На углу Гепперт-стрит мимо нас проносится сирена с мигалкой. Какого, спрашивается, – они уже все равно никого не спасут. А Пам так и так проехала бы мимо поворота, из раза в раз все та же хуйня, и ничего с ней не поделаешь. Теперь ей придется делать круг в два квартала, приговаривая: «Бог ты мой, когда в этом городе хоть что-то встанет на свои места». Репортеры и люди с камерами бродят по улицам пачками. Я наклоняю голову как можно ниже и осматриваю пол, нет ли в машине термитов. Пам называет их дерьмитами. Она же каждый раз с месяц, наверное, втискивается в свою машину, и столько же времени уходит на то, чтобы вылезти: хуй знает, кто только не успеет за это время набиться к ней в салон. Вся Дикая, ебать ее, Природа.
   В «Барби-Q» сегодня все в черном, если не считать того, что на ногах у них все те же «найкс». Пока нам готовят курицу, я отсматриваю новые модели. Город, это, знаете ли, что-то вроде клуба. И узнаешь сочленов по башмакам их. Некоторые модели здесь постороннему человеку даже и за хорошие деньги не продадут, поверьте мне на слово. Я смотрю, как суетятся одетые в черное фигуры с разноцветными ступнями, и, как всегда, когда за стеклом «меркури» появляется какая-нибудь пакость, по старенькой Памовой стерео Глен Кэмбелл затягивает «Галвестон»[3]. Это такой закон природы. У Нам, видите ли, всего одна кассета – «Лучшие песни Глена Кэмбелла». И в самый же первый раз, когда она ее поставила, эта ебучая кассета застряла в магнитоле и играет теперь в свое удовольствие. Это судьба. Пам всякий раз принимается подпевать на одном и том же месте, там, где про девушку. Кажется, когда-то у нее был бойфренд из Уортона, а от Уортона до Галвестона вроде как ближе, чем отсюда. А про сам Уортон песен, наверное, не поют.
   – Верн, ешь нижние кусочки, а то отклекнут.
   – Тогда верхние станут нижними.
   – О господи! – Она с удивительной для этакой горы жира и мяса прытью выворачивает руль, но все равно не успевает объехать свежевычищенные пятна на асфальте возле перекрестка, и мы сворачиваем на Либерти-драйв. Могла бы сегодня выбрать какой-нибудь другой маршрут.
   Чтобы не смотреть на то, как девочки плачут возле школы. 
 
Галвестон, о, Галвестон… 
 
   Перед нами начинает выруливать к тротуару еще один лимузин, а в нем еще и цветы, и девочки. Он медленно маневрирует между пятнами на дорожном покрытии. Чужие люди с камерами отходят подальше, чтобы все эти маневры попали в кадр. 
 
И по-прежнему волны бьют в берег… 
 
   За девочками, за цветами стоят мамы, а за спиной у мам – адвокаты; сорокалетние школьницы в объятиях плюшевых мишек. 
 
И по-прежнему пушки палят… 
 
   Вверх и вниз по улице люди с потерянным видом стоят у дверей своих домов. Впрочем, матушкина так называемая подруга Леона потерялась в астрале еще на той неделе, после того как Пенни купила ей на кухню занавески не того цвета. У нее и вообще по жизни вид припизднутый.
   – Ой боже мой, Верни, о господи, и эти крестики, все такие маленькие…
   Я чувствую, как мне на плечо опускается тяжелая лапа Пам и меня самого начинает колотить изнутри.
   Ту фотографию Хесуса, которая висит у шерифа за дверью, сняли на месте преступления. С другого угла, не с того, с которого я его в последний раз видел. На ней нет остальных тел, нет этих изуродованных, невинных лиц. У меня внутри совсем другая карточка. Вторник прорывается у меня изнутри, как ёбаная кровь горлом. 
