Страница:
– Кончай театр! – вдруг заорал парторг и изо всех сил ударил лису ногой. Нога попала во что-то мягкое, пушистое, прошла сквозь это и задела пень.
Не оглядываясь, Дунаев побежал сквозь кусты, перепрыгивая поваленные, почти распавшиеся от сырости стволы.
Сгущалась тьма, но впереди мелькал то ли ясный язычок пламени, то ли еще что. Вдруг Дунаев понял, что это лисий хвост, и резко остановился. Он повернул назад, прошел немного и выяснил, что заблудился бесповоротно. Задумался о чем-то, о словах лисы. В горле пересохло. «Что это за бабушка такая?» – лихорадочно размышлял Дунаев, шаря руками по коре.
Потом он подумал, что лиса – это, возможно, тайный знак партизан, который они подают ему из глубины леса. Сквозь поток галлюцинаций, вызванных контузией, он увидел этот знак, и ему показалось, что в детстве ему рассказывали о старинных «партизанских морочилках», известных в этих местах немногим старикам еще со времен войны с Наполеоном. Раньше якобы говаривали: «Мужик дубиной попусту махает, а как нужда воевать придет, он на вилы да на морочилку надеется».
Через несколько минут он вновь увидел впереди язычок тусклого пламени – лисий хвост.
– Лисонька, не взыщи! – крикнул он. – Я ж так это, по-простому…
Лиса, казалось, манила куда-то. Пространства не было, только бесконечно дробящийся орган черных стволов. Дунаев шел, задевая за стволы. Он уже не собирал грибов, но вдруг что-то сквозь моховой туман как будто прокричало ему: «Мы здесь!» Инстинктивно он нашарил под деревом какие-то склизкие комочки и в следующий момент понял, что собрал горсть мелких грибов, похожих на сморчки. Он открыл рот и отправил туда собранное. Пережевал – вкус приятный. Разыскав целую полянку таких грибков, он утолил голод и присел под деревом отдышаться. Через пять минут ощутил головокружение. Все завертелось, и неожиданно Дунаев осознал, что лежит на ровной, искрящейся площадке. Площадка почему-то зависла среди Парка культуры и отдыха. Невдалеке высилась сложенная из мелкого камня голова бессловесного богатыря, затем топорщилась детская крепость с зубчатыми стенами и башнями, рядышком на холмике стоял жестяной танк, и от его весело блестящего, посеребренного постамента каскадами сбегали куда-то вниз пруды, водопады, гипсовые бегемоты, стенки.
глава 3. Болото
Глава 4. Пенек
Глава 5. Развороченный заяц
Глава 6. Мишутка
Не оглядываясь, Дунаев побежал сквозь кусты, перепрыгивая поваленные, почти распавшиеся от сырости стволы.
Сгущалась тьма, но впереди мелькал то ли ясный язычок пламени, то ли еще что. Вдруг Дунаев понял, что это лисий хвост, и резко остановился. Он повернул назад, прошел немного и выяснил, что заблудился бесповоротно. Задумался о чем-то, о словах лисы. В горле пересохло. «Что это за бабушка такая?» – лихорадочно размышлял Дунаев, шаря руками по коре.
Потом он подумал, что лиса – это, возможно, тайный знак партизан, который они подают ему из глубины леса. Сквозь поток галлюцинаций, вызванных контузией, он увидел этот знак, и ему показалось, что в детстве ему рассказывали о старинных «партизанских морочилках», известных в этих местах немногим старикам еще со времен войны с Наполеоном. Раньше якобы говаривали: «Мужик дубиной попусту махает, а как нужда воевать придет, он на вилы да на морочилку надеется».
Через несколько минут он вновь увидел впереди язычок тусклого пламени – лисий хвост.
– Лисонька, не взыщи! – крикнул он. – Я ж так это, по-простому…
Лиса, казалось, манила куда-то. Пространства не было, только бесконечно дробящийся орган черных стволов. Дунаев шел, задевая за стволы. Он уже не собирал грибов, но вдруг что-то сквозь моховой туман как будто прокричало ему: «Мы здесь!» Инстинктивно он нашарил под деревом какие-то склизкие комочки и в следующий момент понял, что собрал горсть мелких грибов, похожих на сморчки. Он открыл рот и отправил туда собранное. Пережевал – вкус приятный. Разыскав целую полянку таких грибков, он утолил голод и присел под деревом отдышаться. Через пять минут ощутил головокружение. Все завертелось, и неожиданно Дунаев осознал, что лежит на ровной, искрящейся площадке. Площадка почему-то зависла среди Парка культуры и отдыха. Невдалеке высилась сложенная из мелкого камня голова бессловесного богатыря, затем топорщилась детская крепость с зубчатыми стенами и башнями, рядышком на холмике стоял жестяной танк, и от его весело блестящего, посеребренного постамента каскадами сбегали куда-то вниз пруды, водопады, гипсовые бегемоты, стенки.
глава 3. Болото
Так начались скитания Дунаева по лесу. Человек средних лет, воевавший в гражданскую за родные Советы, отдавший немало сил заводу и партии, еще полный сил и энергии, вдруг увидел, как его завод превратился в груду руин, как по родной земле идут вражеские танки, был контужен и остался в глубоком тылу у немцев, полубезумный, одинокий, мокрый от грязи и собственного кала. В его сердце прежняя жизнь и устремления не погасли, но погрузились как бы в болото, попали в плен наплывающих, как вонь гниения, бредовых идей и вязких галлюцинаций. Следы его целеустремленности и прежней железной воли казались теперь трухлявыми кочками на болоте. Только сладкая брусника оправдывает существование этих кочек, но не надежда на то, что в них можно найти себе опору. Он хотел искать партизан, чтобы продолжать борьбу. Но где они, эти партизаны? Где она, эта борьба?
Распластанный в гнилой траве у подножия дерева, парторг лежал неподвижно, с закрытыми глазами, раскинув руки и ноги, как мертвец. И только в положении головы было что-то, напоминавшее спящего ребенка. На глазах бессмысленные слезы, на губах рвота. Поедание невидимых говорящих грибов оказалось безрассудным поступком – галлюцинации завершились рвотой, которая привела к бессилию. Он то ли потерял сознание, то ли забылся обморочным сном.
Когда очнулся, вокруг была полная тьма, но какая это ночь, он не знал. Это были те часы перед рассветом, которые летом кажутся особенно темными. Тишины парторг не слышал из-за гула в ушах.
