По вечерам Сен-Луи жил монотонной жизнью маленьких колониальных городков. Лишь в хорошее время года улицы некрополя оживали; после захода солнца женщины, которых пощадила лихорадка, демонстрировали на площади Правительства или в аллее желтых пальм Гет-н'дара свои туалеты, напоминавшие здесь, в стране изгнания, о Европе.
   Если не принимать во внимание бесконечно плоскую песчаную равнину, проводившую вдалеке безупречную черту горизонта, то, очутившись на окаймленной симметричными белыми зданиями огромной площади Правительства, можно было подумать, что находишься в каком-нибудь европейском южном городе.
   Немногочисленные гуляющие, давно знакомые между собой, разглядывали друг друга. Жан смотрел на этих людей, и они тоже смотрели на него. Красавец спаги, бредущий один с суровым и строгим видом, заинтересовал жителей Сен-Луи, предположивших, что в его жизни не обошлось без романтического приключения.
 
   Особенно внимательно на Жана смотрела одна женщина, женщина более элегантная, чем другие, и более красивая.
   Утверждали, что она мулатка, но такая белая, что вполне могла сойти за парижанку.
   Белокожая, отличавшаяся особой испанской бледностью, со светло-рыжими волосами, свойственными мулаткам, и обведенными голубым огромными, полуприкрытыми глазами, вращавшимися с креольской медлительностью, – вот какой она была, эта жена богатого коммерсанта. Однако в Сен-Луи ее, как любую цветную девушку, называли просто по имени – Кора.
   Она недавно вернулась из Парижа, опытный женский глаз не мог не заметить этого по ее туалетам. Но и Жан, хоть и мало сведущий в подобных вещах, понял, что в ее волочащихся по земле платьях, даже самых простых, есть какое-то особенное изящество, которого нет у других.
   А главное, он видел: женщина очень красива и всякий раз при встрече обволакивает его взглядом, от которого по телу пробегает безудержная дрожь.
   – Она любит тебя, Пейраль, – заявил красавец Мюллер с заговорщическим видом искателя приключений и покорителя женских сердец.
   Она и в самом деле любила его, как любят мулатки, и в один прекрасный день пригласила к себе в дом, чтобы сказать об этом.
 
   Последовавшие затем два месяца пролетели для бедного Жана, как волшебный сон.
   Элегантная, надушенная женщина, невиданная доселе роскошь – все это странным образом закружило спаги, смутило душу, разгорячило плоть. До сих пор ему показывали лишь циничную пародию на любовь, зато теперь…
   Теперь он словно получил несметные богатства волшебных сказок, причем сразу, безраздельно. И все-таки одна мысль не давала Жану покоя, наводила на размышления: бесстыдство Коры, которая сама бросилась в его объятия. Впрочем, опьянев от любви, он не помнил самого себя и редко задумывался над этим.
   Спаги тоже попытался заняться своим туалетом: стал душиться, тщательно следить за усами и прической. Как всем молодым любовникам, ему казалось, что жизнь началась лишь со дня встречи с возлюбленной, а прошлое ничего не стоит.
 
   Кора тоже любила его; только сердце мало участвовало в этой любви.
   Мулатка с острова Реюньон, она выросла средь роскоши и чувственной праздности богатых креолов, однако белые женщины не допускали в свой круг цветную девушку. Тот же расовый предрассудок преследовал Кору и в Сен-Луи. Жену одного из самых уважаемых торговцев общество презрительно держало на расстоянии, как существо низшего порядка.
   В Париже у молодой женщины было довольно много весьма изысканных любовников; солидное состояние позволило ей занять во французской столице достойное положение, приобщиться к элегантному, благопристойному пороку.
   В конце концов, ей наскучили затянутые в перчатки тонкие руки, болезненный вид всех этих франтов, романтические, усталые выражения лиц. Вернувшись, она выбрала Жана, большого и сильного, и по-своему любила это прекрасное, неухоженное растение; ей нравились бесхитростные, неотесанные манеры спаги, нравилось все, вплоть до грубого полотна его солдатской рубашки.
 
