти словно выхолощенные бараны!
Орем во всю "мощь своих легких, как бывало когда-то после учений, маршируя в казармы.
Из полумрака навстречу нам шагает враскачку колонна пехоты. Поравнявшись с ней, ступаем особенно четким, грохающим шагом и, как полоумные, выкрикиваем:
А в деревне ждет меня девчонка,
словно нежный розовый цветок
лишь ее люблю на целом свете,
только к ней тоска моя летит.
Головы пехотинцев невольно делают "равнение налево". Хмурое, усталое выражение сменяется любопытством: гляди, какой-то никому не известный, потрепанный в боях полк, в пыли и поту, а - поет! На странном языке и совсем незнакомую песню.
Проходит последний взвод батальона, впереди совсем молоденький лейтенантик. Пронзительно, как молодой петушок, он кричит: "Строевым! Равнение налево!" Рука нашего командира поднимается для ответного приветствия, а мы выпячиваем грудь и, как чудесное откровение, выкрикиваем уже сотни раз пропетые слова.
57
Удивительное существо человек. Другой раз так чего-нибудь захочется, не знаешь, что отдал бы, чтобы твое желание исполнилось. Рууди говорит, иногда ему до того нужны девушки, что хоть скрежещи зубами. А у меня сегодня возникло куда более странное желание, представьте себе, я вдруг захотел хотя бы еще один раз в жизни попробовать хорошего сыра! Желание тем более странное, что раньше я не так уж и любил его. В школьные годы сыр для меня был закуской богатых, и в солдатской лавке я не так уж часто его покупал, предпочитал копченую колбасу.
Но я знаю, откуда пришло ко мне это желание. Дело в том, что именно сыр был праздничной едой для ребят нашей батареи в последний мирный или, если хотите, первый военный день.
22 июня мы находились в печорском Северном лагере. Митинг по случаю начала войны закончился, все были взбудоражены.
- Ребята, давайте устроим что-нибудь!
- Давайте!
У штабных телефонистов были знакомства в офицерской столовой. Там мы достали ящик пива и большую красную головку сыра. Мы побаивались офицеров, и поэтому никто не решался взять сыр под мышку. Потихоньку мы катили ее перед собой между кустами можжевельника, словно это был футбольный мяч.
Мы расположились на берегу озера; откупоривали пиво, уписывали сыр, обсуждали, что теперь будет.
То, что нам тогда предстояло, наступило. Только вот троих из сидевшей там нашей компании с нами уже нет. Будет ли когда-нибудь такое время, когда мы, уцелевшие, соберемся вместе, выпьем холодного пива, закусим сыром и обсудим, как это все _было_?
58
Сегодня произошел адский переполох, хотя сама по себе история довольно обычная, случавшаяся и прежде: вдруг пропала пехота, впереди замелькали немецкие серо-зеленые мундиры. С нашей стороны - сначала шрапнель, потом картечь, потом...
Именно во время этого последнего "потом" погиб Ильмар - автоматная очередь в грудь.
Не хочется мне обо всем этом говорить, ничего там не было отрадного. Потеряли несколько орудий. И скольких ребят, кроме Ильмара, ох скольких... Но о Рууди я должен сказать, особенно об его глазах, когда он стоял на коленях перед Ильмаром, руки в крови, лицо в пыли и копоти, гимнастерка расстегнута, по волосатой груди и по лицу стекают струйки пота. Я не могу забыть его глаза, потому что их невозможно описать, хотя я и сказал, что должен о них говорить.
К вечеру, когда ценою нечеловеческого напряжения мы оторвались от немцев, ко мне подошли Рууди и Халлоп.
Опять мы были в каком-то ольшанике, будь он неладен. Стоял теплый вечер. Тихонько, как и наши расслабленные мышцы и нервы, зудели комары.
У обоих в руках были карабины и скатки, как у пехотинцев, через плечо.
- Есть у тебя хлеб? - спросил Халлоп.
- Есть.
- Дай сюда! А еще что-нибудь из еды - сахар или консервы?
- Есть!
- Давай сюда!
Я отдал. Халлоп положил полбуханки хлеба и горсть колотого сахару в болтавшуюся у него на бедре пустую сумку от противогаза.
