Страница:
А заверения в преданности!
На этот раз именно из-за этого старая кляча закусила удила. Вы отвечаете на эту часть моего письма, как мог бы ответить тот писатель XVI века до нашей эры, который, перебрав все, попробовав себя в роли великого короля, великого философа, великого архитектора, у которого было шестьсот жен и прочая и прочая, пресытившись всем и преисполнившись отвращением ко всему, в старости, поразмыслив, заявил, что все в мире лишь суета сует[12].
Вид на Салоники
Все, что Вы могли бы написать мне в ответ в духе Екклезиаста[13]2, я давно знаю и совершенно с Вами согласен! Поэтому вряд ли мне доведется когда-либо спорить с Вами иначе, чем жандарм спорит со своим бригадиром. В сфере нравственной нам совершенно нечему учить друг друга.
Откровенные признания, говорите Вы, бесполезны.
Я соглашаюсь с Вами более, чем когда-либо; мне нравится иметь общую с Вами точку зрения на людей и на события, мне нравится угадывать их основополагающие черты; что же касается деталей, я всегда испытывал к ним отвращение.
«Безграничная преданность и нежность»! Это был один из тех добрых порывов, одно из тех счастливых озарений, по милости которых человек становится лучше самого себя. Поверьте, в эту минуту я совершенно искренен. Если же эти озарения мимолетны, кого следует винить в глубинном несовершенстве нашей натуры? Вас или меня? Или того, кто, создав нас, бросил наполовину прорисованными, исходно готовыми к самым возвышенным устремлениям, но неспособными на действия, согласные с нашими взглядами? Или вообще никого? Поскольку нас раздирают сомнения, это, пожалуй, лучший вариант.
Спасибо за то, что Вы написали мне о свежести моих чувств. И все же я в это не верю. Слишком долго они служили или, скорее, слишком часто прибегал я к их услугам, чтобы они от употребления не утратили свежести. Я мог бы сказать, что это чувства, приобретенные по случаю, и в связи с этим напомнить Вам, что подобные случаи всегда можно найти. Я обратил бы также Ваше внимание на то, что есть вещи, которые со временем, теряя блеск и свежесть, становятся только прочнее; в качестве примера из нашего с Вами общего благородного ремесла я привел бы пеньковый канат.
Так или иначе, я Вас очень люблю, и к этому можно не возвращаться. Раз и навсегда я заявляю, что Вы ярко одарены и что было бы настоящим несчастьем, если бы Вы потратили на эквилибристику лучшую часть себя. Не буду больше досаждать Вам своими чувствами и восторгами и перехожу к некоторым деталям моего житья-бытья.
Физически я совершенно здоров, но нравственно – нет, а потому мне приходится вести себя определенным образом, чтобы не сходить с ума и установить для своих чувств некий регулятор. Все в этом мире уравновешено, как внутри нас, так и вовне. Если чувства берут верх – это всегда происходит за счет рассудка. Чем в большей степени Вы будете поэтом, тем в меньшей – геометром, а в жизни необходимо немного геометрии и, что еще хуже, много арифметики. Надеюсь, Бог простит меня за то, что я написал Вам нечто почти из области здравого смысла.
Ваш Пламкетт.
В девять часов офицеры один за другим расходятся по своим каютам; они желают мне доброй ночи и удачи: моя тайна стала уже общим достоянием.
Я с опаской смотрю на небо в ту сторону, где высится старый Олимп, – слишком уж часто наплывают оттуда густые медные тучи, предвещая ураганы и проливные дожди.
В этот вечер, однако, облаков не видно, и мифическая гора четко прорисована на бездонном небе.
Я спускаюсь в свою каюту, переодеваюсь и поднимаюсь снова.
Начинается ежевечернее тревожное Ожидание: проходит час, проходит другой, минуты тянутся бесконечно и кажутся долгими, как ночь.
В одиннадцать часов над гладью моря слышится легкое поскрипывание весел. Далекая точка приближается, скользя словно тень. Это лодка Самуила. Вахтенные окликают его, берут на прицел. Самуил не отвечает, и тем не менее ружья опускаются – вахтенные получили тайный приказ, который касается только его, и вот лодка у нашего борта.
Ему вручают сети и другие принадлежности для рыбной ловли; конспирация соблюдена, и я прыгаю в лодку, которая немедленно отходит от корабля. Я сбрасываю плащ, скрывавший мой турецкий костюм, и – перевоплощение свершилось. Расшитая золотом куртка чуть поблескивает в темноте. Легкий ветер мягко холодит лицо. Самуил бесшумно гребет к берегу.
Там уже ждет меня маленькая лодка. В ней – безобразная старуха негритянка, замотанная в голубую ткань, старый слуга-албанец, в живописном костюме, вооруженный до зубов, и еще одна женщина, так укутанная, что глаз различает лишь бесформенную белую массу.
Самуил пересаживает в свою лодку двух первых из упомянутых персонажей и удаляется, не говоря ни слова. Я остаюсь один на один с женщиной под белым покрывалом, безмолвной и неподвижной, словно привидение. Я берусь за весла, и мы плывем в противоположном направлении – в открытое море. Не отрывая от женщины глаз, я напряженно жду какого-либо ее движения или сигнала.
Когда, по ее мнению, мы уже достаточно далеко, она протягивает мне руки – это долгожданный сигнал, по которому я могу сесть рядом с ней. Я дрожу, касаясь ее, это прикосновение проникает в меня смертельной истомой; ее вуаль пропитана ароматами Востока, кожа ее лица кажется холодной.
В моей жизни была молодая женщина, которую я любил больше, чем эту, и которую ныне не вправе видеть, но никогда я не испытывал подобного опьянения.