 
Я снимаю ружье со стены, и снится мне Га-алвес-тон… 
 
   Хесус Наварро родился с шестью пальцами на каждой руке, и это была еще не самая его большая странность. Самое странное выяснилось под конец, под самый-самый конец. И добило. Он не собирался умирать во вторник, и на нем обнаружили шелковые трусики. И теперь главная нить расследования тянется из женских трусов, такие дела. Его отец сказал, что копы сами надели на него эти трусы. Типа, группа захвата «Лифчик»!Всем стоять! Вот только я, ебать мой род, так не думаю.
   То утро у меня перед глазами, со всех сторон. «Хеезуус, ёб твою мать, куда ты гонишь!» Орал я ему вслед.
   Ветер встречный, и мешает ехать в школу, и давит почти так же сильно, как самый факт последнего вторника перед летними каникулами. Физика, потом математика, потом снова физика, какой-то идиотский эксперимент в лаборатории. Шестиблядское семипиздие, одним словом.
   Волосы у Хесуса забраны в хвостик, и этот хвостик приплясывает, кружась, в вихрях солнечного света; такое впечатление, что он танцует со стоящими вдоль дороги деревьями. Он здорово изменился за последнее время, старина Хесус, вот что значит сильная индейская кровь. Пеньки от лишних пальцев у него почти заровнялись. Но руки у него все равно не тем концом вставлены, и мозги, кстати, тоже; уверенную легкость нашей детской логики смыло прибоем, и остались только камушки сомнения и злости, которые трутся друг о друга с каждой новой волной чувств. Моего друга, который однажды так изобразил Дэвида Леттермана, что вам в жизни не увидеть ничего похожего, похитили у меня кислотные препараты для воздействия на железы внутренней секреции. Отмороженные песенки и ароматизированные смеси с гормонами прокоптили ему на хрен все мозги – и как-то он не горит желанием кому бы то ни было эти свои смеси показывать. Такое впечатление, что это не просто гормоны. У него появились тайны даже от меня, чего отродясь не бывало. Он стал странный. И никто не знает почему.
   Я видел как-то раз шоу про подростков, в котором речь шла о том, что ключом к индивидуальному развитию человека являются ролевые модели, ну, вроде как у собак. Не знаю, кто делал это шоу, но вот с кем он точно в жизни не встречался, так это с Хесусовым папашей, это я вам точно говорю. Или с моим, если уж на то пошло. Мой предок был все-таки получше, чем мистер Наварро, по крайней мере почти до самого конца, хотя, помнится, я буквально кипятком ссал, что он не дает мне попользоваться нашей винтовкой, как мистер Наварро давал Хесусу попользоваться своей. Теперь я проклясть готов тот день, когда вообще узнал, что у нас есть ружье, и Хесус, думаю, тоже. Ему очень была нужна другая ролевая модель, и вот, надо же, какое блядство, никого подходящего рядом не оказалось. Наш учитель, мистер Кастетт, конечно, много с ним возился после школы, вот только сдается мне, что наш старый гриб Кастетт с его мишурным словоблудием как бы не очень и считается. В смысле, разве можно принимать всерьез мужика, которому за тридцать и про которого ты точно знаешь, что он садится, когда ему надо поссать. Он столько времени угробил на Хесуса, таскал его к себе домой, катал на машине и говорил с ним вполголоса, глазами в пол, хуё-моё, – ну, как эти ребята в телефильмах, которые готовы протянуть руку помощи. Типа, по-взрослому. Один раз я видел, как они сидели, обнявшись, ну вроде по-братски, и все такое. Ну, в общем, не важно. Смысл в том, что в конце концов Кастетт порекомендовал обратиться к мозгоёбу. А Хесусу в результате стало только хуже.
   Мимо на папашином грузовике проезжает Жирножопый Лотар Ларби и показывает моему братишке язык. «Шизя мокрожопая!» – кричит он.