- Компас есть?
- Есть.
- Дай сюда!
Я снял с запястья компас. Халлоп сунул его в карман брюк. Рууди сказал:
- Теперь мы пошли.
- Куда? - спросили.
- Домой. Отвоевались. Хватит.
Я встал из-под куста и посмотрел на них. Глаза у обоих были холодные, полные решимости.
- Подумайте, что вы делаете! Мы так далеко от Эстонии. Перед вами двойной фронт, и шагать вам несколько сот километров...
У Халлопа взгляд был как стекло. Рууди опустил глаза.
- Я, конечно, не могу вам запретить, - сказал я, - только сами подумайте, мы так долго были вместе, столько лиха повидали. Если все начнут бежать, какой же тогда во всем пережитом смысл...
- Выходит, что нет его, - довольно высокомерно отрезал Халлоп. Ухлопают нас всех до одного, а кто в бою уцелеет, тот все равно подохнет с голоду... Мир - это не только какая-то с лоскуток Эстония или эта чертова Россия. Ты ничего на свете не видел, тебе и это вполне годится. А я знаю, что делаю...
И обратился к Рууди:
- Пошли, чего ты еще ждешь!
Молчание.
- Значит, к немцам? Напялишь их мундир, будешь стрелять в нас, наплюешь на тех, кого мы предали земле? - спросил я.
- Ничего ты не понимаешь, сопляк! - взревел Халлоп. - Плевал я на твоих немцев, я на всех плевал, никого я не собираюсь предавать, сыт по горло всем этим собачьим бредом, понял? Я хочу жить по-человечески!
- Живи... если тебе на все наплевать!
- И буду!
И снова к Рууди:
- Чего ты рот разинул? Пошли!
Молчание.
Рууди поднимает глаза.
- Думаю, я все-таки не пойду, - глухо сказал он и просто отошел. Тяжело ступая и не оглядываясь.
Халлоп повернулся и, не подав руки, исчез в кустах, в той стороне, где садилось солнце.
Если человек так поступает, значит, он принял решение, а все остальное для него как блошиный укус.
59
- Ну, хлебайте свой брандахлыст! - сказал Сярель и подал нам с Ийзопом по котелку с чуть теплым супом, который сегодня, кажется, был особенно водянистым. Он сходил на кухню и принес наши порции.
- Волга-Волга, - ворчал Ийзоп и половину супа выпил прямо через край и только потом вынул из кармана ложку.
Однако прежде чем ложка дошла до супа, рука Ийзопа остановилась и подбородком он показал назад:
- Глядите, немца ведут!
Мы встали из-под кустов и начали смотреть. В самом деле, по протоптанной в зарослях дорожке вели пленного: впереди пехотинец, в руке винтовка со штыком, другой, такой же, замыкал шествие.
Пленный был молоденький, белоголовый солдат небольшого роста. Рукава форменного мундира закатаны, ворот расстегнут, пилотка засунута под погон.
- Слушай, попроси конвой, может, они остановятся, поговори немножко, ты ведь немецкий знаешь, - сказал мне Сярель.
Мы поставили котелки и подошли к ним. Первый конвоир, правда, сказал, что останавливаться и разговаривать с пленным запрещается, но второй оказался сговорчивее. Мы обступили немца: куда он денется, у нас у всех в руке по огнестрельной дубине.
Бедняга был сильно напуган резкой переменой в его жизни и первым задал вопрос:
- Меня расстреляют?
У него не было ни одного знака различия. Кто солдата станет расстреливать. Я ответил: пошлют в лагерь, на работы.
- Кем был до войны? - спросил я.
- Рабочим. Столяр. Из Лейпцига. Мобилизован. На Восточном фронте только вторую неделю. Никого не убивал.
- Что он говорит? - поинтересовались конвоиры. Кое-как перевели мы слезливый рассказ немца.
- Скажи этому паразиту, - сказал конвоир постарше, - нет ему нужды слезу пускать и дрожать, повезло ему. Отвоевался. И еще скажи ему, какой же он пролетарий, если пошел сражаться против государства трудящихся.