Мы находимся в особом положении: не смеем обменяться хотя бы словом; всевозможные опасности кружат над этим странным ложем, которое дрейфует, никем не управляемое, в открытое море; похоже, два существа намеренно сошлись для того, чтобы вместе вкусить упоительную прелесть невозможного.
Через три часа, когда Большая Медведица опрокинется в необъятном небе, настанет пора плыть к берегу. Каждую ночь мы следим за неизменным движением созвездия, как за циферблатом, где стрелка отсчитывает часы нашего безумства.
Мы забываем обо всем на свете, и поцелуй, начавшийся вечером, длится до утра. Сравнить это можно разве что со жгучей жаждой в африканских песках, которую не утолить, сколько бы ты ни пил.
Как-то раз молчание ночи нарушил неожиданный шум. До нас донеслись звуки арфы и женские голоса: кто-то кричал нам «берегись!», и мы едва успели посторониться. Шлюпка с «Марии Пиа», битком набитая пьяными итальянскими офицерами, возвращавшимися с берега, на полном ходу прошла мимо нашей лодки, едва не наскочив на нас и не пустив нас ко дну.
Самуил спал на корме, свернувшись клубочком под моим одеялом; негритянка, скорчившись, как обезьяна, спала на носу; старый албанец дремал, съежившись между ними, не выпуская весел из рук.
Двое старых слуг пересели к своей хозяйке, и лодка, которая привезла Азиаде, бесшумно скрылась из виду. Я долго следил глазами за белым пятном – одеянием молодой женщины, которая оставалась на том месте, где я ее оставил, разгоряченную поцелуями, дрожащую теперь от ночной росы.
На немецком броненосце пробило три часа; на востоке в белесом свете проступали угрюмые контуры гор, в то время как подножие их утопало в их собственной тени, отраженной спокойными водами. Густая тень, отбрасываемая горами, скрадывала расстояния; звезды мало-помалу тускнели.
Влажная утренняя свежесть понемногу опускалась на море; роса проступала каплями, словно выжатыми из досок Самуилова суденышка. Я был легко одет, плечи прикрывала лишь рубаха из легкого муслина. Куртка с золотым шитьем осталась на лодке Азиаде. Смертный холод скользнул по рукам, проникая в грудь. Еще час надо было ждать благоприятного момента, чтобы, обманув бдительность вахтенных, вернуться на борт. Я попробовал грести, но неодолимая дремота сковывала движения. Тогда я с бесконечными предосторожностями приподнял краешек одеяла, которым укрылся Самуил, и вытянулся рядом, не потревожив сон друга, посланного мне случаем.
Не прошло и секунды, как мы уже оба спали тем тяжелым сном, которому невозможно противиться, и наша лодка легла в дрейф.
Через час нас разбудил хриплый голос: кричали по-немецки что-то вроде «Эй вы там, на лодке!».
Мы чуть было не наткнулись на германский броненосец и налегли на весла, чтобы уйти подальше; вахтенные держали нас под прицелом. Было четыре часа. Утренняя заря еще неуверенно освещала белые кварталы Салоник и черные громады военных кораблей. Я вернулся на борт как удачливый вор, которому повезло и он не попался.
– Я пошлю тебе ее волосы, – говорит Самуил, – длинную каштановую косу.
Мы снова пытаемся бежать.
Но вот пришли меня будить – пора заступать на вахту. Пробило полночь. Рулевой зажег в моей каюте свечу. Я увидел блеск позолоты и шелковые цветы на коврах и лишь тогда проснулся окончательно.
В эту ночь лил проливной дождь, и я промок до нитки.
В десять часов утра я получил неожиданный приказ: немедленно покинуть мой корвет и Салоники, завтра же на пассажирском судне переправиться в Константинополь и явиться там на английскую плавучую базу «Дирхаунд», которая курсирует в водах Босфора или Дуная.
Орава матросов ворвалась в мою каюту; они сдирали шелковую обивку и увязывали дорожные сундуки.
Я занимал на «Принце Уэльском» бронированную клетушку в глубине судна, примыкавшую к пороховому погребу. Этот склеп, в который не проникал ни один солнечный луч, я обставил самым оригинальным образом: железные стены были затянуты плотным красным шелком с причудливыми цветами; на сумрачном фоне поблескивала фаянсовая посуда, древности с обновленной позолотой, оружие.
Во мраке этой комнатушки я провел немало грустных часов, неотвратимых часов разговора с глазу на глаз с самим собой, мучимый угрызениями совести и душераздирающими сожалениями о прошлом.
Кончался еще один период моей жизни, и Салоники были еще одним уголком земли, с которым мне предстояло проститься навсегда.
Впрочем, на спокойной глади просторной бухты я провел упоительные часы – то были ночи, за которые немало людей дорого бы дали. К тому же я почти любил эту молодую женщину, наделенную столь своеобразной прелестью!
«Невольница». Художник Леон-Франсуа Комерре
И все же вскоре я забуду эти прохладные ночи, когда первые лучи солнца и утренняя роса заставали нас в лодке, где мы лежали вытянувшись, опьяненные любовью.
Мне было жаль Самуила, беднягу Самуила, который так бескорыстно рисковал своей жизнью ради меня и который будет по-детски оплакивать мой отъезд. Итак, я по-прежнему откликаюсь на любое пылкое чувство, на все, что на него похоже, даже если в его основе лежит какое-либо корыстное или неясное мне побуждение; я принимаю, закрыв глаза, все, что может заполнить хотя бы на час ужасную пустоту жизни, все, что являет собой хотя бы видимость дружбы или любви.
В полдень, в самый зной, я покидал Салоники. Самуил подплыл на своей лодке в последнюю минуту, чтобы попрощаться со мной, когда я уже ступил на палубу корабля.
Он выглядел растерянным, но довольным. И этот скоро меня забудет!