   Хесус просто опускает голову. Мне его иногда становится так жалко, с его совсем-как-новыми, купленными в секонд-хэнде «Джордан Нью Джексами», с его альтернативным стилем жизни, если теперь так принято называть подобную херотень. Когда-то его характер подходил ему на все сто, тик в тик, как носок на ногу: в те далекие счастливые времена, когда мы были короли вселенной, когда пятнышко грязи на кроссовках значило больше, чем сами кроссовки. Мы бродили по пригородным пустошам с винтовкой Хесусова папаши, наводя ужас на банки из-под пива, на арбузы и прочую поебень. Такое ощущение, что взрослыми мы успели стать много раньше, чем стали детьми: то есть еще до того, как превратились в нынешнее хуй знает что. Я чувствую, как невъебенность жизни заставляет мои губы пристыть одна к другой, и смотрю, как мой друг наяривает рядом со мной на велосипеде. Глаза у него стекленеют: не в первый раз с тех пор, как он стал ходить к этому мозгоклюву. Сразу видно, что на него нашло очередное философское опизденение.
   – Слушай, ты помнишь того Великого Мыслителя, о котором нам рассказывали в школе на прошлой неделе? – спрашивает он.
   – Это который «весь в себе»? Кант – по шву в три пальца?
   – Ну да, который сказал, что в действительности ничего не происходит, пока ты не увидишь, как оно происходит.
   – Я помню только, что спросил Нейлора, как он понимает, когда человек весь в себе, а он ответил: «Либо в рот, либо через жопу, но я обычно ни так, ни эдак не дотягиваюсь». И тут мы с ним так уссались, что чуть в штаны не наложили.
   Хесус щелкает языком.
   – Твою мать, Вернон, да вынь ты голову из жопы хоть раз в жизни. Уссались, усрались, ёбу дались. Это настоящее, понимаешь? Весь в Себе задает вопрос насчет котенка – загадку, что есть, скажем, у нас коробка, а внутри котенок, и если в этой коробке лежит еще, скажем, открытый баллончик с какой-нибудь смертельно ядовитой дрянью или еще что-нибудь в этом духе, так что котенок в любой момент может бросить кони…
   – А чей это котенок? Нет, что за люди, Хесус? Это как же надо было ужраться…
   – Блядь, Вернон, я серьезно. Это философский вопрос, причем в реальном времени. Котенок сидит в коробке и по-любому вот-вот сдохнет, и Весь в Себе спрашивает, можем ли мы уже считать его мертвым, в техническом смысле слова, поскольку нет никого, кто увидел бы, что он все еще жив, кто бы понял, что он существует.
   – Может, проще наступить на эту коробку и придавить засранца?
   – Проблема не в том, чтобы убить котенка, мудило.
   Хесуса в последнее время вывести из себя – как два пальца обоссать. Очень стал серьезный парень.
   – А в чем тогда эта хуева проблема, Джез?
   Он хмурит брови и отвечает медленно, каждое слово по килограмму:
   – В том, что если ничего не происходит, пока ты не увидишь, как оно происходит – произойдет ли оно, если тебе известно, что оно должно произойти, – но ты об этом никому не скажешь…
   Он не успевает договорить до конца, потому что сквозь деревья вдруг вздыбливаются откуда ни возьмись похожие на мавзолей очертания городской средней школы Мученио. И меня вдоль хребта продирает вертлявый холодок, как червяк сквозь яблоко, как ёбаный шахтер с большим отбойным молотком.

Три

   Слишком, блядь, поздно. Если ты заметил зайца, он автоматически на тебя обернется; закон природы, если вы не знали. Вот и с Вейн Гури та же хуйня – стоило мне ее заметить на дороге возле нашего с матушкой дома. Патрульная машина с гарниром из грозовых туч.
   – Пам, стой! Давай я выйду прямо здесь…
   – Что за нетерпячка? Мы считай приехали. Если Пам раскочегарилась, остановить ее не так-то просто.