Очнулся он, видимо, от холода. Чтобы согреться, побрел куда-то, безразлично шаря по стволам протянутыми ладонями.
Сейчас ему хотелось бы встретить кого-нибудь, и было почти все равно, кого: немых старшин или говорящую лису. Одиночество давило как камень.
Жизнь каждого человека представляет собой повествование, заранее знающее своих слушателей. Иногда эти слушатели исчезают, и их отсутствие сразу становится заметным, даже если они были невидимы. Тогда повествование погружается во тьму, и голос рассказчика, постоянно звучащий в уме, начинает сбиваться и шепелявить, застревая и плавая в дефектном пространстве. Так продолжается до тех пор, пока повествование не обретет иной жанр и иных призрачных слушателей. Должно быть, не ошибались те, кто предпочитал постоянно ощущать вкус горечи существования. Плакать и закусывать губы – в общем, это всегда уместно, ведь жизнь всегда безнадежна, и только сострадание и безутешность – те немногочисленные чувства, которых ожидает от нас наш зыбкий и случайный кусочек космоса.
Возможно, эти искусники не нуждались в иных мирах, а только в моментах перехода, в темных и стремительных промежутках.
Дунаев был слеплен из другого теста. Он был рабочим и коммунистом. В прошлом он был также солдатом и готов был снова стать им.
Если и его жизнь была всего только повествованием, то это повествование разворачивалось не перед призраками, а перед реальными людьми – перед рабочими завода, крепкими, упрямыми, умеющими, что называется, «разгрызть колосок». Да, он был «настоящим человеком», из той породы, что описана в знаменитой книге Бориса Полевого. У «настоящего человека» были искалечены ноги, но он полз к цели (народ говорит, что и сейчас ползет – сохраняя даже среди летнего дня не растаявший лед на голове, разбухший от трупного яда и смертельно опасный для детей, собирающих грибы). У Дунаева была повреждена голова, но он брел куда-то, навстречу судьбе, полный решимости бороться до конца. И тем не менее он ощущал ужас и пустоту. Повествование его жизни потеряло своих слушателей, оно превращалось на глазах в лепет и бред, оно погружалось в бессодержательную тьму – ведь ему никогда прежде не приходилось слышать молчания, столь ничего не значащего, как молчание «немых старшин», никогда не приходилось слышать речи столь неестественной и излишней, как речь лисоньки. Ему было невдомек, что когда повествование меняет свой жанр, оно привлекает ночь, тьму, лес или болота, и пространные отступления, и отступающее пространство, и отступающие армии, и дрожь рук, и зыбь на поверхности воды, и пот на лбу, и слезы на глазах.
Иногда запах супа или свежесваренного компота может произвести катаклизм и превратить душу человеческую в развалины. Но, если стремление к борьбе и победе велико, даже крошечная сморщенная ручонка способна нащупать сокрушительное оружие, предназначенное уничтожать гигантов. Если ручки ребенка покроются при этом серебристой чешуей или железными лепестками, если руки старика превратятся в птичьи растопырки или же их придется смазывать маслом, спасая от ржавчины, то это можно и пережить ради сладострастия и свободы сражений в безграничном небе, которое так страшно щекотать.
Распластанный в гнилой траве у подножия дерева, парторг лежал неподвижно, с закрытыми глазами, раскинув руки и ноги, как мертвец. И только в положении головы было что-то, напоминавшее спящего ребенка. На глазах бессмысленные слезы, на губах рвота. Поедание невидимых говорящих грибов оказалось безрассудным поступком – галлюцинации завершились рвотой, которая привела к бессилию. Он то ли потерял сознание, то ли забылся обморочным сном.
Когда очнулся, вокруг была полная тьма, но какая это ночь, он не знал. Это были те часы перед рассветом, которые летом кажутся особенно темными. Тишины парторг не слышал из-за гула в ушах.
Очнулся он, видимо, от холода. Чтобы согреться, побрел куда-то, безразлично шаря по стволам протянутыми ладонями.
Сейчас ему хотелось бы встретить кого-нибудь, и было почти все равно, кого: немых старшин или говорящую лису. Одиночество давило как камень.
Жизнь каждого человека представляет собой повествование, заранее знающее своих слушателей. Иногда эти слушатели исчезают, и их отсутствие сразу становится заметным, даже если они были невидимы. Тогда повествование погружается во тьму, и голос рассказчика, постоянно звучащий в уме, начинает сбиваться и шепелявить, застревая и плавая в дефектном пространстве. Так продолжается до тех пор, пока повествование не обретет иной жанр и иных призрачных слушателей. Должно быть, не ошибались те, кто предпочитал постоянно ощущать вкус горечи существования. Плакать и закусывать губы – в общем, это всегда уместно, ведь жизнь всегда безнадежна, и только сострадание и безутешность – те немногочисленные чувства, которых ожидает от нас наш зыбкий и случайный кусочек космоса.
Не ошибались и те, кто считал правильным смеяться в темноте и в тех местах, которые мы по привычке считаем «веселыми кварталами», изыскивать тайные пути, извилистые тропы в иной мир.
…Если гармошка умело
Все говорит не тая,
Русая девушка в кофточке белой,
Где ж ты, ромашка моя?
Возможно, эти искусники не нуждались в иных мирах, а только в моментах перехода, в темных и стремительных промежутках.
Дунаев был слеплен из другого теста. Он был рабочим и коммунистом. В прошлом он был также солдатом и готов был снова стать им.
Если и его жизнь была всего только повествованием, то это повествование разворачивалось не перед призраками, а перед реальными людьми – перед рабочими завода, крепкими, упрямыми, умеющими, что называется, «разгрызть колосок». Да, он был «настоящим человеком», из той породы, что описана в знаменитой книге Бориса Полевого. У «настоящего человека» были искалечены ноги, но он полз к цели (народ говорит, что и сейчас ползет – сохраняя даже среди летнего дня не растаявший лед на голове, разбухший от трупного яда и смертельно опасный для детей, собирающих грибы). У Дунаева была повреждена голова, но он брел куда-то, навстречу судьбе, полный решимости бороться до конца. И тем не менее он ощущал ужас и пустоту. Повествование его жизни потеряло своих слушателей, оно превращалось на глазах в лепет и бред, оно погружалось в бессодержательную тьму – ведь ему никогда прежде не приходилось слышать молчания, столь ничего не значащего, как молчание «немых старшин», никогда не приходилось слышать речи столь неестественной и излишней, как речь лисоньки. Ему было невдомек, что когда повествование меняет свой жанр, оно привлекает ночь, тьму, лес или болота, и пространные отступления, и отступающее пространство, и отступающие армии, и дрожь рук, и зыбь на поверхности воды, и пот на лбу, и слезы на глазах.