Перевел, как сумел, эти слова пленному, у которого от сурового голоса конвоира душа совсем ушла в пятки.
- А что же мне было делать? Меня мобилизовали... Иначе - бах-бах! заныл немец.
Конвойный солдат махнул рукой и прикурил только что свернутую цигарку:
- Известно... заставили да заставили... Сам рабочий, а классового сознания ни на понюшку. Перешел бы к нам, сдался бы в плен, так нет, стрелял до последнего, двоих наших уложил...
Был послан в разведку. Хотел, видать, крест заработать, сопляк...
У Ийзопа остался на ладони ломоть хлеба, который он собирался дать перепуганному немцу, но конвоир удержал его руку.
- Нет, брат, этого я не допущу! Нет к ним жалости! Они бы у наших детей последний кусок хлеба изо рта вырвали.
Он бросил окурок, вскинул винтовку и прикрикнул на немца:
- Пошли, гад! Марш!
Потом через плечо оглянулся на нас и добавил:
- У меня в Ленинграде... бомбой жену и дочку убило...
60
В вечерних сумерках нас обогнала маленькая колонна латышей, одетых в форму бывшей латвийской армии. Френчи с высокими стоячими воротниками, малиновый кант на воротнике, на обшлагах и на карманных клапанах. Петлицы их пехоте менять не пришлось: они а прежде были у них малиновые. Честно говоря, если судить по виду, то особенно лихими стрелками они не выглядели. Может быть, они топали сюда от самой литовской границы. Мы не обменялись ни одним словом, мы смотрели на них, они на нас. Должно быть, понимали друг друга без слов.
И горстку литовцев видели. У них, по нашему мнению, были странные шапки: круглые, прилегающие к голове, сшитые из полосок, спереди козырек, а с боков, загибаемые кверху, теплые наушники. Шли такие же усталые, сами подумайте, они же шагали от самой государственной границы, значит, если угодно, солдаты с самым большим военным стажем.
Все парни девятнадцатого или двадцатого года рождения. Родившиеся во время войны и, выходит, для войны рожденные, как и мы.
Тяжело было на них смотреть, и в то же время будто даже легче стало: есть и другие люди с такой же судьбой, они тоже надеются, что когда-нибудь все же переступят родной порог.
61
Вийрсалу на самом деле смелый командир, ничего не скажешь. Что у него голова так же хорошо варит, как у капитана Ранда или у старшего лейтенанта Рандалу, этого я не думаю, но воюет он, как дьявол, - радостно и со страстью. И везет ему, сатане! Вот сегодня: поскакал налаживать связь, под ним убили лошадь, а сам остался цел и невредим. Если бы просто застрелили, так нет, пуля пробила седло как раз в том месте, где обычно находится бедро всадника. Как же так? А очень просто: Вийрсалу, приподнявшись на стременах, пригнулся. Пуля прошила штанину и седло.
Вечер был облачный и сырой. Мы стояли на опушке молодого ельника и думали, что ночью в глубине чащи разведем костер. Обогреемся и напечем картошки. Она, правда, была еще с глазное яблоко. А все-таки картошка! Койдуле следовало бы в свое время написать не "Землю Ээсти с сердцем эста...", а "Картошку Ээсти с сердцем эста никогда не разлучить!" [строка из стихотворения известной эстонской поэтессы Лидии Койдулы (1843-1886) в переводе Д.Самойлова] Потому что от этого нескончаемого пшенного брандахлыста нас уже так воротит, что словами не скажешь.
- Если вернусь когда-нибудь домой, три дня буду есть одну картошку: буду мять ее, жарить, печь. И только потом, как настоящий мужчина, пойду к девушкам, - заявил Рууди.
- С одной картошки толку от тебя большого не будет, - рассуждал Сярель, - сначала свиным окороком надо заправиться.
- Ну, на здешней баланде женщины в голову не идут... Да и вообще: поставь сейчас рядом миску горячей картошки и смазливую девчонку, не задумываясь, картошку выберу, - ответил Рууди с полной уверенностью.
- А когда картошку съешь, пойдешь девчонку лапать? - съехидничал кто-то.