   Мой дом – облезлая деревянная хибара на улице, состоящей из облезлых деревянных хибар. И раньше чем увидеть его сквозь ивы, вы непременно увидите скрипящую рядом нефтяную качалку. Не знаю, как в вашем городе, а мы свои качалки украшаем. Как умеем. Даже конкурс такой проводим. Нашу качалку нарядили богомолом, присобачили башку и лапы. И вот этот гигантский богомол качает себе, и качает, и качает в грязи на соседнем участке. Украшали его местные дамы. Но все равно в этом году приз получил Годзилла с Калавера-драйв. Пока Пам осаживает машину, я замечаю в дальнем конце улицы репортеров и еще одного чужака, который стоит рядом с приткнувшимся под ивой Лечуги фургоном. Когда мы проезжаем мимо, он отгибает ветку ивы, чтобы удобнее было на нас смотреть. И улыбается, не спрашивайте у меня почему.
   – Этот мужик торчит тут с самого утра, – говорит Пам, указав глазами на иву.
   – Просто приезжий или репортер? – спрашиваю я. Пам качает головой и останавливается возле дома.
   – Он не из наших мест, это уж точно. А еще у него при себе видеокамера…
   «Ёб'т, ёб'т, ёб'т», – усирается богомол возле моего родительского дома, и так каждые четыре секунды, сколько я себя помню. Газ, тормоз, газ, тормоз, Пам ставит на прикол свою машину, словно это не машина, а речной паром. •б'т, ёб'т, газ, тормоз, я попал в колеса механизма под названием Мученио. Окна у миссис Лечуг, на той стороне улицы, плотно зашторены. В доме номер двадцать старая миссис Портер глазеет из-за внешней, обтянутой москитной сеткой двери на пару с Куртом, средних размеров черно-белой псиной. Курт заслуживает самого почетного места в Зале Славы для ёбаных Брехунов, но с самого вторника даже он не проронил ни звука. Нет, как все-таки собаки чувствуют такие вещи – просто пиздец.
   И тут, конечно, на машину падает тень. Вейн Гури, собственной сраной персоной.
   – И кто это у нас тут приехал? – спрашивает она, открывая дверцу с моей стороны. Голос у нее идет откуда-то из горла, как у попугая. Так и хочется заглянуть ей в рот – а вдруг и язык там птичий, такая кожистая, блядь, боксерская перчатка.
   Мать выскакивает на крыльцо с подносом унылых клеклых суперблядьрадостных кексов. Нынче она у нас – Вспугнутая Лань. Точно такой же вид у нее был в тот день, когда я в последний раз видел живым и здоровым своего папашу, хотя в общем-то Вспугнутая Лань может означать все, что угодно, оттого, что кто-то положил не на место ее любимую кухонную прихватку в виде лягвы, и вплоть до форменного Армагеддона. Но варежка тут как тут, под подносом. Она спускается с крылечка и идет мимо ивы, той, под которой поставила себе лавочку для желаний. Лавочки для желаний в наших краях стали ставить совсем недавно, но эта хреновина уже успела накрениться чуть не до самой земли. Она не обращает на лавку внимания и сразу бросается к машине Нам.
   – Салют, чувак, – говорит она мне, и от нее за милю, как будто духи пролила, несет дешевыми понтами, и такой у нее говорок, такие, блядь, Чаттануги чу-чу – вот так она и говорит со мной с тех самых пор, как я обнаружил первые признаки, так сказать, мужественности. Я пытаюсь отодвинуться, но какой там, она меня уже сграбастала и покрывает с ног до головы слюнями, губной помадой и хер знает чем еще. Плацентой. И все это время на лице у нее улыбка, которую ты уже где-то видел, вот только не можешь точно вспомнить где. Отгадка: в фильме, где мать приезжает в молодую семью, а под конец им приходится отнимать у нее ножницы, чтобы она всех, на хуй, не порезала.
   – Гх-ррр, – меж нами является Вейн Гури. – Боюсь, что этот ваш чувак только что сбежал с допроса.