Иногда запах супа или свежесваренного компота может произвести катаклизм и превратить душу человеческую в развалины. Но, если стремление к борьбе и победе велико, даже крошечная сморщенная ручонка способна нащупать сокрушительное оружие, предназначенное уничтожать гигантов. Если ручки ребенка покроются при этом серебристой чешуей или железными лепестками, если руки старика превратятся в птичьи растопырки или же их придется смазывать маслом, спасая от ржавчины, то это можно и пережить ради сладострастия и свободы сражений в безграничном небе, которое так страшно щекотать.
Глава 4. Пенек
Ярко-зеленые кусты и сосны окружали полянку, на которую сползал голубоватый туман. У края полянки, среди травы, стоял небольшой пень, старый и сморщенный, окруженный стаями почтительных грибов. И вот, когда измученный человек неожиданно встал на замшелую крышку пенька, сознание его прояснилось, чувства пришли в движение, душа очистилась и полились зеленоватые слезы. Грибы сочувственно улыбались, но Дунаев не замечал этого, осмысляя происходящее с ним.
– Надо срочно сориентироваться и пойти по солнцу на северо-восток. Но где оно, солнце?
Внезапно что-то под ногами Дунаева стало приподниматься. Он едва устоял, но шевелилось сильнее. Парторг в ужасе соскочил на землю. Он уставился на пень и обнаружил, что у того имеется крышка, которая приподнимается, обнажая два ряда стершихся золотых зубов. Из щели донесся астматический скрипучий голос, как у пенсионера, играющего в санаторной беседке в огромные деревянные шахматы.
Золотые зубы, блеснувшие в темноте, показались Дунаеву знакомыми. Он обнаружил лицо человека, которого когда-то знал, но забыл. Тот вроде бы курил. Крышка оказалась козырьком кепки.
– Отец, дай закурить, – хрипло попросил Дунаев, зная, что говорит с шелухой, а не с человеком.
– Бери, закуривай, – туманно ответил старик и протянул что-то вроде ветки.
– Веток не курю, – жестко отказался парторг. – Дай папиросу. Иначе как наебну ногой, так что ты свою труху потом по всей поляне собирать будешь и поганками обкладываться. Ты же всего лишь старый пень, еб твою мать! Попробуй сказать, что не так.
Под кепкой раздался старческий кашель, а может быть, старческий смех.
– Пошел на хуй, – наконец с трудом прозвучали слова. – Был тут один такой – выебывался. Повыебывался, да и свалился в пизду.
– Человек? – вдруг заинтересовался Дунаев. – Наш или немец?
– Человек – не человек, а так себе – подпиточка. Оставил на мне жирный след. Да его все знают.
– А как его звать?
– Зовут его, слышал, Скребеный. Другие Метеным называют. А я Лисьем Говном его называю.
– А куда ушел-то, ну, Говно-то твое?
– Да мне по хую, я тут сколько сижу, еще не такое видел! Вот скажи, ты «Ни уму – ни сердцу» встречал?
Дунаев ошеломленно покачал головой.
– То-то же, – пенек выпустил клубок. Дунаев чихнул. – Ну чего расчихался? Иди вдоль, потом, после развилки, поперек, потом внакладку, а уже после второго рябинового куста вприсядку, достигнешь ржавого бака, постучи по нему раз пять. Главное, на Бобошку не наткнись.
– А это что еще за тварь?
– А это сыроед, им еще детей в деревнях пугают. Сидит неподвижно, то здесь, то там. Как ходит, никто не видал. Ротик маленький и на пизду похож, а внутри ветер. А в глазах заместо зрачков завитушки. Слюни по щекам текут, сам слепой, но мясо с костей обсосет, костями закусит, жиром-кожей не побрезгует, ногти да волосы не выплюнет. И главное, кричи не кричи – оно все равно не слышит. Просто схватит, и сразу в рот. Понять не успеешь, а вот он и пиздец!
– Ой, отец, выручи, расскажи, как страшной беды миновать! – Неожиданно для самого себя Дунаев отвесил пеньку земной поклон.
– Да ты, где будешь проходить, везде Беглого спрашивай. Как раз то самое Лисье Говно тебя по-грамотному выведет, прочь от лиха, ото всей хуйни убережет, если все правильно исполнишь, как сказано, и тихо вести себя будешь, а не орать, как мудак, на весь лес. Ну, с шишкой! – и на голову парторга упала сосновая шишка.
Посмеиваясь какой-то чужой усмешкой, с душой, наполненной ужасом, с погруженным в сон рассудком, Дунаев отправился в путь. Оказавшись в одиночестве, он заметил, что будто бы стало светать и тропинка, по которой ему было указано двигаться, светясь, петляла между стволов.
Впрочем, одиночество его было столь же полным, сколь и зыбким, поскольку везде присутствовали скучные галлюцинации, порожденные крестьянскими суевериями, не выжженными до конца трезвой рабочей смекалкой, пролетарским юморком, а то и сочной атеистической фразой.
Так он встал на «двойной след», порожденный петляющими путями Лисоньки и траекторией Лисьего Говна, прозванного в этих краях Откидышем.
– Надо срочно сориентироваться и пойти по солнцу на северо-восток. Но где оно, солнце?
Внезапно что-то под ногами Дунаева стало приподниматься. Он едва устоял, но шевелилось сильнее. Парторг в ужасе соскочил на землю. Он уставился на пень и обнаружил, что у того имеется крышка, которая приподнимается, обнажая два ряда стершихся золотых зубов. Из щели донесся астматический скрипучий голос, как у пенсионера, играющего в санаторной беседке в огромные деревянные шахматы.
Золотые зубы, блеснувшие в темноте, показались Дунаеву знакомыми. Он обнаружил лицо человека, которого когда-то знал, но забыл. Тот вроде бы курил. Крышка оказалась козырьком кепки.
– Отец, дай закурить, – хрипло попросил Дунаев, зная, что говорит с шелухой, а не с человеком.