– До свиданья, эфенди, pensia росо de Samuel![14]
Но это значит для меня начать все сначала, зажить по-новому, в новой стране, в окружении новых лиц, и неизвестно, сколько времени это продлится!
И вот уже Салоники – лишь серое пятно на фоне желтых бесплодных гор, пятно, испещренное белыми шпилями минаретов и черными – кипарисов.
А потом и серое пятно исчезает (вероятно, навсегда), скрытое взгорьями мыса Карабурун[15]. Четыре могучие мифологические вершины вздымаются над теперь уже далеким берегом Македонии: Олимп, Афон, Пилион и Оса![16]
II. Одиночество
Трехдневное путешествие проходило в три этапа: Афон, Дедеагач,[17] Дарданеллы.
На судне подобралась такая компания: красивая дама-гречанка, две еврейки, немец, американский миссионер с женой и дервиш.
Странноватое общество, тем не менее мы приятно проводили время и много музицировали. Общий разговор шел на латыни или на греческом времен Гомера. При этом мы с миссионером иногда обменивались репликами на полинезийском.
Через три дня я поселился за счет ее величества королевы Великобритании в гостинице, расположенной в квартале Перы[18]. Мои соседи – некий лорд и весьма приветливая леди, с которой мы проводим вечера за роялем, играя Бетховена.
Я жду безо всякого нетерпения возвращения моего судна, которое качается на волнах где-то в Мраморном море.
Ему удалось пробраться на почтовое судно, и вот сегодня утром он явился ко мне.
Я обнял его от всего сердца – я был действительно счастлив, что снова вижу его открытую и честную физиономию, единственную, внушавшую мне симпатию в этом громадном городе, где я не знал ни одной живой души.
– Эфенди, – сказал он, – я все бросил – друзей, страну, лодку – и последовал за тобой.
Мне уже приходилось убеждаться в том, что среди бедняков более чем где-либо можно встретить столь полное и сердечное изъявление доверия.
И, уж конечно, я предпочитаю иметь дело именно с ними, не опасаясь пострадать от эгоизма и мелочности.
Его рассуждения бессвязны и непоследовательны, как у ребенка.
Его религиозные взгляды отражают его простодушие и наивность; его суеверия своеобразны, а наблюдения нелепы.
Особенно он забавен тогда, когда напускает на себя серьезность.
Брайтбери, август 1876
Дорогой брат!
Ты бежишь, ты летишь, ты меняешь обстановку, ты едва остановился и вот снова в полете, как птичка, которую нипочем не поймать. Бедная маленькая птичка, капризная, гонимая ветрами, игрушка миражей, она не нашла еще места, где преклонит усталую головку, где расправит трепещущие крылышки.
Мираж Салоник, всюду мираж! Кружение, постоянное кружение до тех пор, пока, утомленный нескончаемым полетом, ты не решишь вернуться к жизни и не опустишься на свежую зеленую ветку… Нет, ты не сломаешь свои крылышки и не упадешь в бездну, потому что Бог маленьких птичек сказал свое слово и ангелы оберегают легкомысленную, дорогую мне голову.
Так или иначе – все кончено! Ты не приедешь в этом году, не посидишь под липами! Наступит зима, а ты так и не пройдешься по нашему газону! Пять лет я смотрела, как цветут наши цветы, как хорошеют тенистые аллеи, и тешила себя надеждой увидеть вас обоих в нашем саду. Каждое лето эта сладостная мысль делала меня счастливой… Теперь остался только ты, но и тебя мы не увидим.
Август. Прекрасное светлое утро. Я пишу тебе из Брайтбери, из нашей деревенской гостиной, окна которой выходят во двор с липами; поют птицы, солнечные лучи радостно пробиваются сквозь листву. Сегодня суббота, и свежевымытые каменные плиты и полы складываются в строки сельской идиллии, к которой, знаю, ты никогда не был безразличен. Жара и духота отпустили, наступает период покоя и всепроникающего очарования, который по праву можно сравнить с годами зрелости человека; цветы и растения, утомленные сладострастием лета, снова торопятся жить, зацветая по второму разу, раскрывая яркие цветы среди обильной зелени, а несколько пожелтевших листков еще усиливают очарование природы в пору ее повторного цветения. В этом райском уголке все поджидало тебя, дорогой брат; казалось, все цветет для тебя… Но и на этот раз мы тебя не увидим.
Послеполуденные часы я проводил у кромки дороги на Таксим, сидя на ветерке, под деревьями, чуждый всему окружающему, окидывая рассеянным взглядом пеструю толпу. Я размышлял об отрезке жизни, который только-только закончился, и вспоминал ту, которая, что было удивительно мне самому, так прочно заняла место в глубинах моей души.
В этом квартале я свел знакомство со священником-армянином, который познакомил меня с турецким языком. Я еще не любил этот край так, как полюбил позже, я наблюдал за его жизнью как турист, и тот Стамбул, которого боялись христиане, был мне почти незнаком.
В течение трех месяцев, что я жил в Пере, я обдумывал безумный план: поселиться с прекрасной турчанкой по другую сторону Золотого Рога, зажить жизнью мусульманина, то есть ее жизнью, целыми днями ощущать, что она – моя, проникать во все ее мысли, читать в глубинах ее сердца первозданные порывы, о которых я мог лишь догадываться во время наших салоникских ночей, и знать, что она моя, только моя.
Дом, который я снял, был расположен в уединенной части Перы. Отсюда открывался вид сверху на Золотой Рог и на далекую панораму турецкого города; великолепие лета придавало этим местам особую прелесть. Занимаясь языком ислама перед большим открытым окном, я обозревал старый Стамбул, весь залитый солнцем. В самой глубине кипарисовой рощи виднелась мечеть Эюба[19]. Вот где хорошо было бы укрыться вместе с возлюбленной – в этом таинственном уголке!