   Кора жила в большом белом, вроде арабского караван-сарая, кирпичном доме, напоминавшем, как все в старых кварталах Сен-Луи, египетские постройки.
   Внизу располагались просторные дворы, куда приходили отдохнуть на песке верблюды и мавры из пустыни и где среди множества черных рабов кишмя кишела всякая живность – собаки, страусы, домашний скот.
   Наверху, подобно террасам Вавилона, высились бесконечные веранды на массивных квадратных колоннах.
   В апартаменты вела наружная белокаменная монументальная лестница – обветшалая, унылая, как и все в Сен-Луи, городе прошлого, бывшей колонии, доживавшей свои последние дни.
   Гостиная грандиозных размеров с мебелью вековой давности не лишена была некоторого величия. Всюду сновали голубые ящерицы, кошки, летали попугайчики, по изысканным гвинейским циновкам гонялись друг за другом домашние газели; служанки-негритянки, проходившие мимо, едва передвигая ноги и с трудом волоча сандалии, оставляли за собой терпкий запах сумаре и мускусных амулетов. Словом, все дышало тоской изгнания и одиночества. Особенно печально бывало по вечерам, когда городские шумы стихали, уступая место нескончаемому стону африканского прибоя.
   Спальня Коры выглядела веселее и современнее остальных помещений. Недавно прибывшие из Парижа мебель и обои сделали ее элегантной и удобной; здесь ощущались ароматы самых последних модных духов, купленных у парфюмеров на парижских бульварах.
   В этой-то комнате и проводил Жан часы восторга и упоения. Спальня казалась ему волшебным дворцом и своею роскошью и очарованием превосходила все, что могло нарисовать ему воображение.
   Эта женщина стала для него воплощением жизни, воплощением счастья. По изощренности, свойственной пресытившемуся наслаждениями существу, она желала обладать не только телом, но и душой Жана; с одной лишь креолкам ведомой нежностью и лаской она играла для своего любовника, который был моложе ее, неотразимую комедию бесхитростной любви. И полностью преуспела: он принадлежал ей безраздельно.
 
   В качестве невольницы в доме Коры жила презабавная негритяночка, на которую Жан не обращал ни малейшего внимания, – Фату-гэй.
   Мавры захватили эту девочку во время одного из своих набегов в страну хасонке, потом привезли в Сен-Луи и продали как рабыню.
   Благодаря необычайной хитрости и отчаянно независимому нраву ей удавалось уклоняться от обязанностей домашней прислуги. Девчонку считали сущим бесенком, лишним ртом и совершенно бесполезным приобретением.
   Еще не достигнув того возраста, когда негритянки Сен-Луи полагают, что настала пора прикрыться, она обычно ходила совсем голая, с нанизанными на цепочку амулетами на шее и несколькими бусинками вокруг бедер. Голова ее была тщательно выбрита, за исключением пяти крохотных прядок, туго сплетенных и склеенных в пять жестких хвостиков, расположенных на равном расстоянии от самого лба до затылка. Каждая прядка заканчивалась коралловым шариком, кроме той, что находилась посередине и заключала в себе более ценную вещь: старинный золотой цехин, который когда-то прибыл, должно быть, с караваном из Алжира. Странствия монетки по Судану наверняка были долгими и трудными.
   Если бы не эта нелепая прическа, черты Фату-гэй поражали бы своею правильностью. Она являла собой ярко выраженный тип народности хасонке во всей его первозданной чистоте: тонкое личико в греческом стиле с гладкой черной кожей, похожей на полированный оникс, ослепительно белые зубы, необычайно подвижные глаза – два огромных черных зрачка на фоне голубоватой белизны, непрерывно бегающие туда-сюда меж черными веками.
   Выходя от возлюбленной, Жан часто сталкивался с этим маленьким созданием.
   Едва завидев его, Фату-гэй тут же облачалась в праздничное одеяние – голубую набедренную повязку и, склонив голову, с жеманными ужимками влюбленной говорила тоненьким и певучим, как у всех негритянок, голоском: «Мау man coper, souma toubab», что означало: «Дай мне медную монетку, белый господин».
   То был неизменный припев всех девочек Сен-Луи. Жан к этому уже привык и, когда бывал в хорошем настроении, обнаружив в кармане су, отдавал его Фату-гэй.
   Казалось бы, ничего особенного, но вся странность заключалась в том, что Фату-гэй вместо того, чтобы купить себе кусок сахара, как поступила бы на ее месте любая другая, пряталась куда-нибудь в уголок и тщательно зашивала в свои амулеты су, подаренные молодым спаги.
 