– Бери, закуривай, – туманно ответил старик и протянул что-то вроде ветки.
– Веток не курю, – жестко отказался парторг. – Дай папиросу. Иначе как наебну ногой, так что ты свою труху потом по всей поляне собирать будешь и поганками обкладываться. Ты же всего лишь старый пень, еб твою мать! Попробуй сказать, что не так.
Под кепкой раздался старческий кашель, а может быть, старческий смех.
– Пошел на хуй, – наконец с трудом прозвучали слова. – Был тут один такой – выебывался. Повыебывался, да и свалился в пизду.
– Человек? – вдруг заинтересовался Дунаев. – Наш или немец?
– Человек – не человек, а так себе – подпиточка. Оставил на мне жирный след. Да его все знают.
– А как его звать?
– Зовут его, слышал, Скребеный. Другие Метеным называют. А я Лисьем Говном его называю.
– А куда ушел-то, ну, Говно-то твое?
– Да мне по хую, я тут сколько сижу, еще не такое видел! Вот скажи, ты «Ни уму – ни сердцу» встречал?
Дунаев ошеломленно покачал головой.
– То-то же, – пенек выпустил клубок. Дунаев чихнул. – Ну чего расчихался? Иди вдоль, потом, после развилки, поперек, потом внакладку, а уже после второго рябинового куста вприсядку, достигнешь ржавого бака, постучи по нему раз пять. Главное, на Бобошку не наткнись.
– А это что еще за тварь?
– А это сыроед, им еще детей в деревнях пугают. Сидит неподвижно, то здесь, то там. Как ходит, никто не видал. Ротик маленький и на пизду похож, а внутри ветер. А в глазах заместо зрачков завитушки. Слюни по щекам текут, сам слепой, но мясо с костей обсосет, костями закусит, жиром-кожей не побрезгует, ногти да волосы не выплюнет. И главное, кричи не кричи – оно все равно не слышит. Просто схватит, и сразу в рот. Понять не успеешь, а вот он и пиздец!
– Ой, отец, выручи, расскажи, как страшной беды миновать! – Неожиданно для самого себя Дунаев отвесил пеньку земной поклон.
– Да ты, где будешь проходить, везде Беглого спрашивай. Как раз то самое Лисье Говно тебя по-грамотному выведет, прочь от лиха, ото всей хуйни убережет, если все правильно исполнишь, как сказано, и тихо вести себя будешь, а не орать, как мудак, на весь лес. Ну, с шишкой! – и на голову парторга упала сосновая шишка.
Посмеиваясь какой-то чужой усмешкой, с душой, наполненной ужасом, с погруженным в сон рассудком, Дунаев отправился в путь. Оказавшись в одиночестве, он заметил, что будто бы стало светать и тропинка, по которой ему было указано двигаться, светясь, петляла между стволов.
Впрочем, одиночество его было столь же полным, сколь и зыбким, поскольку везде присутствовали скучные галлюцинации, порожденные крестьянскими суевериями, не выжженными до конца трезвой рабочей смекалкой, пролетарским юморком, а то и сочной атеистической фразой.
Так он встал на «двойной след», порожденный петляющими путями Лисоньки и траекторией Лисьего Говна, прозванного в этих краях Откидышем.
Глава 5. Развороченный заяц
Вскоре в предрассветных сумерках тропинка уперлась в просеку, всю изрытую гусеницами танков. Здесь прошли немцы. Возле сосны валялся убитый и развороченный заяц. Видимо, его увидели с танка и какой-то ловкий автоматчик ради забавы прошил его несколькими очередями. Поза заячьего трупа была довольно странной – видимо, его подкинуло выстрелом и он повис на ветке, причем таким образом, что уши оказались внутри тела, как будто бы он заглядывал себе в живот.
Дунаев вспомнил о своем голоде, который он столь неудачно пытался утолить грибами. Ему захотелось зайчатины, и он приблизился к трупику.
– И ты, русачок, пострадал от немцев, – усмехнулся парторг. – Да только тебе хуже пришлось. Эх ты, жертва фашизма! Поддели тебя, герой войны.
Вдруг он услышал голос, точнее отвратительный писк:
– Меня Откидыш заломал и внутрь себя запихнул!
Дунаев оцепенел от ужаса. Очередная галлюцинация?
– Как ты сказал? Откидыш? Это не тот, кого Беглым зовут? Не Поскребыш ли часом? Ну?
Писк стал прерывающимся:
– …У-у… у-шел он… говорит… ушел… Метеный, на хуй… ой, не могу… пиздарики… мне… выручай, парторг… Мишута хуй выручит – только палкой вздрочит… уш-шел… сука… что сделал…
Парторг почему-то не мог дотронуться до зайца – ведь ясно было, что пиздец косому. Он давился вязким кошмаром и вдруг потерял сознание. Всплыли, качаясь, два яблочка. У одного был отрезан кусочек. И Дунаев отчетливо понимал, что одно яблочко – яблочко, а другое – совсем не яблочко. Он не мог, правда, решить, какое из них яблоко, а какое нет – то, что надрезано, или другое, чистое. Он протянул руку и взял надрезанное яблоко. Что-то затикало, и яблоко взорвалось, разнеся все в пределах пяти метров на мелкие клочки.
С вытаращенными глазами, всклокоченный, Дунаев вскочил, дико озираясь, похожий уже на труп, полупережеванный лесным Бо-Бо. Но все также висела тушка зайчика, все также было сумрачно, только ощущалось некое сильное движение – может, техники по опушкам леса, а может, и чего-то похуже.
– Ты живой еще? – спросил парторг зайца. Заяц что-то ответил, но слов было не разобрать.
– Это что за гул? – снова спросил Дунаев.
– А это Мишутка нагибается, – беспечно ответил заяц, как будто и не был разворочен. Голова его была обращена внутрь наполовину выпотрошенной тушки, так что Дунаев видел только уши и затылок, покрытый мехом.