Вокруг моего дома простирались обширные запущенные участки земли, усеянные кипарисами и надгробными камнями. Не одну ночь бродил я по этим пустырям в поисках рискованных приключений с какой-нибудь красоткой, армянкой или гречанкой.
В глубине души я сохранял верность Азиаде, но день проходил за днем, а она все не ехала…
О милых созданиях, занимавших меня тогда, я сохранил воспоминания, лишенные того восторга, какой внушает любовь; ничто никогда не привязывало меня ни к одной из них.
Однако я нередко прогуливался ночью по этим кладбищам, и не раз бывали у меня там неприятные встречи.
Стамбул. Голубая мечеть. Фото 1895 г.
Однажды, часа в три, из-за кипариса вышел человек и преградил мне дорогу. Это был ночной сторож, вооруженный длинной железной палкой, двумя пистолетами и кинжалом; я же был безоружен.
Я сразу понял, чего хочет этот человек. Он скорее убил бы меня, чем поступился своим замыслом.
Я согласился следовать за ним: у меня возник план. Мы шли вдоль пятидесятиметрового обрыва, отделявшего Перу от Кассым-паши. Человек шел по самому краю. Улучив момент, я бросился на него. Он провалился ногой в пустоту и потерял равновесие. Я слышал, как он со зловещим шумом покатился вниз на камни.
По всей вероятности, у него были сообщники, а шум его падения должен был далеко разнестись в тишине. Я ринулся во тьму, рассекая воздух с такой скоростью, что никто не мог бы меня догнать.
Небо уже белело на востоке, когда я добрался до своей комнаты. Приключения не раз удерживали меня на улице до этих утренних часов. Только я заснул, как меня разбудила приятная музыка. Это была старинная прихотливая восточная мелодия, свежая, как лучи рассвета. Человеческим голосам вторили арфы и гитары.
Поющие прошли и затерялись вдали. В широко распахнутом окне видна была утренняя дымка, а над ней – пустое пространство неба; потом где-то в высоте проступило что-то розовое – купол и минареты; силуэт турецкого города возникал постепенно, город словно висел в воздухе… Я вспомнил, что нахожусь в Стамбуле и что она клялась сюда приехать.
Конец августа и часть сентября я провел в прогулках по Босфору Погода была роскошная. Тенистые берега, дворцы и виллы отражались в спокойной синей воде, которую бороздили золоченые каики.
В Стамбуле готовились к низложению султана Мурада и к восшествию на престол Абдул-Хамида.
Полночь! Пятый час по турецкому времени; ночные сторожа стучат по земле тяжелыми железными палками. Где-то в Галате[20] собаки устроили концерт, оттуда доносится их вой. Собаки моего квартала сохраняют спокойствие, и я очень им за это признателен. Они спят вповалку у моих дверей. Крутом – тишина; фонари гаснут один за другим, но мне не спится, и я просто лежу перед открытым окном.
Невдалеке виднеются старые армянские дома – темные, погруженные в сон; рядом – глубокий овраг, и в низине – столетние кипарисы образуют сгусток абсолютной черноты; скорбные деревья укрывают в своей тени древние захоронения мусульман, распространяя вокруг себя благоухание. Необъятный горизонт спокоен и чист; я будто парю над всей этой местностью. По ту сторону кипарисов – сверкающая пелена, это – Золотой Рог; еще дальше, на склоне, очертания восточного города; это – Стамбул. Минареты, высокие своды мечетей вырисовываются на фоне неба, густо усеянного звездами, с узеньким серпом полумесяца; по линии горизонта тянется бахрома башен и минаретов, легкой голубоватой кистью нанесенная на блеклый фон ночного неба. Высокие купола, на которые накладываются контуры минаретов, тянутся к луне и кажутся исполинскими.
В одном из этих дворцов, Сераскерате[21], в этот самый миг разыгрывается мрачная комедия; знатные паши собрались там, чтобы свергнуть султана Мурада; завтра его заменит Абдул-Хамид. Мурада, чье восшествие на престол так пышно праздновалось три месяца назад и которому еще сегодня служили, как Богу, быть может, задушат сегодня ночью в одном из уголков гарема.
В Константинополе, однако же, тихо… В одиннадцать часов кавалеристы и артиллерия промчались галопом в сторону Стамбула; тяжелый грохот артиллерийских упряжек вскоре затих вдали, и все снова погрузилось в тишину.
На этот раз именно из-за этого старая кляча закусила удила. Вы отвечаете на эту часть моего письма, как мог бы ответить тот писатель XVI века до нашей эры, который, перебрав все, попробовав себя в роли великого короля, великого философа, великого архитектора, у которого было шестьсот жен и прочая и прочая, пресытившись всем и преисполнившись отвращением ко всему, в старости, поразмыслив, заявил, что все в мире лишь суета сует[12].
Вид на Салоники
Все, что Вы могли бы написать мне в ответ в духе Екклезиаста[13]2, я давно знаю и совершенно с Вами согласен! Поэтому вряд ли мне доведется когда-либо спорить с Вами иначе, чем жандарм спорит со своим бригадиром. В сфере нравственной нам совершенно нечему учить друг друга.
Откровенные признания, говорите Вы, бесполезны.
Я соглашаюсь с Вами более, чем когда-либо; мне нравится иметь общую с Вами точку зрения на людей и на события, мне нравится угадывать их основополагающие черты; что же касается деталей, я всегда испытывал к ним отвращение.
«Безграничная преданность и нежность»! Это был один из тех добрых порывов, одно из тех счастливых озарений, по милости которых человек становится лучше самого себя. Поверьте, в эту минуту я совершенно искренен. Если же эти озарения мимолетны, кого следует винить в глубинном несовершенстве нашей натуры? Вас или меня? Или того, кто, создав нас, бросил наполовину прорисованными, исходно готовыми к самым возвышенным устремлениям, но неспособными на действия, согласные с нашими взглядами? Или вообще никого? Поскольку нас раздирают сомнения, это, пожалуй, лучший вариант.