   – Вейн, для тебя я – просто Дорис! Я сама почти что Гури, мы с Лу-Делл просто души друг в друге не чаем, и с Рейной, и вообще.
   – Да-да, конечно, миссис Литтл, позвольте я вам кое-что объясню…
   – Да, кстати, грех не попробовать вот этих славных кексиков, а, Вейн?
   – Боюсь, что не я придумывала эти законы, мэм.
   – По крайней мере, может, зайдете в дом, чем стоять здесь, париться и сердиться; там бы все и уладили миром, – говорит матушка.
   Я каменею. Вот чего мне меньше всего на свете сейчас хочется, так это чтобы Гури оказалась в моей комнате. В шкафу, например, порылась, и все такое.
   – Боюсь, Вернону придется проехать со мной, – говорит Гури. – А потом мы будем вынуждены обыскать его комнату.
   – Господи, Вейн, но он же ничего такого не натворил, он всегда делает только то, что ему скажешь…
   – Да что вы говорите. До сих пор он только и делал, что врал мне на каждом шагу, а как только я ему доверилась и оставила одного, он тут же смылся. И у нас до сих пор нет никаких сведений о том, где он был и что делал во время совершения убийства.
   – Да его даже там не было!
   – А нам он сказал, что был; что в это время он был на математике.
   – В это время у нас шла математика, – поправляю я. •б вашу в бога душу мать, напечатайте мне этот текст на майке, и я клянусь не снимать ее даже на ночь.
   – Тогда и беспокоиться не о чем, – говорит Гури. – Если вам нечего скрывать.
   – Но послушайте, Вейн, в новостях сказали, что дело возбудили и тут же закрыли, потому что, в чем причина, всем и так известно.
   Ресницы у Гури вздрагивают.
   – Всем могут быть известны разве что следствия, миссис Литтл. А вот насчет причин мы еще посмотрим.
   – Но в новостях сказали…
   – В новостях много разного говорят, мэм. А нам фактически со всего графства пришлось собирать пластиковые мешки для трупов, и то едва хватило; и если вас интересует мое мнение, то одному стрелку, без посторонней помощи, трудновато было бы этакое устроить.
   Матушка ковыляет к своей скамеечке для желаний и не глядя отставляет кексы в сторону. Скамеечка перекошена, а потому и матушку на ней слегка ведет в сторону. Эта херовина каждую неделю умудряется встать под каким-нибудь новым углом, как будто в нее встроили компас и сориентировали стрелку по матушкиной голове или еще по чему-нибудь столь же добротному.
   – Я не понимаю. Я просто не понимаю, почему все несчастья на свете должны происходить именно со мной. У нас есть свидетели, Вейн, свидетели!
   Гури вздыхает.
   – Мэм, вы же сами знаете, какой ненадежный народ эти так называемые свидетели. Может, ваш сын все знал. А может, и нет. Но факт остается фактом: он удрал из участка прежде, чем я успела его допросить – люди со стопроцентным алиби обычно так не поступают.
   И тут наконец Пам удается выгрузить свои телеса из «меркури». Как только она окончательно его с себя снимает, машина с видимым облегчением переводит дух. На сиденье градом сыплются термиты и подпрыгивают, как просыпавшиеся семечки.
   – Это я его оттуда забрала, Вейн. Полумертвым от голода.
   Гури складывает руки на груди.
   – Ему предложили поесть…
   – Чтоб мне пусто было, да этой вашей порции от Притыкина не хватит даже для того, чтобы накормить нос от растущего организма.
   Ее суровый глаз пришкваривает Гури к месту.
   – Да, кстати, Вейн, а как у тебя самой с диетой по Притыкину – помогает?
   – Ну, в общем, нормально. Гх-рр.