Омерзительный голос своего собеседника он слышал плохо, невнятно, не все долетало до него. А заяц между тем разболтался:
– Мы с Михайлой родственнички-греховоднички. За то и наказывает Откидыш. Я с тещей жил, четверых зайчат прижил. Первенького окрестил Курятиной, сварил и Лисоньке поднес, чтобы не мочилась на Норные Места, а мочилась за Овощным Плетнем, где сладкое растет. Второго окрестил Поленцем и в печке сжег, потому что лень было за дровами идти. Третьенького окрестил Скамеечкой, и на нем мы с тещей и с Мишкой-Пустышкой, бывало, сиживали, пока не подох. А меньшего, очень любименького, нарек Предлогом Для Великой Пакости. Мы его держали в дырочках и все ножки ему растягивали, чтоб были как резиновые. Потом с Мишаней-Оплошаней убили его, сделали ему железные уши, как у покойников полагаются, а в живот зашили много всякого оскорбления: объедки, осколки от бутылок, сучья, мошкару и даже одну Женскую Вещь, которой женщины себе Вторые Губки приукрашивают. А сделали мы это ради обиды для нашего Священства. Как налетел ветер, дующий в Глубокую Сторону, раскрутили мы меньшого за резиновые ножки и метнули в Творог, где Священство у нас оседает. Меньшой полетел и воткнулся железными ушами в Творог, и застрял, и как начал гнить и разлагаться, так в белом Твороге, который Священство блюдет и слезами своими солит, образовалась тухлая дыра, которой и дали имя Овражек. Через ту дыру и поперло сейчас на Русь немецкое лихо, или просто Колени да Локти, как у нас говорят. Кабы не пляски Незнамо Кого на том месте, сразу бы от смертолюбивых Коленей пришел бы всем полный пиздец.
Вот какое я дело сделал, чтобы Священство оскорбить. А все от того, что имел зуб. Когда молод был, имел ушки, между собой соединенные, как странички, а на них Записи, а сам я был как Книжечка. Души же у меня не было никакой, и я много-много спал. А священство подходило, когда я спал, и слизывало Записи, и когда слизало их, то и стало Священством, и поселилось в Центральном Твороге, в самом жирном да сытном месте. А до того оно не было Священством, а было Крепышами и Пострелами, о которых уже не помнят ничего. А я проснулся, и ушки у меня стали без Записей, разъединенные, двойные, и появилась у меня душа, да такая подлая, что не приведи Господь!
И когда я сделал оскорбление Священству, оно залупило и говорит: «Вот Откидыш откинется, найдет на тебя управу».
А мы с товарищем Мишкой Ебаным Парнишкой задумали на Откидыша западню у Пенька. Но он, когда откинулся, Пенек потоптал и выжал из него «мелкое спасение», а сам на меня накатил. «Загляни, говорит, Зайчик, внутрь себя». Схватил, нутро мое растрепал, колесом скрутил, голову мою в мое же нутро засунул и на дерево закинул. «А Мишане-Оплошане придется наклониться», – говорит. И дальше покатил. От тех недавних пор идет гул – это, видать, Мишаня наклоняется.
Парторг угрюмо сидел на траве, вслушиваясь в ненавистный голос и стараясь воспринимать рассказываемое как детскую байку или нелепые откровения пьяного, которые обычно пропускают мимо ушей. Однако почему-то ему показалось, что это было нечто вроде искреннего признания или даже исповеди. И он внезапно ощутил, что какие-то древние и мучительные правила предписывают ему ответить на откровенность откровенностью, на честный рассказ о себе ответить таким же рассказом.
Начал он говорить мутно, с трудом, как это уже успело у него войти в привычку за лесное время (неизвестно, исчислялось ли оно часами или днями).
– Да, брат, вот оно, значит, как у тебя сложилось… Это, как у нас на заводе говорят, ебаный случай. Впрочем, я тебя понимаю – сам поповского духа не терплю. А у меня вот оно как было: родился-то я в деревне, но там только малые года провел, а потом семья-то в город подалась…
Говоря, он наклонился ближе к зайцу и вдруг разглядел, что тот совсем гнилой. Значит, все, что тот говорил о «недавних событиях», была ложь – наглый, издевательский пиздеж.
– Да ты, брат, гниешь тут больше недели! – с изумлением и гневом воскликнул парторг. Ярость охватила его. Он схватил заячий трупик и изо всех сил швырнул его в кусты. Тот на лету распался – впрочем, для этого было достаточно первого прикосновения.
Дунаев вспомнил о своем голоде, который он столь неудачно пытался утолить грибами. Ему захотелось зайчатины, и он приблизился к трупику.
– И ты, русачок, пострадал от немцев, – усмехнулся парторг. – Да только тебе хуже пришлось. Эх ты, жертва фашизма! Поддели тебя, герой войны.
Вдруг он услышал голос, точнее отвратительный писк:
– Меня Откидыш заломал и внутрь себя запихнул!
Дунаев оцепенел от ужаса. Очередная галлюцинация?
– Как ты сказал? Откидыш? Это не тот, кого Беглым зовут? Не Поскребыш ли часом? Ну?
Писк стал прерывающимся:
– …У-у… у-шел он… говорит… ушел… Метеный, на хуй… ой, не могу… пиздарики… мне… выручай, парторг… Мишута хуй выручит – только палкой вздрочит… уш-шел… сука… что сделал…
Парторг почему-то не мог дотронуться до зайца – ведь ясно было, что пиздец косому. Он давился вязким кошмаром и вдруг потерял сознание. Всплыли, качаясь, два яблочка. У одного был отрезан кусочек. И Дунаев отчетливо понимал, что одно яблочко – яблочко, а другое – совсем не яблочко. Он не мог, правда, решить, какое из них яблоко, а какое нет – то, что надрезано, или другое, чистое. Он протянул руку и взял надрезанное яблоко. Что-то затикало, и яблоко взорвалось, разнеся все в пределах пяти метров на мелкие клочки.
С вытаращенными глазами, всклокоченный, Дунаев вскочил, дико озираясь, похожий уже на труп, полупережеванный лесным Бо-Бо. Но все также висела тушка зайчика, все также было сумрачно, только ощущалось некое сильное движение – может, техники по опушкам леса, а может, и чего-то похуже.
– Ты живой еще? – спросил парторг зайца. Заяц что-то ответил, но слов было не разобрать.
– Это что за гул? – снова спросил Дунаев.
– А это Мишутка нагибается, – беспечно ответил заяц, как будто и не был разворочен. Голова его была обращена внутрь наполовину выпотрошенной тушки, так что Дунаев видел только уши и затылок, покрытый мехом.