Спасибо за то, что Вы написали мне о свежести моих чувств. И все же я в это не верю. Слишком долго они служили или, скорее, слишком часто прибегал я к их услугам, чтобы они от употребления не утратили свежести. Я мог бы сказать, что это чувства, приобретенные по случаю, и в связи с этим напомнить Вам, что подобные случаи всегда можно найти. Я обратил бы также Ваше внимание на то, что есть вещи, которые со временем, теряя блеск и свежесть, становятся только прочнее; в качестве примера из нашего с Вами общего благородного ремесла я привел бы пеньковый канат.
Так или иначе, я Вас очень люблю, и к этому можно не возвращаться. Раз и навсегда я заявляю, что Вы ярко одарены и что было бы настоящим несчастьем, если бы Вы потратили на эквилибристику лучшую часть себя. Не буду больше досаждать Вам своими чувствами и восторгами и перехожу к некоторым деталям моего житья-бытья.
Физически я совершенно здоров, но нравственно – нет, а потому мне приходится вести себя определенным образом, чтобы не сходить с ума и установить для своих чувств некий регулятор. Все в этом мире уравновешено, как внутри нас, так и вовне. Если чувства берут верх – это всегда происходит за счет рассудка. Чем в большей степени Вы будете поэтом, тем в меньшей – геометром, а в жизни необходимо немного геометрии и, что еще хуже, много арифметики. Надеюсь, Бог простит меня за то, что я написал Вам нечто почти из области здравого смысла.
Ваш Пламкетт.
XIX
Ночь на 27 июля, СалоникиВ девять часов офицеры один за другим расходятся по своим каютам; они желают мне доброй ночи и удачи: моя тайна стала уже общим достоянием.
Я с опаской смотрю на небо в ту сторону, где высится старый Олимп, – слишком уж часто наплывают оттуда густые медные тучи, предвещая ураганы и проливные дожди.
В этот вечер, однако, облаков не видно, и мифическая гора четко прорисована на бездонном небе.
Я спускаюсь в свою каюту, переодеваюсь и поднимаюсь снова.
Начинается ежевечернее тревожное Ожидание: проходит час, проходит другой, минуты тянутся бесконечно и кажутся долгими, как ночь.
В одиннадцать часов над гладью моря слышится легкое поскрипывание весел. Далекая точка приближается, скользя словно тень. Это лодка Самуила. Вахтенные окликают его, берут на прицел. Самуил не отвечает, и тем не менее ружья опускаются – вахтенные получили тайный приказ, который касается только его, и вот лодка у нашего борта.
Ему вручают сети и другие принадлежности для рыбной ловли; конспирация соблюдена, и я прыгаю в лодку, которая немедленно отходит от корабля. Я сбрасываю плащ, скрывавший мой турецкий костюм, и – перевоплощение свершилось. Расшитая золотом куртка чуть поблескивает в темноте. Легкий ветер мягко холодит лицо. Самуил бесшумно гребет к берегу.
Там уже ждет меня маленькая лодка. В ней – безобразная старуха негритянка, замотанная в голубую ткань, старый слуга-албанец, в живописном костюме, вооруженный до зубов, и еще одна женщина, так укутанная, что глаз различает лишь бесформенную белую массу.
Самуил пересаживает в свою лодку двух первых из упомянутых персонажей и удаляется, не говоря ни слова. Я остаюсь один на один с женщиной под белым покрывалом, безмолвной и неподвижной, словно привидение. Я берусь за весла, и мы плывем в противоположном направлении – в открытое море. Не отрывая от женщины глаз, я напряженно жду какого-либо ее движения или сигнала.
Когда, по ее мнению, мы уже достаточно далеко, она протягивает мне руки – это долгожданный сигнал, по которому я могу сесть рядом с ней. Я дрожу, касаясь ее, это прикосновение проникает в меня смертельной истомой; ее вуаль пропитана ароматами Востока, кожа ее лица кажется холодной.
В моей жизни была молодая женщина, которую я любил больше, чем эту, и которую ныне не вправе видеть, но никогда я не испытывал подобного опьянения.
XX
Лодка Азиаде выстлана шелковистыми коврами, турецкими подушками и покрывалами. Здесь можно найти все изыски восточной неги, так что похожа она скорее на покачивающуюся на воде постель, чем на лодку.Мы находимся в особом положении: не смеем обменяться хотя бы словом; всевозможные опасности кружат над этим странным ложем, которое дрейфует, никем не управляемое, в открытое море; похоже, два существа намеренно сошлись для того, чтобы вместе вкусить упоительную прелесть невозможного.
Через три часа, когда Большая Медведица опрокинется в необъятном небе, настанет пора плыть к берегу. Каждую ночь мы следим за неизменным движением созвездия, как за циферблатом, где стрелка отсчитывает часы нашего безумства.
Мы забываем обо всем на свете, и поцелуй, начавшийся вечером, длится до утра. Сравнить это можно разве что со жгучей жаждой в африканских песках, которую не утолить, сколько бы ты ни пил.
Как-то раз молчание ночи нарушил неожиданный шум. До нас донеслись звуки арфы и женские голоса: кто-то кричал нам «берегись!», и мы едва успели посторониться. Шлюпка с «Марии Пиа», битком набитая пьяными итальянскими офицерами, возвращавшимися с берега, на полном ходу прошла мимо нашей лодки, едва не наскочив на нас и не пустив нас ко дну.