   Однажды – дело было в феврале – у Жана вдруг появились подозрения.
   Кора попросила его уйти в полночь, но, когда он собрался к себе, в соседней комнате послышались чьи-то шаги, словно там кто-то дожидался.
   В полночь спаги все-таки покинул свою возлюбленную, но потом потихоньку вернулся, неслышно ступая по песку, взобрался по стене на балкон и через полуоткрытую дверь террасы заглянул в спальню Коры.
   Кто-то занял место Жана – совсем молодой человек в форме морского офицера. Гость чувствовал себя как дома, развалившись в кресле с довольным и высокомерным видом.
   Кора стояла возле него, они о чем-то болтали на незнакомом, как показалось Жану, языке… А между тем слова были вроде бы французские… Короткие фразы, которыми небрежно обменивались эти двое, представлялись ему загадочной насмешкой, их смысл ускользал от него… Да и Кора выглядела совсем другой, выражение ее лица изменилось, на губах то и дело играла улыбка: такую улыбку он, помнится, видел у одной рослой девицы в злачном месте.
   И Жан задрожал… Вся кровь, казалось, прилила к сердцу, голова шумела, словно бушующий океан, в глазах потемнело…
   Он стыдился самого себя, однако решил остаться и понять… И тут услышал свое имя: говорили о нем… Прижавшись к стене, он стал яснее различать слова.
   – Вы не правы, Кора, – спокойно заметил молодой человек с вызывающей улыбкой. – Ведь этот парень настоящий красавец и к тому же вас любит…
   – Верно, но мне хотелось заполучить двоих. Вас я выбрала, потому что зоветесь вы, как и он, Жан, иначе я могла бы перепутать имена в разговоре с ним: я очень рассеянна…
   И она подошла к новому Жану.
   Выражение ее лица и тон снова изменились, послышались ласкающие, певучие ноты креольского акцента, грассируя, она нашептывала какие-то наивные слова и подставляла ему губы, еще горячие от поцелуев спаги.
   Но тут офицер увидел вдруг в полуоткрытой двери бледное лицо Жана Пейраля и молча показал на него Коре рукой…
   Спаги застыл, словно окаменев, устремив на них растерянный взгляд…
   А когда заметил, что и на него тоже смотрят, тихонько отступил в тень… Кора рванулась вперед, лицо ее безобразно исказилось, она стала похожа на зверя, которого потревожили в минуту любовных утех; эта женщина внушала теперь ужас… В ярости захлопнув дверь, она заперла ее на задвижку, и этим все было сказано…
   Из-под маски элегантной женщины с приятными манерами проглянуло лицо мулатки, внучки рабыни; жестокая в своем Цинизме, она не знала ни угрызений совести, ни страха, ни жалости…
   Цветная женщина и ее любовник услыхали что-то вроде шума тяжело упавшего тела – зловещий звук в ночной тиши, а позже, уже под утро, из-за двери донеслось чье-то рыдание и шорох шаривших во тьме рук…
   Поднявшись, спаги ощупью ушел куда-то в ночь…

Глава третья

   Шагая бесцельно, словно подвыпивший человек, увязая по щиколотки в песке пустынных улиц, Жан дошел до Гет-н'дара, негритянского города с тысячами островерхих хижин. В темноте ему случалось спотыкаться о мужчин и женщин, спавших, прикрывшись белыми набедренными повязками, прямо на земле и потому казавшихся ему привидениями…
   Совсем потеряв голову, Жан побрел дальше и вскоре очутился на берегу темного океана. Волны с шумом бились о скалы; Жан с ужасом и дрожью различал кишащее скопище крабов, разбегавшихся при его приближении. Сразу вспомнился увиденный как-то труп на песке, искромсанный и обглоданный ими… Такой смерти он не хотел…
   И все-таки разбивающиеся о скалы волны манили к себе; спаги чувствовал, как его завораживают огромные блестящие гребни, уже посеребренные смутными проблесками занимающегося дня, катившиеся, насколько хватал глаз, вдоль бескрайних прибрежных песков… Казалось, их прохлада принесет успокоение воспаленной голове и в благодатной влаге смерть будет не так жестока…
   Но тут вдруг он вспомнил о матери и Жанне – подружке и нареченной детских лет. И умирать расхотелось. Он упал на песок и заснул тяжелым, странным сном…
 