Омерзительный голос своего собеседника он слышал плохо, невнятно, не все долетало до него. А заяц между тем разболтался:
– Мы с Михайлой родственнички-греховоднички. За то и наказывает Откидыш. Я с тещей жил, четверых зайчат прижил. Первенького окрестил Курятиной, сварил и Лисоньке поднес, чтобы не мочилась на Норные Места, а мочилась за Овощным Плетнем, где сладкое растет. Второго окрестил Поленцем и в печке сжег, потому что лень было за дровами идти. Третьенького окрестил Скамеечкой, и на нем мы с тещей и с Мишкой-Пустышкой, бывало, сиживали, пока не подох. А меньшего, очень любименького, нарек Предлогом Для Великой Пакости. Мы его держали в дырочках и все ножки ему растягивали, чтоб были как резиновые. Потом с Мишаней-Оплошаней убили его, сделали ему железные уши, как у покойников полагаются, а в живот зашили много всякого оскорбления: объедки, осколки от бутылок, сучья, мошкару и даже одну Женскую Вещь, которой женщины себе Вторые Губки приукрашивают. А сделали мы это ради обиды для нашего Священства. Как налетел ветер, дующий в Глубокую Сторону, раскрутили мы меньшого за резиновые ножки и метнули в Творог, где Священство у нас оседает. Меньшой полетел и воткнулся железными ушами в Творог, и застрял, и как начал гнить и разлагаться, так в белом Твороге, который Священство блюдет и слезами своими солит, образовалась тухлая дыра, которой и дали имя Овражек. Через ту дыру и поперло сейчас на Русь немецкое лихо, или просто Колени да Локти, как у нас говорят. Кабы не пляски Незнамо Кого на том месте, сразу бы от смертолюбивых Коленей пришел бы всем полный пиздец.
Вот какое я дело сделал, чтобы Священство оскорбить. А все от того, что имел зуб. Когда молод был, имел ушки, между собой соединенные, как странички, а на них Записи, а сам я был как Книжечка. Души же у меня не было никакой, и я много-много спал. А священство подходило, когда я спал, и слизывало Записи, и когда слизало их, то и стало Священством, и поселилось в Центральном Твороге, в самом жирном да сытном месте. А до того оно не было Священством, а было Крепышами и Пострелами, о которых уже не помнят ничего. А я проснулся, и ушки у меня стали без Записей, разъединенные, двойные, и появилась у меня душа, да такая подлая, что не приведи Господь!
И когда я сделал оскорбление Священству, оно залупило и говорит: «Вот Откидыш откинется, найдет на тебя управу».
А мы с товарищем Мишкой Ебаным Парнишкой задумали на Откидыша западню у Пенька. Но он, когда откинулся, Пенек потоптал и выжал из него «мелкое спасение», а сам на меня накатил. «Загляни, говорит, Зайчик, внутрь себя». Схватил, нутро мое растрепал, колесом скрутил, голову мою в мое же нутро засунул и на дерево закинул. «А Мишане-Оплошане придется наклониться», – говорит. И дальше покатил. От тех недавних пор идет гул – это, видать, Мишаня наклоняется.
Парторг угрюмо сидел на траве, вслушиваясь в ненавистный голос и стараясь воспринимать рассказываемое как детскую байку или нелепые откровения пьяного, которые обычно пропускают мимо ушей. Однако почему-то ему показалось, что это было нечто вроде искреннего признания или даже исповеди. И он внезапно ощутил, что какие-то древние и мучительные правила предписывают ему ответить на откровенность откровенностью, на честный рассказ о себе ответить таким же рассказом.
Начал он говорить мутно, с трудом, как это уже успело у него войти в привычку за лесное время (неизвестно, исчислялось ли оно часами или днями).
– Да, брат, вот оно, значит, как у тебя сложилось… Это, как у нас на заводе говорят, ебаный случай. Впрочем, я тебя понимаю – сам поповского духа не терплю. А у меня вот оно как было: родился-то я в деревне, но там только малые года провел, а потом семья-то в город подалась…
Говоря, он наклонился ближе к зайцу и вдруг разглядел, что тот совсем гнилой. Значит, все, что тот говорил о «недавних событиях», была ложь – наглый, издевательский пиздеж.
– Да ты, брат, гниешь тут больше недели! – с изумлением и гневом воскликнул парторг. Ярость охватила его. Он схватил заячий трупик и изо всех сил швырнул его в кусты. Тот на лету распался – впрочем, для этого было достаточно первого прикосновения.
Глава 6. Мишутка
В это время тишина расступилась и раздался неимоверный грохот. «То ли самолет наебнулся, то ли черт знает что!» – Дунаев испуганно присел под елкой и тут увидел меж корнями совсем новенькую самокрутку. Он взял ее и повертел в руках. Обычная самокрутка, фронтовая, но как здесь? В таких местах? «Видать, партизанчики мои родные пошаливают! Может, сейчас и мост взорвали? Молодцы бойцы!» Он достал гильзу-зажигалку. Чиркнул огонек, и человек изо всех сил закашлялся, поперхнувшись едкой вонью.
– Тьфу! Пидарасы! Козлы! Вместо самосада – хвою да еловую шелуху мне подсовываете?! А-а, ссуки, управы на вас нет! – кричал Дунаев неизвестно кому, исступленно пиная стволы сосен. В самом деле, самокрутка была не с табаком, а с какой-то лесной, шишечной дрянью. Надсадно кашляя, он бежал прочь до тех пор, пока не услышал отчетливую звонкую тишину. Обрамленная хрустом шагов, подчеркнутая далеким хлюпаньем, тишина остановила Дунаева. В двадцати шагах от себя он ясно увидел широкую круглую спину, белую, как рыбье брюхо. Тот, кто сидел к нему спиной, не шевелился. Все застыло вокруг, и это делало страх почти невыносимым.
«Бо-Бо», – протопали два слога в побледневшем сознании, и парторг снова упал в обморок.
Было как-то неуютно в бессознательном состоянии. И когда Дунаев очнулся, ему показалось, что он уже в другом месте, да и растоптанного окурка рядом не было. Зато он услышал совсем неподалеку стон. Стон и кряхтенье, будто кто-то взвалил на себя непосильную тяжесть. Так и оказалось. Колоссальное дерево было повалено, но от окончательного падения его удерживал медведь, деревянный, как будто выточенный гигантским резцом, но выточенный плохо, и напоминал медведь увеличенную копию тех, что продаются в магазинах как сувениры.
Медведь угрожающе скрипел и, казалось, вот-вот должен был расплющиться и превратиться в щепки под тяжестью толстенного ствола.