XXI
Когда мы вернулись к шлюпке Самуила, Большая Медведица уже прошла свою высшую точку на небосводе. Издалека доносилось пение петухов.Самуил спал на корме, свернувшись клубочком под моим одеялом; негритянка, скорчившись, как обезьяна, спала на носу; старый албанец дремал, съежившись между ними, не выпуская весел из рук.
Двое старых слуг пересели к своей хозяйке, и лодка, которая привезла Азиаде, бесшумно скрылась из виду. Я долго следил глазами за белым пятном – одеянием молодой женщины, которая оставалась на том месте, где я ее оставил, разгоряченную поцелуями, дрожащую теперь от ночной росы.
На немецком броненосце пробило три часа; на востоке в белесом свете проступали угрюмые контуры гор, в то время как подножие их утопало в их собственной тени, отраженной спокойными водами. Густая тень, отбрасываемая горами, скрадывала расстояния; звезды мало-помалу тускнели.
Влажная утренняя свежесть понемногу опускалась на море; роса проступала каплями, словно выжатыми из досок Самуилова суденышка. Я был легко одет, плечи прикрывала лишь рубаха из легкого муслина. Куртка с золотым шитьем осталась на лодке Азиаде. Смертный холод скользнул по рукам, проникая в грудь. Еще час надо было ждать благоприятного момента, чтобы, обманув бдительность вахтенных, вернуться на борт. Я попробовал грести, но неодолимая дремота сковывала движения. Тогда я с бесконечными предосторожностями приподнял краешек одеяла, которым укрылся Самуил, и вытянулся рядом, не потревожив сон друга, посланного мне случаем.
Не прошло и секунды, как мы уже оба спали тем тяжелым сном, которому невозможно противиться, и наша лодка легла в дрейф.
Через час нас разбудил хриплый голос: кричали по-немецки что-то вроде «Эй вы там, на лодке!».
Мы чуть было не наткнулись на германский броненосец и налегли на весла, чтобы уйти подальше; вахтенные держали нас под прицелом. Было четыре часа. Утренняя заря еще неуверенно освещала белые кварталы Салоник и черные громады военных кораблей. Я вернулся на борт как удачливый вор, которому повезло и он не попался.
XXII
Следующей ночью (с двадцать восьмого на двадцать девятое) мне приснилось, что я внезапно покидаю Салоники и Азиаде. Мы с Самуилом решаем бежать по тропе в турецкую деревню, где она живет, чтобы, по крайней мере, с ней попрощаться: однако, как это бывает во сне, мы не можем сдвинуться с места, время уходит, корвет поднимает паруса.– Я пошлю тебе ее волосы, – говорит Самуил, – длинную каштановую косу.
Мы снова пытаемся бежать.
Но вот пришли меня будить – пора заступать на вахту. Пробило полночь. Рулевой зажег в моей каюте свечу. Я увидел блеск позолоты и шелковые цветы на коврах и лишь тогда проснулся окончательно.
В эту ночь лил проливной дождь, и я промок до нитки.
XXIII
Салоники, 29 июляВ десять часов утра я получил неожиданный приказ: немедленно покинуть мой корвет и Салоники, завтра же на пассажирском судне переправиться в Константинополь и явиться там на английскую плавучую базу «Дирхаунд», которая курсирует в водах Босфора или Дуная.
Орава матросов ворвалась в мою каюту; они сдирали шелковую обивку и увязывали дорожные сундуки.
Я занимал на «Принце Уэльском» бронированную клетушку в глубине судна, примыкавшую к пороховому погребу. Этот склеп, в который не проникал ни один солнечный луч, я обставил самым оригинальным образом: железные стены были затянуты плотным красным шелком с причудливыми цветами; на сумрачном фоне поблескивала фаянсовая посуда, древности с обновленной позолотой, оружие.
Во мраке этой комнатушки я провел немало грустных часов, неотвратимых часов разговора с глазу на глаз с самим собой, мучимый угрызениями совести и душераздирающими сожалениями о прошлом.
XXIV
На «Принце Уэльском» у меня было несколько приятелей, начальство многое спускало мне с рук, но ни к кому я не был по-настоящему привязан, и скорая разлука не слишком меня огорчала.Кончался еще один период моей жизни, и Салоники были еще одним уголком земли, с которым мне предстояло проститься навсегда.
Впрочем, на спокойной глади просторной бухты я провел упоительные часы – то были ночи, за которые немало людей дорого бы дали. К тому же я почти любил эту молодую женщину, наделенную столь своеобразной прелестью!
«Невольница». Художник Леон-Франсуа Комерре
И все же вскоре я забуду эти прохладные ночи, когда первые лучи солнца и утренняя роса заставали нас в лодке, где мы лежали вытянувшись, опьяненные любовью.
Мне было жаль Самуила, беднягу Самуила, который так бескорыстно рисковал своей жизнью ради меня и который будет по-детски оплакивать мой отъезд. Итак, я по-прежнему откликаюсь на любое пылкое чувство, на все, что на него похоже, даже если в его основе лежит какое-либо корыстное или неясное мне побуждение; я принимаю, закрыв глаза, все, что может заполнить хотя бы на час ужасную пустоту жизни, все, что являет собой хотя бы видимость дружбы или любви.
XXV
30 июля. ВоскресеньеВ полдень, в самый зной, я покидал Салоники. Самуил подплыл на своей лодке в последнюю минуту, чтобы попрощаться со мной, когда я уже ступил на палубу корабля.
Он выглядел растерянным, но довольным. И этот скоро меня забудет!
– До свиданья, эфенди, pensia росо de Samuel![14]
XXVI
– Осенью, – сказала Азиаде, – Абеддин-эфенди, мой господин, перевезет жен в Стамбул; если он случайно туда не поедет, я поеду одна, ради тебя. Приезжай в Стамбул, я буду ждать тебя.Но это значит для меня начать все сначала, зажить по-новому, в новой стране, в окружении новых лиц, и неизвестно, сколько времени это продлится!