   Вот это Гури попала, как козявка на булавку. Потрепанного вида чужак с видеокамерой снова обозначается под Лечугиной ивой, перехватывает мой взгляд, потом смотрит на Вейн. К лицу у него по-прежнему приклеена безнадежная, на шрам похожая улыбка, которая вдруг режет меня поперек души, как ножом, не спрашивайте почему. Гури он по фигу. Она просто замечает его для себя уголком глаза, и все. На нем пегая спецовка, а под ней – белый смокинг, как у Рикардо Мандельбаба, или как там звали этого матушкиного любимчика из «Острова фантазии», у которого был собственный карлик. Но вот он трогается с места, пингвиньей развалочкой перебирается на нашу сторону дороги и устанавливает камеру на треногу. Чтобы, типа, никто на его счет больше не заблуждался: либо турист, либо репортер. В наши дни единственный способ отличить одно от другого – это имя. Никогда не обращали внимания, насколько ёбнутые имена у местных репортеров? Типа, Зирки Серцен, Альдо Манальдо и прочая поебень.
   – Так что, – говорит Гури, обращая хрен внимания на Мандельбаба, – давайте-ка доставим мальчика обратно в город.
   Хуяльчика доставим.
   – Нет, погодите, – говорит матушка. – Я должна вас предупредить: видите ли, Вернон страдает от недомогания.
   Она произносит это слово таким скрипучим шепотом, как будто речь идет о раке.
   – Ч-черт, мама!
   – Вернон Грегори, ты прекрасно знаешь, что это может вызывать определенные неудобства!
   Господи, твою мать. Ножик у меня в спине становится длиннее на целый ярд. Поодаль, на обочине дороги, хихикает Мандельбаб.
   – Мы о нем позаботимся, – говорит Гури, вытирая ладонь о штанину. И всем телом подталкивает меня в сторону собственной машины; весьма действенный аргумент в пользу правопорядка, если жопа у тебя как два остоебенных фугаса.
   – Но он же не сделал ничего такого! У него медицинские противопоказания!
   Медиблядьцинские противонахуйпоказания.
   И в этот самый момент Судьба ходит с козыря. По улице разносится знакомый шорох «эльдорадо» Леоны Дант. Адский, ети его, маткомобиль. Под завязку набитый двумя другими матушкиными приятельницами – Жоржетт и Бетти. Которые всегда ну просто проезжали мимо. До вторника душой компании была миссис Лечуга; теперь она не расположена к общению – вплоть до соответствующего уведомления.
   Леона Дант объявляется у нас только в тех случаях, когда у нее есть, как минимум, два повода пустить пыль в глаза: чтобы вы знали, как она идет по жизни. Для того чтобы зайти к Лечугам, ей требуется по меньшей мере пять новых достижений, так что мы в младшей лиге. И даже в лиге, блядь, для эмбрионов. Если не принимать в расчет бедра и жопу, как у стельной коровы, и пару прыщиков вместо грудей, Леона – идеальная блондинка с медовыми устами, которые становятся тем слаще, чем чаще она их полирует о бумажник собственного мужа. Покойного мужа, а не того, самого первого, тот от нее сбежал. О том, который сбежал, она вообще не говорит ни слова.
   Жоржетт Покорней в этой компании самая старая; высохшая старая сойка с волосами из лакированного табачного дыма. Для своих просто Джордж. В настоящий момент она замужем за шерифом, но я даже представлять себе не хочу, как они могут чем-нибудь этаким заниматься, и вам не советую. В смысле, представлять. И еще один прикол: при ней, как при носорогах, которых показывают в дикой природе по телику, состоит специальная птичка, которая постоянно сидит у нее на спине. А зовут ее Бетти Причард: еще одна из матушкиных так называемых приятельниц.
   Главная задача Бетти – ходить за Джорджем по пятам с идиотской всепонимающей миной и повторять, как попка: «Я понимаю, как я тебя понимаю». У нее десятилетний сынок по имени Брэд. Этот пиздёныш сломал мою игровую приставку, но сознаваться не желает. И при этом слова ему не скажи и пальцем его, сука, не тронь: медицинское освидетельствование выявило у него расстройство, которое теперь работает чем-то вроде билета на свободный выход из тюрьмы. Мое недомогание тут и рядом не стояло.