«Вот, значит, как Мишутка наклоняется», – мельком подумал Дунаев, но его внимание было тут же отвлечено: он увидел вокруг медведя и дерева густо разросшиеся кусты малины. Быстро он углубился в них, горстями срывая спелую мелкую лесную малину. Голод давал о себе знать, и малина была сладкой, и прочные белые зернышки ее застревали в потаенных ущельях зубов. Дунаев высасывал их и снова набивал рот ягодами, в упоении размазывая розовую мякоть по щекам. Солнце светило уже ярко и сбоку, деревья отбрасывали четкие длинные тени, все вокруг было мокрым от росы. Дунаев смог услышать пение птиц. Это было несомненное утро. По всей видимости, рассвет его первого дня в лесу. К нему ненадолго вернулось ощущение времени. Он провел рукой по щеке, чтобы стряхнуть прилипший листик, и почувствовал, что щетина отросла совсем чуть-чуть. Он был в лесу всего одну ночь.
Малиннику, казалось, не будет конца. Он углублялся в него все дальше и дальше, постепенно растрачивая свою жадность. Вскоре он уже выбирал ягоды покрупнее и не тронутые червем. А сознание тем временем в очередной раз пыталось вырваться из мрака неопределенности.
– Так, значит, завод мы взорвали, – размышлял Дунаев. – А оборудование мы… эвакуировали… Состав отошел. Я видел в этот… в бинокль. – Тут он заметил, что бинокль по-прежнему оттягивает карман пыльника. Проверил, не вылетели ли стекла.
Бинокль был относительно в порядке, только по одному из внутренних стекол пробежала тонкая, почти незаметная трещинка.
– Так вот… – продолжал неуверенно вспоминать Дунаев, – и мы, значит, в машине поехали с этим, как его… с вулканического цеха (имя и облик его спутника почему-то исчезли из памяти). И тут хуйнуло… Нет, хуйнуло потом… Сначала он говорит: смотри, еб твою мать, фашистские танки. Я, блядь, от неожиданности прихуел и завалил машину набок. Побежали, и тут хуйнуло. Парня, видать, убило, а я вот чудом невредим остался. Вовремя мы завод-то рванули, еще час – и было бы поздно. Немцы, никак, прорыв сделали… Теперь фронт хуй знает где. Небось наши-то у Узловой закрепились и держат ее… Ну да отсюда не услышишь.
– Что же теперь? – Он остановился посреди малинника и, щурясь, посмотрел на восходящее солнце.
– В деревне, наверное, немцы. К заводу возвращаться? Да за каким хуем? Там, кроме воронок и развалин, ничего нет. А здесь, в лесу, такая поебень, что тошно, да и от голода помрешь. А партизанов искать – да тут пиздохуй скорее сыщешь, чем партизанов. Какие, ебать их в четыре жопы, партизаны? Здесь еще вчера немцев не было. Надо самому организовывать партизанский отряд. Но как, из кого? – Он оглянулся и посмотрел на деревянного медведя, все еще стонущего под напором упавшего дерева. – Не из этой же лесной пиздобратии! А впрочем… Почему бы и нет?
Странная идея посетила мозг Дунаева: «А что? Собрать всех этих лисонек, пидорасов развороченных, всю эту рухлядь… На безрыбье и рак – рыба. Хотя нет… Это же нелюдь, труха – фашист таких не заметит. Против фашиста сила нужна, да нешуточная».
Парторг снова оглянулся на деревянного медведя.
– Вот, Откидыш… как заломал этих! Видать, есть у него сила. Вот бы его найти, поговорить. А кто он, так это немудрено догадаться. Ясное дело: урка он. Все эти кликухи: Метеный, Беглый, Откидыш… Замели человека, а потом он откинулся с зоны или, того пуще, сбежал и шляется по лесам да по дремучим местам хоронится, нечисть шугает. Видно, лихой парень и по мокрому делу сидел, раз теперь в бегах. Да и лес знает, все тайные тропы изведал. Для затравки партизанского отряда это именно тот человек, что надо. Только бы до него добраться, поговорить с ним по душам. А что он уголовник, так это ничего – главное, что наш, русский человек. Наш человек за Родину все отдаст. Горька ведь беглая воровская доля, а тут – или геройская смерть, или медаль от Родины, почет и прощение: Да, Откидыша искать надо! А за ним и другие товарищи найдутся.
Приняв это решение, парторг подошел к медведю.
– Ну что, Михайло, наклоняешься? – громко спросил он. Медведь ответил невнятным стоном.
– Это Откидыш тебя так? – закричал парторг еще громче и внутренне приготовился выслушать ответ.
Медведь, однако, молчал и стонал (а может быть, это стонало дерево).
Парторг подошел ближе.
– Эй, Беглого знаешь? – заорал он.
Ответа не последовало, Дунаев всмотрелся в грубо вырубленную из древесины морду. Ему показалось, что усмешка у медведя какая-то злорадная. Солнце странно отражалось от тех мест, где раньше были сучки, как будто эти места стали липкими от света.
«Молчит, сука, – удовлетворенно подумал Дунаев. – Молчит, деревяшка сраная».
Чтобы окончательно удостовериться, он подошел к медведю вплотную и заорал ему в самое ухо:
– Эй ты, Метеного не видел? А? Молчишь! А ну говори, пидорас, а то помогу тебе наклониться.
С этими словами он уперся обеими руками в медвежий бок, с тем чтобы его опрокинуть. В этот момент он увидел, что медведь улыбается, а из множества микроскопических дырочек в древесине по телу Медведя стекают бесчисленные тоненькие полупрозрачные струйки, напоминающие больше сперму, чем смолу.
– Тьфу! Пидарасы! Козлы! Вместо самосада – хвою да еловую шелуху мне подсовываете?! А-а, ссуки, управы на вас нет! – кричал Дунаев неизвестно кому, исступленно пиная стволы сосен. В самом деле, самокрутка была не с табаком, а с какой-то лесной, шишечной дрянью. Надсадно кашляя, он бежал прочь до тех пор, пока не услышал отчетливую звонкую тишину. Обрамленная хрустом шагов, подчеркнутая далеким хлюпаньем, тишина остановила Дунаева. В двадцати шагах от себя он ясно увидел широкую круглую спину, белую, как рыбье брюхо. Тот, кто сидел к нему спиной, не шевелился. Все застыло вокруг, и это делало страх почти невыносимым.