XXVII
Церемония с порхающими в воздухе носовыми платками успешно завершается, берег, залитый солнцем, медленно удаляется от нас. Долгое время еще можно различить белую башню, к которой ночью причаливала лодка Азиаде, и каменистую равнину с разбросанными там и сям старыми платанами, мимо которых я часто проходил в темноте.И вот уже Салоники – лишь серое пятно на фоне желтых бесплодных гор, пятно, испещренное белыми шпилями минаретов и черными – кипарисов.
А потом и серое пятно исчезает (вероятно, навсегда), скрытое взгорьями мыса Карабурун[15]. Четыре могучие мифологические вершины вздымаются над теперь уже далеким берегом Македонии: Олимп, Афон, Пилион и Оса![16]
II. Одиночество
I
Константинополь, 3 августа 1876Трехдневное путешествие проходило в три этапа: Афон, Дедеагач,[17] Дарданеллы.
На судне подобралась такая компания: красивая дама-гречанка, две еврейки, немец, американский миссионер с женой и дервиш.
Странноватое общество, тем не менее мы приятно проводили время и много музицировали. Общий разговор шел на латыни или на греческом времен Гомера. При этом мы с миссионером иногда обменивались репликами на полинезийском.
Через три дня я поселился за счет ее величества королевы Великобритании в гостинице, расположенной в квартале Перы[18]. Мои соседи – некий лорд и весьма приветливая леди, с которой мы проводим вечера за роялем, играя Бетховена.
Я жду безо всякого нетерпения возвращения моего судна, которое качается на волнах где-то в Мраморном море.
II
Самуил как верный друг последовал за мной; я был растроган.Ему удалось пробраться на почтовое судно, и вот сегодня утром он явился ко мне.
Я обнял его от всего сердца – я был действительно счастлив, что снова вижу его открытую и честную физиономию, единственную, внушавшую мне симпатию в этом громадном городе, где я не знал ни одной живой души.
– Эфенди, – сказал он, – я все бросил – друзей, страну, лодку – и последовал за тобой.
Мне уже приходилось убеждаться в том, что среди бедняков более чем где-либо можно встретить столь полное и сердечное изъявление доверия.
И, уж конечно, я предпочитаю иметь дело именно с ними, не опасаясь пострадать от эгоизма и мелочности.
III
Все глаголы у Самуила кончаются на ате; обо всем, что производит шум, он говорит: «фате бум». «Если Самуил сядет на лошадь, – говорит он, – Самуил фате бум!» (Читайте: «Самуил упадет».)Его рассуждения бессвязны и непоследовательны, как у ребенка.
Его религиозные взгляды отражают его простодушие и наивность; его суеверия своеобразны, а наблюдения нелепы.
Особенно он забавен тогда, когда напускает на себя серьезность.
IV
ЛОТИ – ОТ ЕГО СЕСТРЫБрайтбери, август 1876
Дорогой брат!
Ты бежишь, ты летишь, ты меняешь обстановку, ты едва остановился и вот снова в полете, как птичка, которую нипочем не поймать. Бедная маленькая птичка, капризная, гонимая ветрами, игрушка миражей, она не нашла еще места, где преклонит усталую головку, где расправит трепещущие крылышки.
Мираж Салоник, всюду мираж! Кружение, постоянное кружение до тех пор, пока, утомленный нескончаемым полетом, ты не решишь вернуться к жизни и не опустишься на свежую зеленую ветку… Нет, ты не сломаешь свои крылышки и не упадешь в бездну, потому что Бог маленьких птичек сказал свое слово и ангелы оберегают легкомысленную, дорогую мне голову.
Так или иначе – все кончено! Ты не приедешь в этом году, не посидишь под липами! Наступит зима, а ты так и не пройдешься по нашему газону! Пять лет я смотрела, как цветут наши цветы, как хорошеют тенистые аллеи, и тешила себя надеждой увидеть вас обоих в нашем саду. Каждое лето эта сладостная мысль делала меня счастливой… Теперь остался только ты, но и тебя мы не увидим.
Август. Прекрасное светлое утро. Я пишу тебе из Брайтбери, из нашей деревенской гостиной, окна которой выходят во двор с липами; поют птицы, солнечные лучи радостно пробиваются сквозь листву. Сегодня суббота, и свежевымытые каменные плиты и полы складываются в строки сельской идиллии, к которой, знаю, ты никогда не был безразличен. Жара и духота отпустили, наступает период покоя и всепроникающего очарования, который по праву можно сравнить с годами зрелости человека; цветы и растения, утомленные сладострастием лета, снова торопятся жить, зацветая по второму разу, раскрывая яркие цветы среди обильной зелени, а несколько пожелтевших листков еще усиливают очарование природы в пору ее повторного цветения. В этом райском уголке все поджидало тебя, дорогой брат; казалось, все цветет для тебя… Но и на этот раз мы тебя не увидим.
V
Шумный квартал Таксим, расположившийся на холмах Перы, европейские экипажи, европейские туалеты вперемешку с экипажами и одеяниями Востока; жаркое солнце, страшный зной; легкий ветерок вздымает пыль и опавшие листья августа; отовсюду слышатся выкрики торговцев фруктами, улочки завалены виноградом и арбузами… Первые часы моего пребывания в Константинополе запечатлели эти образы в моей памяти.Послеполуденные часы я проводил у кромки дороги на Таксим, сидя на ветерке, под деревьями, чуждый всему окружающему, окидывая рассеянным взглядом пеструю толпу. Я размышлял об отрезке жизни, который только-только закончился, и вспоминал ту, которая, что было удивительно мне самому, так прочно заняла место в глубинах моей души.