   Прошло уже два часа, как совсем рассвело, а Жан все еще спал.
   Ему снилось детство и леса Севенн. В лесах, окутанных таинственным сумраком, все казалось смутным, расплывчатым, словно далекие воспоминания… Он видел себя ребенком рядом с матерью под сенью столетних дубов: земля покрыта лишайниками и тонкими злаковыми травами, и всюду – голубые колокольчики и вереск…
   Проснувшись, Жан в растерянности огляделся вокруг…
   Под палящим солнцем сверкали пески; по горячей земле, напевая странные мелодии, медленно брели увешанные ожерельями и амулетами черные женщины; огромные стервятники неслышно парили в застывшем воздухе, громко стрекотали кузнечики…
 
   И тут он увидел, что голову его прикрывает кусок голубой материи, который держался на воткнутых в песок палочках и отбрасывал густую пепельную тень замысловатых очертаний…
   Рисунок этой голубой повязки спаги, кажется, уже видел, и не раз. Повернув голову, Жан заметил сзади Фату-гэй с расширенными от волнения, очень подвижными зрачками.
   Да, она шла за ним по пятам и раскинула у него над головой свой праздничный наряд.
   Иначе уснувшего на раскаленном песке наверняка хватил бы смертельный солнечный удар…
   Вот уже несколько часов маленькая негритянка сидела здесь в исступленном восторге и, когда вокруг никого не было, целовала веки Жана, осторожно, чтобы не разбудить – ведь тогда он уйдет, оставит ее, – и в то же время содрогаясь при мысли, что Жан может умереть, хотя, если бы это случилось, Фату, наверное, обрадовалась бы: она утащила бы его далеко-далеко и не отходила бы ни на шаг, пока сама бы не умерла, обняв спаги крепко-крепко, чтобы никто их больше не разлучил…
   – Это я, белый господин, – сказала она, – я сделала это, потому что знаю: солнце Сен-Луи нехорошо для французских тубабов… Я прекрасно знала, – с трагическим надрывом продолжало маленькое создание на уморительном жаргоне, – что есть другой тубаб, который ходит к ней… Я не спала всю ночь, слушала. Пряталась на лестнице под калебасами. Я видела, как ты упал у двери. И все время стерегла тебя. А потом, когда ты встал, пошла за тобой…
   Жан с удивлением поднял на нее глаза, полные нежной признательности. Он был растроган до глубины души.
   – Никому ничего не говори, малышка… Поскорее возвращайся к своей хозяйке, маленькая Фату; я тоже пойду к себе, в дом спаги…
   И он приласкал ее, осторожно погладив рукой, – точно так, как гладил толстого кота, ластившегося к нему в казарме и приходившего по ночам свернуться клубочком на его солдатской койке…
   Она же, затрепетав от невинной ласки Жана, опустив голову, дрожала от восторга с полузакрытыми глазами, потом, подобрав праздничную повязку, аккуратно сложила ее и ушла, млея от удовольствия.
 
   Бедный Жан! Страдание было для него непривычно; всем своим существом он восставал против неведомой, могучей силы, сжимавшей сердце в страшных железных тисках.
   Им овладела безумная ярость – ярость против того молодого человека, – ему хотелось уничтожить его собственными руками, ярость против изменившей женщины, – он с удовольствием отстегал бы ее хлыстом и шпор бы добавил; к тому же не давала покоя некая физическая потребность в движении, в неистовой, отчаянной скачке сломя голову.
   А тут еще товарищи-спаги смущали и злили его; их любопытствующие, вопрошающие взгляды завтра могли стать насмешливыми.
   К вечеру он попросил разрешения отправиться с Ньяор-фаллом на север, в сторону Берберии – испытывать лошадей.
   То был головокружительный галоп в песках пустыни: по темноте да еще под зимним небом – там тоже бывают зимние небеса, правда, реже, чем у нас, но тем более поразительные и зловещие в столь унылой стране. Небо заволокли тучи без единого просвета, такие низкие и черные, что равнина под ними казалась белой, пустыня походила на заснеженную степь без конца и края.
   И когда оба спаги проносились в своих бурнусах, увлеченные бешеным бегом разгоряченных коней, огромные стервятники, целыми стаями неспешно разгуливавшие по земле, в испуге взмывали ввысь и принимались описывать в воздухе фантастические фигуры.
   К ночи Жан с Ньяором, обливаясь потом, вернулись с измученными лошадьми в казарму.
   Такая взвинченность и чрезмерное возбуждение не прошли бесследно. На другой день у Жана началась лихорадка.
   Почти безжизненного, его уложили на носилки, застланные жалким серым тюфяком, и отправили в госпиталь.
 