- Не знаю... Если уж совсем невмоготу станет, - буркнул Рууди без особого воодушевления.
Я заметил, что о доме и о девушках говорить перестали. Если начинался общий разговор, то большей частью про еду и только от нее переходили на дом и прочее.
- Ну ясно, где Рууди, там и женщины! - неожиданно произнес кто-то за нашей спиной, совершенно в разлад с паршивым настроением Рууди. Из полумрака в круг скудного света от нашего маленького костра вступил лейтенант Вийрсалу. На правой штанине у него в самом деле темнела дыра от пули.
- Так молодому мужчине и положено бегать за девчонками, - он весело рассмеялся и подсел к нам. В этом не было ничего удивительного. В артиллерии офицеров относительно больше, чем в пехоте, потому что подразделения здесь небольшие. Поэтому офицеры ближе к расчетам и быстро узнают друг друга.
Вместе поели печеной картошки. Проходя мимо колхозного поля, мы парочку торб, так сказать, позаимствовали. Хороша она была, эта картошка, хоть и мелкая, как глазное яблоко.
- Наелись. Ну как, отправимся теперь к женщинам? - захохотал Вийрсалу, сунул руку в нагрудный карман френча и вынул записную книжку. Он порылся во вложенных в нее фотографиях. - А что, ребята, разве не хороша канашка? - спросил он, передав по кругу фотографию, размером с открытку, сделанную профессиональным фотографом.
Рууди, этот донжуан своей волости, был до глубины души ошеломлен. Он перекладывал фотографию из одной руки в другую, будто это была горячая картофелина, он смотрел и как бы не отваживался смотреть. Вийрсалу молчал и ухмылялся.
Наконец Рууди передал фотографию дальше, только и протянув:
- Ну и ну-у...
Как призрак черт его знает какого мира рассматривали мы фотографию при тусклом свете костра.
На ней был Вийрсалу в парадной форме офицера эстонской армии: в белой рубашке с черным галстуком, на правом нагрудном кармане белый крест выпускной значок военного училища. Очень красивый молодой человек. Рядом с ним, вернее прижавшись к нему, на фотографии стояла тоже очень красивая молодая брюнетка, которую Вийрсалу обнимал за белоснежную шею, и на его рукаве четко различались узкая золотая тесьма прапорщика и офицерская эмблема - золотой герб. Да, но только эта очень красивая молодая женщина была совершенно голая. Она улыбалась радостно и свободно, выставив обнаженные полные груди. Изображение доходило до пупка, и можно было предположить, что и ниже никакого одеяния не предвиделось...
- Ничего, шлюха в самом деле недурна, - сказал Сярель, - а где же можно было сделать такую фотографию?
- А чего там сложного... В отдельном кабинете офицерского казино... Только это совсем не шлюха, эта дама из очень респектабельного семейства. Офицеру запрещалось с публичными женщинами... Фото сделано на пари, небрежно закончил Вийрсалу.
Фотография вернулась к нему обратно, но разговор почему-то больше не клеился.
Улеглись спать. По двое: одна шинель вниз, другая наверх, поверх всего - плащ-палатка от сырости. И получились совсем хорошие постели, потому что можно было подостлать еще и пружинящие еловые ветви.
62
Жизнь у нас ужасающе ограниченна и бесчеловечна: мы на марше, мы окапываемся, мы стреляем, стреляют в нас, мы хороним мертвецов и отправляем раненых. На местность мы смотрим не как люди, а как солдаты: здесь хорошо укрыться, здесь выгодная огневая позиция, здесь подходящее место для наблюдательного пункта, здесь можно напоить лошадей. Ясная погода, это, конечно, хорошо, но она может привлечь на нашу голову немецкие самолеты, поэтому лучше густой туман и облачность.
И язык наш какой-то ущербный и нелепый: далека от нас довоенная жизнь с ее понятиями. Солдатское арго помогает приукрасить наши серые будни, награждая самые повседневные вещи более изящными названиями (перчатки _гляссе_, обмотки - _спирали_), или подняться с помощью грубоватого юмора над этой серостью. Так, хлеб у нас - _торф_, перловая каша - _шрапнель_, снаряд - _ягодка_, командир отделения - _идол_, карабин - _Лиза_. Нам хочется быть и выше самой смерти. А может быть, это унаследованное от предков суеверие - пользоваться вместо правильных названий какими-то другими, и мы весьма цинично произносим: _вышибли дух, списали в расход, сняли со всех видов довольствия, отошел в лучший мир, тьма подернуло очи_ и так далее.