В этом квартале я свел знакомство со священником-армянином, который познакомил меня с турецким языком. Я еще не любил этот край так, как полюбил позже, я наблюдал за его жизнью как турист, и тот Стамбул, которого боялись христиане, был мне почти незнаком.
В течение трех месяцев, что я жил в Пере, я обдумывал безумный план: поселиться с прекрасной турчанкой по другую сторону Золотого Рога, зажить жизнью мусульманина, то есть ее жизнью, целыми днями ощущать, что она – моя, проникать во все ее мысли, читать в глубинах ее сердца первозданные порывы, о которых я мог лишь догадываться во время наших салоникских ночей, и знать, что она моя, только моя.
Дом, который я снял, был расположен в уединенной части Перы. Отсюда открывался вид сверху на Золотой Рог и на далекую панораму турецкого города; великолепие лета придавало этим местам особую прелесть. Занимаясь языком ислама перед большим открытым окном, я обозревал старый Стамбул, весь залитый солнцем. В самой глубине кипарисовой рощи виднелась мечеть Эюба[19]. Вот где хорошо было бы укрыться вместе с возлюбленной – в этом таинственном уголке!
Вокруг моего дома простирались обширные запущенные участки земли, усеянные кипарисами и надгробными камнями. Не одну ночь бродил я по этим пустырям в поисках рискованных приключений с какой-нибудь красоткой, армянкой или гречанкой.
В глубине души я сохранял верность Азиаде, но день проходил за днем, а она все не ехала…
О милых созданиях, занимавших меня тогда, я сохранил воспоминания, лишенные того восторга, какой внушает любовь; ничто никогда не привязывало меня ни к одной из них.
Однако я нередко прогуливался ночью по этим кладбищам, и не раз бывали у меня там неприятные встречи.
Стамбул. Голубая мечеть. Фото 1895 г.
Однажды, часа в три, из-за кипариса вышел человек и преградил мне дорогу. Это был ночной сторож, вооруженный длинной железной палкой, двумя пистолетами и кинжалом; я же был безоружен.
Я сразу понял, чего хочет этот человек. Он скорее убил бы меня, чем поступился своим замыслом.
Я согласился следовать за ним: у меня возник план. Мы шли вдоль пятидесятиметрового обрыва, отделявшего Перу от Кассым-паши. Человек шел по самому краю. Улучив момент, я бросился на него. Он провалился ногой в пустоту и потерял равновесие. Я слышал, как он со зловещим шумом покатился вниз на камни.
По всей вероятности, у него были сообщники, а шум его падения должен был далеко разнестись в тишине. Я ринулся во тьму, рассекая воздух с такой скоростью, что никто не мог бы меня догнать.
Небо уже белело на востоке, когда я добрался до своей комнаты. Приключения не раз удерживали меня на улице до этих утренних часов. Только я заснул, как меня разбудила приятная музыка. Это была старинная прихотливая восточная мелодия, свежая, как лучи рассвета. Человеческим голосам вторили арфы и гитары.
Поющие прошли и затерялись вдали. В широко распахнутом окне видна была утренняя дымка, а над ней – пустое пространство неба; потом где-то в высоте проступило что-то розовое – купол и минареты; силуэт турецкого города возникал постепенно, город словно висел в воздухе… Я вспомнил, что нахожусь в Стамбуле и что она клялась сюда приехать.
VI
Встреча с этим человеком произвела на меня тягостное впечатление; я прекратил ночные прогулки и не заводил больше любовниц, если не считать молоденькую еврейку по имени Ребекка, которой я был известен в иудейском предместье под именем Маркето.Конец августа и часть сентября я провел в прогулках по Босфору Погода была роскошная. Тенистые берега, дворцы и виллы отражались в спокойной синей воде, которую бороздили золоченые каики.
В Стамбуле готовились к низложению султана Мурада и к восшествию на престол Абдул-Хамида.
VII
Константинополь, 30 августаПолночь! Пятый час по турецкому времени; ночные сторожа стучат по земле тяжелыми железными палками. Где-то в Галате[20] собаки устроили концерт, оттуда доносится их вой. Собаки моего квартала сохраняют спокойствие, и я очень им за это признателен. Они спят вповалку у моих дверей. Крутом – тишина; фонари гаснут один за другим, но мне не спится, и я просто лежу перед открытым окном.
Невдалеке виднеются старые армянские дома – темные, погруженные в сон; рядом – глубокий овраг, и в низине – столетние кипарисы образуют сгусток абсолютной черноты; скорбные деревья укрывают в своей тени древние захоронения мусульман, распространяя вокруг себя благоухание. Необъятный горизонт спокоен и чист; я будто парю над всей этой местностью. По ту сторону кипарисов – сверкающая пелена, это – Золотой Рог; еще дальше, на склоне, очертания восточного города; это – Стамбул. Минареты, высокие своды мечетей вырисовываются на фоне неба, густо усеянного звездами, с узеньким серпом полумесяца; по линии горизонта тянется бахрома башен и минаретов, легкой голубоватой кистью нанесенная на блеклый фон ночного неба. Высокие купола, на которые накладываются контуры минаретов, тянутся к луне и кажутся исполинскими.
В одном из этих дворцов, Сераскерате[21], в этот самый миг разыгрывается мрачная комедия; знатные паши собрались там, чтобы свергнуть султана Мурада; завтра его заменит Абдул-Хамид. Мурада, чье восшествие на престол так пышно праздновалось три месяца назад и которому еще сегодня служили, как Богу, быть может, задушат сегодня ночью в одном из уголков гарема.
В Константинополе, однако же, тихо… В одиннадцать часов кавалеристы и артиллерия промчались галопом в сторону Стамбула; тяжелый грохот артиллерийских упряжек вскоре затих вдали, и все снова погрузилось в тишину.