   Полдень!.. В госпитале – мертвая тишина, словно в огромном доме смерти.
   Полдень!.. Стрекочет кузнечик. Нубийская женщина тонким голосом поет непонятную, навевающую сон песню. Обжигающий поток солнечных лучей на всем протяжении пустынных равнин Сенегала, бескрайние горизонты дрожат и переливаются.
   Полдень!.. В госпитале – мертвая тишина, словно в огромном доме смерти. Длинные белые галереи, длинные коридоры пусты. Посреди высокой, голой, ослепительно белой стены – часы, их медлительные железные стрелки показывают полдень; вокруг циферблата выгорает на солнце печальная серая надпись: «Vitae fugaces exhibet horas».[8] Тихо пробило двенадцать, негромкие удары часов хорошо знакомы умирающим; те, кто пришел сюда проститься с жизнью, слышали во время горячечных бессонниц этот приглушенный бой – что-то вроде похоронного звона в перегретом воздухе, не пропускающем звуки.
   Наверху из открытой палаты доносится едва уловимый шепот, легкие шорохи, осторожные шаги монашенки, бесшумно ступающей по циновкам. Сестра Паком, изжелта-бледная под своим огромным монашеским чепцом, взволнованно ходит взад-вперед. Там же врач и священник, они сидят у одной койки, завешенной белым пологом.
   А сквозь открытые окна видны солнце и песок, песок и солнце, сияние слепящего света и далекие голубоватые линии горизонта.
   Неужели спаги суждено умереть?.. Неужели настала минута, когда душа Жана должна отлететь туда, в гнетущий полуденный зной?.. Так далеко от родительского дома, куда ей деться на этих пустынных равнинах?.. Где раствориться?..
   Но нет. Врач, так долго сидевший в ожидании смертного часа, потихоньку вышел.
   С наступлением вечера посвежело, ветер с океана принес умирающим облегчение. Возможно, это случится завтра. Ну а пока Жан стал спокойнее, и голова у него уже не такая горячая.
   С самого утра внизу, на улице, перед дверью сидела на корточках маленькая негритянка, принимавшаяся от смущения, если кто-то проходил мимо, играть на песке в бабки белыми камешками. Стараясь не привлекать внимания, прячась из опасения, что ее прогонят, она не решалась ни у кого ни о чем спрашивать, но твердо знала: если спаги умрет, его вынесут через эту дверь, чтобы отправить на кладбище Сорр.
 
   Лихорадка не отпускала Жана целую неделю, каждый день к полудню начинался бред. Из-за усилившихся приступов жизнь его опять оказалась в опасности. Но непосредственная угроза все-таки миновала, болезнь отступила.
   Ах, эти палящие полуденные часы, самые страшные и тягостные для больных! Тем, кому довелось перенести лихорадку на берегу африканских рек, знакомы такое смертоносное оцепенение и сонливость. Незадолго до полудня Жан засыпал, погружаясь в состояние, близкое к небытию, населенное смутными видениями, липким туманом страдания. Время от времени он чувствовал, что умирает, и на какое-то мгновение терял сознание. То были минуты успокоения.
   К четырем часам он просыпался и просил воды; видения растворялись, отступая в дальние углы палаты, за белый полог, а потом и вовсе пропадали. Только голова сильно болела, словно налитая расплавленным свинцом; затем приступ проходил.
   Среди образов – ласковых или угрожающих, реальных или воображаемых, – бредивший раза два или три как будто бы различил любовника Коры; стоя у кровати, тот смотрел на него с сочувствием, но исчезал, лишь Жан поднимал глаза. Конечно, это был сон, похожий на те смутные видения, в которых больному являлись знакомые люди из родной деревни со странными, искаженными лицами. Но удивительная вещь, с тех пор Жан не испытывал к сопернику ненависти.
   А однажды вечером – уже воочию – он и в самом деле увидел его перед собой в том же мундире, как тогда у Коры, с двумя офицерскими нашивками на синем рукаве. Не отводя огромных глаз, Жан слегка приподнял голову и протянул вперед ослабевшую руку, словно проверяя, есть ли тут кто.
   Заметив, что его узнали, молодой человек, прежде чем исчезнуть, как обычно, сжал пальцы Жана, вымолвив одно лишь слово:
   – Простите!
   На глаза спаги навернулись слезы, первые слезы, и он почувствовал облегчение.
 
   Дело быстро пошло на поправку. Как только отпустила лихорадка, молодость и сила взяли свое. Но бедного Жана по-прежнему терзали воспоминания, он жестоко страдал. В иные минуты его охватывало безумное отчаяние, в голове теснились мысли о свирепой мести; однако длилось это недолго, и он говорил себе, что готов на любые унижения по прихоти Коры, лишь бы увидеть ее вновь и обладать ею, как прежде.
   Время от времени его навещал новый друг, морской офицер. Он садился у больничной койки и, хотя был моложе, разговаривал с ним, как с больным ребенком.
   – Жан, – начал он однажды очень тихо. – Жан, эту женщину… Если то, что я скажу, может успокоить вас, даю честное слово, что не видел ее… с той самой ночи. Есть вещи, которых вы еще не знаете, дорогой Жан; со временем вы тоже поймете, что не стоит так убиваться из-за сущих пустяков. Ну а что касается этой женщины, то клянусь вам, что никогда с ней больше не увижусь…
   Это был единственный намек на Кору, который они себе позволили, однако обещание морского офицера действительно успокоило Жана.
   О да! Теперь бедный спаги прекрасно понимал, что есть, видно, множество вещей, которых он еще не знает; в обществе людей, безусловно, более передовых, чем он, существуют, должно быть, привычные утонченные извращения, которые не укладываются у него в голове. Постепенно он стал проникаться симпатией к новому другу, но понять его все-таки не мог: сначала тот проявлял цинизм, потом – кротость и ко всему относился удивительно спокойно; в конце концов с необъяснимой легкостью и непринужденностью он предложил Жану свое покровительство офицера в качестве компенсации за доставленные неприятности.
   Только Жан не нуждался в покровительстве; продвижение по службе его больше не интересовало; сердце спаги, еще такое молодое, было исполнено печали после столь горького разочарования, да к тому же первого.
 
   …Случилось это у мадам Вирджинии-Схоластики (своих новообращенных миссионеры награждают порой именами, которые поистине можно счесть находкой). Час ночи, в большом притоне темно; тяжелые двери, окованные железом – дело обычное для таких скверных мест, – закрыты.
   Маленькая чадящая лампа освещает смутное нагромождение тел, с трудом копошащихся в спертой, зловонной атмосфере; красные куртки, нагота черной плоти, странные переплетения; на столах – разбитые стаканы и бутылки; красные фески и негритянские бубу вместе с саблями валяются в лужах пива и спиртного. Температура в притоне, как в парилке, – сумасшедшая жара, а тут еще клубы черного и белесого дыма, смешанные запахи абсента, мускуса, всевозможных специй, сумаре и негритянского пота.
   Вечер, видимо, выдался веселый, а главное – шумный; теперь все закончилось – смолкли песни, скандалы, наступил момент затишья, отупения после бурных возлияний. Спаги еще не разошлись – одни сидели с осоловевшими глазами и глупой улыбкой, тыкаясь лбами в стол; другие боролись с опьянением, пытаясь сохранить достоинство и держать голову прямо, но энергичные черты их прекрасных лиц не мог осветить потухший взгляд, в котором сквозили печаль и что-то вроде отвращения.
   Тут же разместилась и вся камарилья Вирджинии-Схоластики: двенадцатилетние негритяночки и даже маленькие мальчики!
   А снаружи, прислушавшись, можно было различить отдаленный вой шакалов, снующих возле кладбища Сорр, где кое для кого из присутствующих уже уготовано место в песке.
   Толстогубая, с лицом медного цвета и тоже пьяная, мадам Вирджиния отирала кровь с чьей-то белокурой головы. Рослый спаги с юным розовым лицом и золотистыми, словно спелая пшеница, волосами лежал без сознания с рассеченной головой, а мадам Вирджиния вместе с черной потаскушкой, еще более пьяной, чем она сама, пыталась остановить кровь при помощи холодной воды и уксусных компрессов. Но делала она это вовсе не из сострадания, о нет! Просто боялась полиции. Мадам Вирджинии-Схоластике было о чем беспокоиться: кровь все не унималась и уже наполнила целое блюдо, так что старуха протрезвела от страха…
   Жан сидел в углу на скамье с застывшим, остекленевшим взглядом, но держался прямо, хотя и был пьянее других. Это он нанес рану сорванной с двери железной щеколдой, которую все еще держал в судорожно сжатой руке, не отдавая себе отчета в том, что натворил.