Мы бедны и ущербны прежде всего потому, что бездомны и лишены любви. У нас нет надежды получить хоть одно письмо от близких, и нам некому его посылать. Но и эта ущербная жизнь, которая у нас еще есть, так же трагически хрупка, как обгоревшая нить. Но мы все же живы, и нам хочется, чтобы наша жизнь имела надежную точку опоры.
Да, живому человеку необходима твердая и какая-то очень материальная точка опоры.
Очевидно, такая точка опоры - дом. Это не только место, которое защищает человека от непогоды, не только место, где он спит и ест, но это и очень важные - даже, наверно, более важные, чем кров над головой, пища и покой - тысячи, казалось бы, самых пустячных мелочей.
У еще живого солдата нет дома. Однако он ему необходим, может быть, больше, чем кому-либо другому. Поэтому солдат создает себе какое-то подобие дома и на фронте. Создает при помощи тех самых конкретных, кажущихся ничтожными, крохотных точек опоры, потому что они его, личные, не казенные.
Дом солдата может, например, уместиться в кармане гимнастерки: несколько фотографий, последнее письмо, чистый, свой носовой платок, зеркальце, расческа. В противогазной сумке Пяртельпоэга лежат чистая, купленная еще в Тарту, тетрадка в уже потрепанной от долгого ношения обложке, штопальная игла и клубочек шерсти, хотя мы уже давно забыли о носках. Ийзоп, как зеницу ока, бережет жестяной портсигар, в который входит полпачки махорки и клочок курительной бумаги, еще есть у него старая кисть для бритья и бритва. Мои сокровища - это выпускной перстень нашего класса, трубка (которую я никогда не курю) и кошелек.
И так, наверно, у всех. Кое у кого из ребят совсем странные предметы, как, например, у сержанта Саарланга. Он почему-то таскает с собой килограммовый гаечный ключ.
Так у каждого из нас какой-нибудь носимый с собою свой дом, очень конкретные и очень личные вещи, глядя на которые или пользуясь которыми мы не солдаты, а обычные, живые люди.
Сюда же относится история с одним из номеров артрасчета Аугустом Малла, который был хорошим солдатом, только очень нелюдимым. Он ни с кем не общался, поэтому у него не было друзей. Если мы из соображений целесообразности спали небольшими группами или по двое, потому что тогда можно было одну шинель подстелить под себя, а второй укрыться, согревая друг друга, то Малла неизменно спал один. И во время еды он сидел со своим котелком в нескольких шагах от других, и свою самокрутку он сворачивал только из собственного табака и никогда никому его не предлагал. С ранцем он не расставался ни на марше, ни в бою, ни во сне.
- Носит его, как мошонку, - сказал Рууди, - будто он к телу прирос. Интересно, что у него там может быть?
В своем отшельничестве службу в армии с ее коллективным существованием Малла должен был принимать как очень тягостную неизбежность.
Во время сражения, действуя у орудия, Малла выполнял свою работу спокойно и точно. Когда он подавал заряжающему подготовленный снаряд, в его размеренных движениях могло быть что-то, сохранившееся от подачи снопа в молотилку в родной усадьбе. Казалось, что шум боя или нервное напряжение его совсем не касались. Однажды, когда немцы, преследовавшие по пятам отступавшую пехоту, оказались совсем близко и прозвучала команда заряжать картечью, он спокойно продолжал сидеть на своем месте, в то время как остальные прямо извелись от ожидания, когда немцы подойдут поближе и командир взвода крикнет: "Огонь!"
В другой раз, очень рано утром он отошел от позиции немного в сторону за нуждой и потом спокойно, неторопливо вернулся оттуда, ведя перед собой немецкого пленного, который, охая, гримасничая от боли, правой рукой придерживал левый локоть.