И мы пошли через березовую рощу, потом по пшеничной меже, потом через другую рощу. Потом мы сидели в камышах, и Клава причесывала меня то на прямой пробор, то на косой, то зачесывала волосы назад, ища лучшую прическу для того времени, когда я стану начальником станции, а она будет работать там же кассиршей.
   Хотя я никогда не мечтал быть начальником станции, равно как и вообще железнодорожником, но мне это казалась возможным и даже логичным. Почему же, в самом деле, не жить при станции, в хорошей квартире, с печами, отопляемыми каменным углем, и не жениться на Клавочке, которая так же, как и ты, будет получать жалованье и тут же перед приходом поезда продавать билеты? А все остальное время можно сидеть рядом и в долгие зимние вечера читать вслух интересные книги. Пять страниц — она, пять страниц — я. Это очень интересно, а главное — красиво.
   Другое дело — то, что предлагала Стася. А она, перебравшись на мои колени и прильнув ко мне всем своим существом так, что трудно было поверить, существует ли мое существо, рисовала совершенно другой идеал счастья.
   Она предлагала мне выкрасть казенную лошадь Рыжика, запрячь его в хозяйский ходок с плетеным коробком, погрузить наше имущество, затем привязать цирковую корову Пестрянку, а по пути прихватить и хозяйскую собаку Соболя, а затем в одну из безлунных ночей, которые вот-вот наступят, бежать вдвоем на Дон.
   — А зачем? — спросил я.
   — Жить, — ответила она, — жить!
   — А где?
   — В таборе!
   Тут я Стасю пересадил с моих колен на траву. Мне хотелось по-хорошему втолковать ей, насколько несостоятельны ее желания, рассказать, что я собираюсь учиться, а затем стать горным техником, а может быть, даже горным инженером на родном Урале. У меня была потребность втолковать ей, что даже предложение Клавы перейти на железную дорогу и стать начальником станции вызывает у меня раздумье. Но я почему-то сказал:
   — А что мы будем есть? На что мы будем жить в таборе?
   — Золотой ангел! — ответила она. — Цирком! Рыжик пляшет. Я пляшу. Пестрянка в обруч скачет. Потом ты в колпаке песню поешь. Я в бубен деньги собираю… Другую лошадь купим. Воз хлеба привезем. Все рады будут!
   Мне захотелось встать и уйти, но что-то заставило остаться. Может быть, желание узнать, как могла прийти такая блажь в ее в общем-то умную голову, как она могла подумать, что я могу стать бродячим шутом и кривляться на базарах. Неужели эту игру в цирк, это сегодняшнее представление на полустанке она приняла всерьез и увидела в этом призвание моей жизни?
   А это было именно так. Стася готовилась к побегу давно и основательно. Она, оказывается, стала теперь обладательницей трех пятирублевых золотых монет.
   — Все может быть, — таинственно сообщала она. — Золото всегда поможет. Еще одну получу, как только к Дашке Степана присушу…
   Оказывается, Стася не только гадала, но и «присушивала» женихов. И «присушивание», как выяснилось, действовало в том случае, если за него платили золотом. И золото находилось…
   С этой минуты Стася стала мне неприятной и ее прикосновения оскорбительными. И я сказал ей о своих жизненных намерениях и планах. А так как это не вполне убеждало ее, то я соврал ей, будто бы у меня есть невеста. И Стася, поверив мне, в ужасе крикнула:
   — Клавка?
   Я ничего не ответил ей. Пусть думает, как хочет, лишь бы отстала… Но Стася и не собиралась этого делать. Изменив тактику, она заявила, что у нее будто бы горит вся душа и она может сгореть «изнутри», как сгорела ее родная тетка, и решила потушить огонь в груди купанием.
   Я не успел мигнуть, как она оказалась без кофты и юбки.
   Тут, кто бы и в чем бы меня ни обвинил, но я не отвернулся. Что бы и кто бы ни говорил, но прекраснее на земле нет создания, нежели девушка, готовящаяся стать молодой женщиной. Иссиня-темная, почти нетелесная, Стася, распугав утят, задержалась на берегу, стоя ко мне спиной, будто высеченная из какого-то неизвестного коричневого камня, простирала руки к солнцу, потом, грациозно нагибаясь, пробовала рукой, достаточно ли тепла вода, потом плескала ее на себя и растиралась ею, зная, что я смотрю на нее. А потом прыжок, и затем крик:
   — Ой, я тону! Спаси меня!
   Я и не шевельнулся. В этом озере не было места, где бы самое короткое весло не доставало дна.
   Разозленный и очарованный, я ушел в деревню.
   Стася нагнала меня на полдороге и сказала, что ей показалось, будто она тонет, и что она теперь остудила свою душу и свое сердце, которое навсегда останется холодным, и она, может быть, от этого скоро похолодеет вся и ее похоронят далеко от родных кочевий.
   А я сказал на это:
   — Хватит морочить мне голову! Я завтра же начну хлопотать тебе документы и пропуск. У тебя есть на что купить билет, и ты уедешь к своей матери и братьям.
   Стася не сразу согласилась на это. Она еще немножечко поиграла в несчастную влюбленную и даже поплакала, а потом сказала, что уедет только через месяц.
   — А почему не раньше?
   И она снова разразилась клятвенными причитаниями:
   — Белая птица!! Золотое утро! Голубое небо! Сладкий сон!
   Оказалось, что она не могла уехать, потому что ей нужно было отблагодарить меня и Султана. Заштопать наше белье и носки, высушить на солнце одежду (как будто от нее у нас ломились сундуки и мы не носили зимой обычные деревенские дубленые полушубки). Затем она хотела сделать что-то еще, а главным образом запомнить мое лицо, мой голос, мою походку, мою красоту, русые кольца, голубые очи, потом уже уехать…
   — Как хочешь, — сказал я. — Живи. Мне-то что… Только больше не приставай с дурацкими затеями…
   — Не буду! — сказала она. — Клянусь золотым крестом и святым духом.
   И она больше не приставала ко мне. Ее пыл сменился холодом уже на другой день, и я пожалел, что так резко обошелся с нею. Все-таки она, по моим убеждениям, была «отсталый, несознательный элемент». Нужно было «терпеливее разъяснять», как учил меня райпродкомиссар, ведавший продовольственными работниками района в десять волостей.
   Теперь Стася держалась ближе к Султану, помогала ему ходить за лошадьми, ухаживала за Пестрянкой, водила ее в степь вместе с Рыжиком, а я увлекся сенокосом и пропадал с Егоршей в степи. Мне доверили одноконную косилку, а потом научили грести также одноконными граблями.
   В этот год трава была высокая, густая, сочная. Егорша, боясь дождя, торопился с уборкой сена. Работала вся хозяйская семья, даже меньшая внучка нашей бабушки, девятилетняя Дунечка. Косили и ночью. Егорша, видя мое рвение к работе, обещал к осени справить для меня шубу из поярковых овчин черного, «почти что сарапуловского» дубления.
   И я работал. Работал не столько ради шубы, сколько ради самой работы, необыкновенно радостной и веселой. Чувствовать себя взрослым, пригодным «для настоящего дела» мне было очень приятно. И шестнадцать часов работы в день с маленькими перерывами на еду меня нисколько не утомляли.
   Бабушка даже сказала:
   — Такой и хрестьянствовать бы мог… А что ты смеешься?.. Дольше бы прожил. Да неизвестно, где оно, счастье, в городу или в нашей Лисянке…
   Я не спорил. Я и в самом деле не знал, что будет со мной. Звали же меня работать на опытное поле. Обещали натаскать, а потом послать учиться на агронома. Могло и так случиться. Думать об этом не хотелось, когда кругом так привольно, когда птицы то и дело выпархивают из-под ног лошади, когда выскакивают вспугнутые косилкой серые степные лисички — корсаки, дают стрекача длинноухие косые, перебегающие высокой травой из одного березового колка в другой.
   И это веселое время косьбы навсегда бы осталось в памяти светлыми, радостными днями, если б они не были омрачены…
   Утром в степь прискакал на хромой кобыле соседский мальчишка Семка.
   Он, запыхавшись, давясь своими словами, чуть не плача, сообщил:
   — Салтанко вместе с цыганкой вчера с вечера кудай-то делись. А утресь хватились — ни Рыжика, ни Пестрянки, ни нового ходка на железном ходу… Кинулись мы с бабушкой в кухню, где Стаська спала, — и бубна нет… И сундучка ее нету… И Салтанова кошеля нету… Хотели скакать во все концы. А на чем поскачешь, когда все кони в степи?..
   Выслушав Семку, я почему-то вдруг захотел пить… Потом… этого можно было не сообщать… я заплакал. Громко, не стыдясь…
   Егорша облил меня водой.
   — Брось ты, паря! Лошадь-то ведь казенная. А корова все равно порченая… так и так бы она от тоски сдохла… Вспомни, какие глаза у нее были, чисто умалишенные… Еще и сдуреть могла. Совсем бы худо было. Может, к лучшему, что ее умыкнули…
   Егор не понимал моего горя. Разве оно было только в потере Рыжика, которого никогда не заменит никакая другая лошадь? Не может быть после первого любимого коня второго. Не может. Неужели мне жаль было корову, которую я разлюбил после памятного разговора в камышах?..
   — Найдутся, никуда не денутся, — утешал Егорша. — Про Кулунду только говорится, что она без края, а край у нее есть. Для них тоже трибунал подберем…
   Лежа на сене ничком, не подымая головы, я сказал Егорше:
   — Не утешай! Я ведь не только Рыжика, но и товарища потерял. Я ведь спал с ним рядом. Сахаром делился, — почему-то я вспомнил именно о сахаре, когда можно было привести более существенные доводы нашей дружбы.
   А потом я отлежался. Егор вырыл бутылку первача и дал мне полстакана.
   — Глушит, — сказал он. — Старое снадобье. Выпей!
   И я выпил. Мне на самом деле вдруг стало как-то легче.
   Семка, не вынимая пальца изо рта, смотрел на меня с горечью. В его глазах стояли слезы.
   — Они, пожалуй что, к Славгороду подались, — вдруг вымолвил Семка. — Если бы моя не хромала, так можно бы на ней… С коровой-то далеко не ускачут, живо бы споймали.
   Я ничего не ответил мальчику. Я знал, что они подались не к Славгороду, а на Барабу. «На Расею метнем…» — запомнились мне слова Стаськи.
   Конечно, их можно было догнать. Порасспросить встречных… Кому не бросятся в глаза маленькая корова с золочеными рожками и лошадка, подстриженная, как никто и никогда не стрижет в этих местах коней! Можно было напасть на след. А что потом?
   Нагнать и сказать: «Ты вор, а ты лгунья, ты заплатила мне обманом за то, что я пожалел тебя»?
   Это невозможно. Таких прямых слов я не мог произнести. Да и, кроме того, если уж Султан решился на дезертирство… Он же считался мобилизованным… Если он оказался способным украсть Пестрянку и Рыжика, он мог и не отдать их… Не стал же бы я стрелять в Султана…
   Увидев, что я успокоился, Егорша принялся метать сено в стога, Семка выследил корсачью нору и уселся возле нее, а я остался на копне, ища хотя бы самую малость оправданий поступку Султана. И вскоре оправдания нашлись. Может быть, потому что я хотел их найти…
   Вспоминая все, я пришел к заключению, что Султан в общем-то был довольно несчастный парень. Русские девушки не обращали на него внимания. Тогда национальные предрассудки были еще очень сильны. И красавец Султан был для них «нехрешшоным татарином». От этого никуда не денешься. Такова среда. Таковы и суждения тех лет. А тут вдруг Стаська… Смуглая, как и Султан. Гибкая, как в сказке о какой-нибудь дочери хана… Султан наверняка слышал такую сказку от своей матери, бабушки, сестры… К тому же Стася была живописно красива. Эти белые зубы. Темные загадочные глаза. Сверкающие белки. Тонюсенькие брови. А руки? У Стаси были грациозными и плавными движения рук, даже если она чистила рыбу или развешивала сушиться наше белье.
   Как мог Султан не влюбиться в такую девушку! И разве можно было его обвинять в этом? Ведь соглашался же я стать начальником станции, когда меня убеждала Клавочка. Мог ли не согласиться Султан, когда она шептала ему слова любви и, может быть, так же, как и меня, называла «золотым утром», «сладким сном». Белой птицей она, конечно, назвать его не могла. Султан был достаточно смугл для этого… Но усесться к Султану на колени, обнять его и потанцевать перед ним в том же виде, в каком она стояла на берегу перед купанием, для нее не могло составить затруднений…
   Я представлял все это так наглядно, что кажется, даже слышал, как она его убеждала. И Султан не устоял. Может быть, он, благоразумный парень, подумал про себя: «Не доберусь до Дона, а до Уфы-то уж доеду. Женюсь и поселю ее у меня в доме».
   И, вернее всего, это так и было. Мало ли до чего доводит любовь. Об этом написаны сотни книг. Внутренне оправдывая Султана, я все же не мог простить ему похищения Рыжика. И принялся думать о нем. А потом тоже утешился. Наверно, я так был устроен, что всякое горе во мне быстро находило себе противоядие.
   К полудню я окончательно успокоился, но косить все-таки не стал. Пусть пропадет черный полушубок.
   Я вернулся в Лисянку на хромой кобыле вместе с Семкой. Мои пожитки оказались целы. В сундуке лежала записка, состоящая из одного слова: «Прасти». И она меня очень растрогала. И я простил Султана окончательно, хотя обида все еще мешала примириться с потерей Рыжика.
   Рыжика напоминало все. То седло, сиротливо лежащее в сенцах. То старая уздечка. Его запах в пригончике, где он жил. Метины на столбе, который он грыз. Следы его подков, отпечатанные и затвердевшие на слончаке подле столба.
   Конечно, Рыжик — лошадь, и его нельзя сравнить с человеком, — все же он был вернее Султана.
   Без лошади и без Султана я почувствовал себя совершенно одиноким. Даже Клавочка со своими мечтами о железнодорожном счастье не трогала меня. Да и ее мечты были какие-то ненастоящие, как игра в «дочки-матери». Уж если на то пошло, то Стаська рисовала реальные возможности: вот лошадь, вот ходок, запрягай, привязывай корову и едем. Другое дело, что меня никак не привлекали цирковые представления на базарах, но и они были совершенно возможными. Корова прыгает в обруч. А я, накрашенный охрой и суриком, потешаю на базаре людей. Стаська с бубном собирает деньги…
   И так ли уж отличается Клава от Стаси, когда она, заманивая меня в свой мирок счастья, разрешает мне поцеловать ее в щеку, но при условии, если я буду стоять по одну сторону изгороди палисадника, а она — по другую? Это какое-то пошлое жеманство и обидное недоверие.
   То ли дело Стася. Она в эти дни показалась слишком яркой по сравнению с Клавой, и Клава померкла в моих глазах.
   Я пристрастился к охоте. Отдавался чтению. Решил обучать семилетнюю племянницу Егорши Настеньку грамоте. Потом подошла пора уборки хлебов. Пересев теперь на жатвенную машину — лобогрейку, я делал успех за успехом. Егорша к обещанному черному полушубку добавил корсаковую шапку и высокие семифунтовые валенки.
   Вскоре пришло распоряжение губпродкома о проверке налоговых списков, и… лето кончилось. Предстояла бессонная, трудная работа. Разъезды, борьба за отправку зерна. Ночные дежурства на ссыпном пункте…
   Накануне перед отъездом в соседнюю волость мне была наряжена крестьянская подвода. Невесело засыпал я, привыкший ездить верхом. Ночью снился Рыжик. Он ржал и звал меня. Ржал так громко, что я даже проснулся. Проснувшись, я продолжал слышать его веселое «хи-хи-хи»…
   «Что такое? — подумал я. — Не сплю, а сон не уходит. Рыжик ржет…» И когда ржание повторилось громче за окном дома, то я как спал без рубашки, так и выпрыгнул без рубашки в окно.
   Передо мной был Рыжик. Он бросился ко мне, чуть не сбив меня с ног. Он терся мордой, как собака, о мои голые плечи, мазал меня слюной. Его ноздри нервно вздрагивали. Он уже не ржал, а будто всхлипывал. Я обнял его…
   Когда во дворе стало светлее, я увидел оборванные поводья, худые ребра и вспухшие ласины на его боках. Лошадь как бы жаловалась. И мне показалось, что в ее глазах слезы. Конечно, показалось… Лошади не умеют плакать.
   — Милый мой рыженький, — приговаривал я, разнуздывая дорогого гостя, проводя его в пригончик, где все еще в кормушке лежал не доеденный им и не растащенный воробьями овес.
   Утром я не поскакал на Рыжике в соседнюю волость, желая дать ему отдых. Рыжика, кажется, не видел никто, но вся деревня восторгалась верным конем, прочуявшим дорогу домой. Находились люди, которые рассказывали об его побеге с такими подробностями, о которых мог знать только Рыжик, если бы он мог знать.
   — Гнали, стало быть, они всю ночь не кормя, — рассказывала Алексеевна, мать Семки, — гнали, стало быть, гнали, чтобы к базару в Юдино поспеть, потом, не давая ему ни отдыху, ни корму, заставили его ходить на задних ногах, да плясать, да схихикивать… А потом, когда пришло время корове представление представлять, Рыжика они к телеге привязали. И опять ни сена ему, ни овса. А тот не стерпел, как мотнет головой, оборвет узду — да в рысь, да вскачь… Салтанко за ним. Стаська на всю площадь базланит: «Держите его!» Да куда там… Он — в хлеба. И как в воду канул… Долго ли при его-то расточке… А теперь он дома. Кто хочет, поглядите и сами увидите, что все это чистая правда…
   Рассказ Алексеевны с разными добавлениями пересказывался и другими. И во всем этом похоже на правду было только одно: Султана и Стасю видели в Юдине, и кто-то на полустанке рассказывал обманутому почтовику о том, как маленькая коровка с золотыми рожками скакала в полосатое колесо, а рыжая лошаденка плясала под «духовую» гармошечку.
   Когда я уехал, Рыжик не остался без надзора. За ним ходила не одна бабушка, но и ребятня. Став знаменитым конем, Рыжик получил столько пшеничных кусочков, овсяных горстей, что даже не справлялся с угощением. Дети добивались разрешения, чтобы его погладить. Дети вычистили, выскребли в его пригончике. Они выводили его на «променаж», таскали ему с дальнего глубокого колодца чистую, «совсем бессолую» воду. И когда через неделю или более я вернулся в Лисянку, лошадь встретила меня веселой, мытой, чищеной, как всегда. Мальчишки, оказывая ей внимание, стали внимательны и ко мне. Они поймали заготовленной мною сеткой утят бабушкиной «гулящей» утки, заперев их вместе с беглянкой в старой бане.
   Прошло еще несколько недель, история с Рыжиком уже забылась. Осень то и дело давала знать о себе холодным дыханием ветра, моросящими дождями, ранними сумерками, и, наконец, выпал первый снег. И поздним вечером в субботу, когда я и Егорша, напарившись в бане, сидели и распивали чай, в горницу вошел, опустив голову, не смея взглянуть на нас, Султан. Он был оборван и жалок. Из правого сапога торчали пальцы. На левом сапоге еще держалась подошва. Он остановился, будто ожидая ударов и брани.
   Мы переглянулись с Егоршей, и Егорша сказал:
   — Иди мой руки и садись чайничать…
   Но Султан не трогался с места. Ему, видимо, хотелось прежде рассказать все, а потом уже выслушать приговор.
   — Иди, иди, — повторил приглашение Егорша. — Знаем, что к чему. Рыжик нам все рассказал… Мало ли бывает…
   Но Султан не сел с нами за стол. Его покормили на кухне.
   Получив от начальства выговор и обещание быть отданным под суд за новую малейшую провинку, Султан не обелял себя, но все же, ища оправдания, сказал:
   — Я очень любил ее, а она убежала ночью… Все взяла. Даже мои сапоги, чтобы я не догонял ее. Деньги тоже взяла… Мы продали ходок и продали Пестрянку. Деньги она носила в кошеле на шее. Чтобы не потерять… Конечно, она их не потеряла. Я их потерял… Теперь чем я буду платить за ходок? Чем буду платить за Пестрянку?..
   Раскаяние Султана было длинным, плаксивым, жалобным, и его, пожалуй, не стоит пересказывать.
   Султана перевели на мясозаготовительный пункт, находившийся в тридцати верстах от Лисянки. Там мне с ним довелось встретиться снова, но это уже особый рассказ.
   Весной Егорша получил новый ходок, ничуть не худший, чем угнанный Султаном. А за Пестрянку я ничего не требовал, хотя Султан в письме написал мне: «Палучишь летом за пистрянку атличный драбавик с центральным боем».
   Через год я, покинув Лисянку, вернулся на Урал. Распростившись тогда с Кулундинскими степями, я не растерял моих знакомых. С одними я изредка переписываюсь, а с другими даже встречаюсь.
   Егорша теперь уже очень стар, но еще остается на посту председателя большого, объединенного колхоза.
   Султан так и не ушел от цирка. Он долгие годы был дрессировщиком, а сейчас возглавляет какую-то гастролирующую цирковую труппу.
   Клавочка, ныне Клавдия Михайловна Штерн, тоже не ушла от своей мечты. Она стала женой начальника станции Владимира Николаевича Штерна. Сейчас они живут в Ленинграде. Он на пенсии. Их старший сын, инженер, Константин Владимирович, работает в нашем институте… Изменений, как видите, произошло достаточно. Произошли они, видимо, и в жизни Стаси. Кто теперь она? Если судить по внешности, то это, может быть, актриса… Вернее всего, что она актриса. Очень хорошо, что у меня хватило ума не узнать ее. Не всегда людям следует напоминать их печальное прошлое, с которым они так прочно расстались, что даже, может быть, забыли его… И это очень хорошо. А я лично благодарен сегодняшней встрече. Она оживила в памяти дорогую для меня страничку моей пестрой юности…
   А потом, перед сном, Константин Петрович сказал мне в раздумье:
   — А вообще-то говоря, если уж говорить правду… Стася тогда могла бы при каких-то иных обстоятельствах оказаться моей женой, а девушка, которая шла с ней по набережной, моей дочерью…
   Какие сны видел в эту ночь Константин Петрович, я не знаю. Наверно, хорошие сны.