«Бо-Бо», – протопали два слога в побледневшем сознании, и парторг снова упал в обморок.
Было как-то неуютно в бессознательном состоянии. И когда Дунаев очнулся, ему показалось, что он уже в другом месте, да и растоптанного окурка рядом не было. Зато он услышал совсем неподалеку стон. Стон и кряхтенье, будто кто-то взвалил на себя непосильную тяжесть. Так и оказалось. Колоссальное дерево было повалено, но от окончательного падения его удерживал медведь, деревянный, как будто выточенный гигантским резцом, но выточенный плохо, и напоминал медведь увеличенную копию тех, что продаются в магазинах как сувениры.
Медведь угрожающе скрипел и, казалось, вот-вот должен был расплющиться и превратиться в щепки под тяжестью толстенного ствола.
«Вот, значит, как Мишутка наклоняется», – мельком подумал Дунаев, но его внимание было тут же отвлечено: он увидел вокруг медведя и дерева густо разросшиеся кусты малины. Быстро он углубился в них, горстями срывая спелую мелкую лесную малину. Голод давал о себе знать, и малина была сладкой, и прочные белые зернышки ее застревали в потаенных ущельях зубов. Дунаев высасывал их и снова набивал рот ягодами, в упоении размазывая розовую мякоть по щекам. Солнце светило уже ярко и сбоку, деревья отбрасывали четкие длинные тени, все вокруг было мокрым от росы. Дунаев смог услышать пение птиц. Это было несомненное утро. По всей видимости, рассвет его первого дня в лесу. К нему ненадолго вернулось ощущение времени. Он провел рукой по щеке, чтобы стряхнуть прилипший листик, и почувствовал, что щетина отросла совсем чуть-чуть. Он был в лесу всего одну ночь.
Малиннику, казалось, не будет конца. Он углублялся в него все дальше и дальше, постепенно растрачивая свою жадность. Вскоре он уже выбирал ягоды покрупнее и не тронутые червем. А сознание тем временем в очередной раз пыталось вырваться из мрака неопределенности.
– Так, значит, завод мы взорвали, – размышлял Дунаев. – А оборудование мы… эвакуировали… Состав отошел. Я видел в этот… в бинокль. – Тут он заметил, что бинокль по-прежнему оттягивает карман пыльника. Проверил, не вылетели ли стекла.
Бинокль был относительно в порядке, только по одному из внутренних стекол пробежала тонкая, почти незаметная трещинка.
– Так вот… – продолжал неуверенно вспоминать Дунаев, – и мы, значит, в машине поехали с этим, как его… с вулканического цеха (имя и облик его спутника почему-то исчезли из памяти). И тут хуйнуло… Нет, хуйнуло потом… Сначала он говорит: смотри, еб твою мать, фашистские танки. Я, блядь, от неожиданности прихуел и завалил машину набок. Побежали, и тут хуйнуло. Парня, видать, убило, а я вот чудом невредим остался. Вовремя мы завод-то рванули, еще час – и было бы поздно. Немцы, никак, прорыв сделали… Теперь фронт хуй знает где. Небось наши-то у Узловой закрепились и держат ее… Ну да отсюда не услышишь.
– Что же теперь? – Он остановился посреди малинника и, щурясь, посмотрел на восходящее солнце.
– В деревне, наверное, немцы. К заводу возвращаться? Да за каким хуем? Там, кроме воронок и развалин, ничего нет. А здесь, в лесу, такая поебень, что тошно, да и от голода помрешь. А партизанов искать – да тут пиздохуй скорее сыщешь, чем партизанов. Какие, ебать их в четыре жопы, партизаны? Здесь еще вчера немцев не было. Надо самому организовывать партизанский отряд. Но как, из кого? – Он оглянулся и посмотрел на деревянного медведя, все еще стонущего под напором упавшего дерева. – Не из этой же лесной пиздобратии! А впрочем… Почему бы и нет?
Странная идея посетила мозг Дунаева: «А что? Собрать всех этих лисонек, пидорасов развороченных, всю эту рухлядь… На безрыбье и рак – рыба. Хотя нет… Это же нелюдь, труха – фашист таких не заметит. Против фашиста сила нужна, да нешуточная».
Парторг снова оглянулся на деревянного медведя.
– Вот, Откидыш… как заломал этих! Видать, есть у него сила. Вот бы его найти, поговорить. А кто он, так это немудрено догадаться. Ясное дело: урка он. Все эти кликухи: Метеный, Беглый, Откидыш… Замели человека, а потом он откинулся с зоны или, того пуще, сбежал и шляется по лесам да по дремучим местам хоронится, нечисть шугает. Видно, лихой парень и по мокрому делу сидел, раз теперь в бегах. Да и лес знает, все тайные тропы изведал. Для затравки партизанского отряда это именно тот человек, что надо. Только бы до него добраться, поговорить с ним по душам. А что он уголовник, так это ничего – главное, что наш, русский человек. Наш человек за Родину все отдаст. Горька ведь беглая воровская доля, а тут – или геройская смерть, или медаль от Родины, почет и прощение: Да, Откидыша искать надо! А за ним и другие товарищи найдутся.
Приняв это решение, парторг подошел к медведю.
– Ну что, Михайло, наклоняешься? – громко спросил он. Медведь ответил невнятным стоном.
– Это Откидыш тебя так? – закричал парторг еще громче и внутренне приготовился выслушать ответ.
Медведь, однако, молчал и стонал (а может быть, это стонало дерево).
Парторг подошел ближе.
– Эй, Беглого знаешь? – заорал он.
Ответа не последовало, Дунаев всмотрелся в грубо вырубленную из древесины морду. Ему показалось, что усмешка у медведя какая-то злорадная. Солнце странно отражалось от тех мест, где раньше были сучки, как будто эти места стали липкими от света.
«Молчит, сука, – удовлетворенно подумал Дунаев. – Молчит, деревяшка сраная».
Чтобы окончательно удостовериться, он подошел к медведю вплотную и заорал ему в самое ухо:
– Эй ты, Метеного не видел? А? Молчишь! А ну говори, пидорас, а то помогу тебе наклониться.
С этими словами он уперся обеими руками в медвежий бок, с тем чтобы его опрокинуть. В этот момент он увидел, что медведь улыбается, а из множества микроскопических дырочек в древесине по телу Медведя стекают бесчисленные тоненькие полупрозрачные струйки, напоминающие больше сперму, чем смолу.