   Итак, Судьба играет с козыря в виде невъебенной Леониной тачки, которая останавливается прямо позади патрульного автомобиля. Рикардо Мандельбаб, этот мудила репортер, принимает позу тореро, а потом отступает в сторону, когда на кусочек утоптанной глины, который мы называем «нашей лужайкой», выплескиваются два гектара целлюлита. Сей момент имеет означать, что матушкин мармеладный мир покоится на подушке из сахарной ваты, где каждая ниточка – не просто так, а подушку всегда есть кому взбивать. А теперь посмотрим, как вся эта херь будет таять.
   – Привет, Вейн! – кричит издалека Леона. Она здоровается первой, по той причине, что моложе всех прочих: ей нет еще и сорока.
   – Что такое, Вейн? – присоединяется к ней Жоржетт Покорней. – Ты так надоела моему благоверному в участке, что он отправил тебя куда подальше?
   Матушка тут же цепляется за соломинку:
   – У Вейн обычная проверка, девочки. Давайте зайдем выпьем содовой.
   – И больше ничего, Дорис? – спрашивает Леона.
   – Ой, мамочки, – вскидывается матушка. – Кексы-то у меня сейчас вспотеют. И отклекнут!
   Убей меня бог капустной кочерыжкой, если в этих кексах есть хоть капля жизни: вспотеть они не смогут ни при каких раскладах.
   Вейн Гури прочищает горло, чтобы что-то сказать, но в этот самый миг к ней подступает Мандельбаб с видеокамерой и крокодильей улыбкой на роже.
   – Несколько слов в камеру, капитан?
   Вокруг собирается аудитория в лице Пам, Жоржетт, Леоны и Бетти. В руках у Жоржетт появляется пачка сигарет. Она устраивается надолго. Всепонимающая мина на лице Бетти сменяется выражением озабоченности.
   – Ты же не собираешься курить, когда тебя снимают для телевидения, а, Джордж?
   – Шшш, – отвечает Жоржетта. – Это не меня снимают, а вот ее. Не пудри мне мозги, Бетти.
   Губы у помощника шерифа Гури вытягиваются в ниточку. Она набирает полную грудь воздуха и хмуро переводит взгляд на репортера.
   – Во-первых, сэр, я помощник шерифа, а во-вторых, за свежей информацией вам следует обратиться к уполномоченному по связям с общественностью.
   – Вообще-то новости мне не нужны. Я пытаюсь вникнуть в контекст, – говорит Мандельбаб.
   Гури сканирует его взглядом, с ног до головы.
   – Тогда понятно. А вы, собственно…
   – Си-эн-эн, мэм, Эулалио Ледесма, к вашим услугам. – Солнечный луч высекает искру из золотого зуба у него во рту. – Мир застыл в ожидании.
   Гури усмехается и качает головой.
   – Мир довольно далек от Мученио, мистер Ледесма.
   – Сегодня Мученио и есть наш мир, мэм.
   Гури быстро переводит взгляд на Пам. Рот у Пам открыт настежь, как у младенца на рекламе фаст-фуд. В глазах горят две волшебные буквы: TV!
   – Твой Барри просто умрет от гордости! – говорит она.
   Помощник шерифа Гури оглядывает себя.
   – Но я же не могу сниматься прямо вот так, разве так можно?
   – Ты что, Вейн, с ума сошла, – нетерпеливо восклицает Пам. – Такой шанс. Да все с тобой в порядке.
   – Да иди ты. Гх. А что я, собственно, должна сказать, ну, в двух словах.
   – Расслабьтесь и во всем положитесь на меня, – говорит мистер Ледесма.
   Прежде чем Гури успевает хоть что-то ему возразить, он переустанавливает треногу, наводит на нее камеру и встает перед объективом. Голос у него становится вдруг насыщенным и звучным, как расплавленное дерево: