Страница:
Лео Перуц
Мастер Страшного суда
Глава I
(Предисловие вместо послесловия)
Моя работа закончена. Я письменно изложил события осени 1909 года, тот ряд трагических обстоятельств, с которым я оказался связан столь странным образом. Все, что я написал, — правда от первого до последнего слова. Ни о чем я не промолчал, ничего не приукрасил — да и к чему? У меня нет повода что-либо скрывать.Записывая эти происшествия, я обнаружил, что в памяти моей живо и ясно сохранилось бесконечное число подробностей, отчасти довольно незначительных: беседы, мысли, мелкие инциденты, но что при этом у меня составилось совершенно неправильное представление о времени, в течение которого все это разыгралось. Ещё и теперь у меня такое впечатление, будто это длилось несколько недель. Но это ошибка. Я знаю точно, в какой день доктор Горский повёз меня играть квартет на виллу «Бишоф». Это было в воскресенье 26 сентября 1909 года; вся панорама этого дня ещё и теперь стоит у меня перед глазами: с утренней почтой я получил письмо из Норвегии, постарался разобрать почтовый штемпель и подумал при этом о студентке, которая была моей соседкой за столом при плавании по Ставангерскому фиорду. Она ведь обещала мне написать. Я распечатал письмо, но в нем оказался проспект одного отеля у Гардангского глётчера. Разочарование. Позже я отправился в фехтовальный клуб, но тут, на улице Флориани, меня застиг ливень, я вошёл в ворота какого-то дома и увидел старый, запущённый сад с каменным фонтаном барокко; старая дама заговорила со мною и спросила, не живёт ли в этом доме модистка по фамилии Крейцер. Помню все, словно это было вчера. Потом распогодилось, 26 сентября 1909 года осталось у меня в памяти как тёплый день с безоблачным небом.
Днём я обедал с двумя товарищами по полку в садовом ресторане. Утренние газеты просмотрел только после обеда. В них были статьи о Балканском вопросе и о политике младотурок — поразительно, как это все запомнилось мне. Передовая статья обсуждала путешествие английского короля, а другая посвящена была планам турецкого султана. «Выжидательная политика Абдул-Гамида» — было напечатано жирным шрифтом в заголовке. В хронике сообщались биографические сведения о Шефкет-паше и Ниази-бее — кто ныне помнит ещё эти имена? На Северо-Западном вокзале ночью был пожар — уничтожены огнём огромные лесные склады; сообщалось о готовящейся постановке «Дантона» Бюхнера; в опере шла «Гибель богов» с гастролёром из Бреславля в роли Гагена; где-то, кажется в Петербурге, происходили забастовки и рабочие беспорядки; в Зальцбурге случилась в церкви кража со взломом, а телеграммы из Рима говорили о шумных сценах в парламенте. Затем я набрёл на петитом набранную заметку о крахе банкирского дома Бергштейна. Она меня нисколько не поразила, я предвидел этот крах и своевременно взял оттуда свои капиталы. Но невольно вспомнил об одном знакомом, об актёре Ойгене Бишофе, который тоже доверил этому банку своё состояние. «Мне следовало его предупредить, — мелькнуло у меня в голове. — Но разве он поверил бы мне? Он никогда не верил в мою осведомлённость. К чему вмешиваться в чужие дела?» И тут же мне припомнилась моя беседа с директором придворных театров, происходившая несколькими днями раньше. Речь зашла об Ойгене Бишофе.
— Он старится, к сожалению, ничего не поделаешь, — сказал директор и прибавил ещё несколько слов о том, что надо дать место молодым силам.
Судя по моему впечатлению, у Ойгена Бишофа было мало шансов на возобновление контракта. А тут ещё вдобавок эта катастрофа с Бергштейном и К?.
Все это запомнилось мне. Так отчётливо запечатлелся в моем мозгу день 26 сентября 1909 года. Тем труднее мне понять, как мог я отнести к середине октября тот день, когда мы втроём вошли в дом на Доминиканском бастионе. Быть может, воспоминание об опавших каштановых листьях на песчаных дорожках сада, о зрелом винограде, продававшемся на перекрёстках, и о первых осенних заморозках — быть может, вся эта совокупность смутных воспоминаний, как-то связанных для меня с этим днём, ввела меня в такое заблуждение, в действительности же все разрешилось 30 сентября, это я установил на основании заметок, сохранившихся у меня от того времени.
С 26 по 30 сентября, стало быть не больше пяти дней, длился весь этот трагический кошмар. Пять дней продолжалась романтическая охота, преследование незримого врага, который был не существом из плоти и крови, а страшным призраком минувших веков. Мы набрели на кровавый след и пошли по этому следу. Молча открылись ворота времени. Никто из нас не предвидел, куда ведёт путь, и чувство у меня теперь такое, словно мы с трудом, шаг за шагом, ощупью пробирались по длинному темному коридору, в конце которого нас поджидало чудовище с поднятой дубиной… Дубина опустилась два раза, три раза, её последний удар пришёлся по мне, и я бы погиб, я разделил бы страшную участь Ойгена Бишофа и Сольгруба, если бы в последний миг не был внезапно выхвачен из бездны.
Сколько жертв поглотило оно, это окровавленное чудовище, на пути своём сквозь чащу столетий, сквозь времена и страны? Судьба многих людей представляется мне теперь в ином свете. На оборотной стороне переплёта, среди имён прежних владельцев книги я открыл одну полустёртую подпись. Правильно ли я разобрал её? Неужели Генрих фон Клейст тоже?.. Нет, бесполезно искать, и гадать, и вызывать призраки великих усопших. Туман скрывает их лики. Безмолвствует прошлое. Никогда не даст ответа мрак. И это не миновало, нет, все ещё не миновало, видения поднимаются из глубин и осаждают меня, ночью и среди бела дня, — теперь, впрочем, хвала небесам, уже только в виде бледных, бесплотных теней. Оно спит во мне, моё страдание, но сон его все ещё недостаточно глубок, и подчас меня вдруг охватывает страх и гонит к окну; мне представляется, что там, наверху, чудовищными волнами должен бушевать в небе ужасный огонь, и я не верю себе при вида солнца над моею головой, солнца, окутанного серебряной дымкой, окружённого багряными облаками или одинокого в безгранной небесной синеве, при виде извечных, вечных красок вокруг меня, красок земного мира. Ни разу после того дня не видел я больше страшного пурпура трубного гласа. Но тени все ещё тут: возвращаются, обступают меня, тянутся ко мне… Исчезнут ли они когда-нибудь из моей жизни?
Быть может, это грешные души? Быть может, изложив на бумаге то, что меня угнетало, я отделался от гнёта навсегда? Повесть моя лежит передо мною в виде кипы разрозненных листов; я поставил крест на ней. Какое мне отныне дело до неё? Я отодвигаю её в сторону, словно её кто-то другой пережил и сочинил, кто-то другой написал, не я.
Но ещё другое соображение побудило меня записать все то, что я хотел забыть, но забыть не могу.
Сольгруб за несколько мгновений до своей смерти уничтожил один исписанный лист пергамента. Он это сделал, чтобы отныне никто не мог подпасть под то же странное обольщение. Но можно ли быть уверенным, что этот пергамент был единственным в своём роде экземпляром? Разве нельзя допустить, что в каком-нибудь забытом уголке мира лежит второе сообщение флорентийского органиста — выцветшее, запылённое, истлевшее, объеденное крысами, похороненное под хламом старьёвщика или притаившееся за фолиантами старой библиотеки или между коврами и коранами на чердаке лавки, где-нибудь в Эрцинджане, Диарбекире или Джайпуре, — что оно там лежит настороже, готовое к воскресению и жаждущее новых жертв?
Все мы — неудавшиеся произведения Великого Творца. Мы носим в себе страшного врага и этого не подозреваем. Он не шевелится в нас, он спит, лежит как мёртвый. Горе тому, в ком он оживает. Да не узрит отныне ни один смертный пурпурной краски трубного гласа, которую увидел я! Да, пусть Бог мне будет защитой — я её видел…
И поэтому рассказал я здесь мою повесть.
Я знаю, у неё, в том виде, в каком она теперь лежит передо мною, эта кипа исписанной бумаги, — у неё, в сущности, нет начал. Как она началась? Я сидел дома, за письменным столом, с пенковой трубкой в зубах и перелистывал книгу. В это время пришёл доктор Горский.
Доктор Эдуард фон Горский при жизни был мало известен вне узкого круга специалистов. Только смертью заслужил он себе мировую славу. Он умер в Боснии от заразной болезни, которую избрал предметом своих специальных исследований.
Он как живой стоит передо мною, плохо выбритый, очень неряшливо одетый, с косо повязанным галстуком. Указательным и большим пальцами он зажал себе нос.
— Опять ваша проклятая трубка! — расшумелся он.-Неужели вы не можете жить без неё? Какой ужасный дым! Он чувствуется даже на улице.
— Это запах заграничных вокзалов, он мне нравится, — ответил я, вставая, чтобы с ним поздороваться.
— Черт бы его побрал! — проворчал он. — Где ваша скрипка? Вы будете играть у Ойгена Бишофа, мне поручено вас привезти.
Я взглянул на него в изумлении.
— Разве вы не читали сегодня газеты? — спросил я.
— Ах, вы об этом уже знаете тоже? — воскликнул он. — По-видимому, всему свету известно то, о чем только сам Ойген Бишоф не имеет никакого представления. Да, история скверная. Насколько я понимаю, её хотят скрыть от него. Как раз теперь у него происходят неприятности
с дирекцией, и, по крайней мере, покуда они не уладились, надо об этом молчать. Посмотрели бы вы, как ведёт себя Дина: точно ангел-хранитель бережёт она его. Едем со мною, барон! Ему, по-моему, будет сегодня полезно всякое развлечение и отвлечение.
Мне очень хотелось повидать Дину. Но я был осторожён. Я сделал вид будто мне нужно ещё предварительно подумать.
— Немного помузицируем, —убеждал меня доктор Горский. — Я захватил с собой виолончель, она в фиакре. Сыграем фортепианное трио Брамса, если хотите.
И он стал насвистывать про себя, чтобы меня соблазнить, первые такты H-dur-ного скерцо.
Глава II
Комната, где мы играли, расположена была в первом этаже виллы, и её окна выходили в сад. Поднимая глаза от нот, я видел выкрашенную в зеленую краску дверь павильона, где Ойген Бишоф обычно запирался, когда ему присылали новую роль; там он её разучивал и в иные дни часами оттуда не выходил. До позднего вечера мелькал тогда за освещёнными окнами его силуэт и делал странные телодвижения, какие ему предписывала роль.
Песчаные дорожки сада были ярко освещены солнцем. Между грядками фуксий и георгин сидел на корточках глухой старик-садовник и срезал траву однообразным, утомлявшим моё зрение движением правой руки. В соседнем саду шумели дети, пуская лодочки по воде и змеев по воздуху, а сидевшая на скамье в лучах предвечернего солнца пожилая дама бросала из сумочки хлебные крошки воробьям. Вдали на лугу медленно двигались по направлению к лесу гуляющие с яркими зонтиками и детскими колясками.
Мы начали музицировать в пятом часу дня, проиграли две скрипичные сонаты Бетховена и трио Шуберта. После чая приступили, наконец, к трио H-dur. Я люблю это трио, особенно первую часть, полную торжественного ликования, и поэтому пришёл в раздражение, когда в дверь постучали, едва лишь мы начали играть. Ойген Бишоф своим звучным голосом громко произнёс: «Войдите!» — и в комнату просунулся молодой человек, лицо которого мне сразу показалось знакомым, я только не мог вспомнить, где и при каких обстоятельствах уже видел его. Он закрыл не без шума дверь, хотя, по-видимому, очень старался нам не помешать. Это был рослый, плечистый блондин с почти четырехугольной головой, с первого же взгляда он мне не понравился, отдалённо напоминая кашалота.
Дина вскользь подняла на него глаза от клавиш, кивнула ему, к моему удовольствию, довольно небрежно, головой и продолжала играть, между тем как её муж бесшумно поднялся с дивана, чтобы поздороваться с запоздавшим гостем. Поверх моего пюпитра я видел, как они оба беседуют, а затем кашалот вопросительно и с заметным удивлением указал на меня движением головы: «Кто это? Откуда он взялся?» — и я пришёл к заключению, что он, по-видимому, интимный друг дома, если позволяет себе такие вольности.
Когда мы доиграли первую часть трио, Ойген Бишоф познакомил нас.
— Инженер Вольдемар Сольгруб, товарищ моего зятя, — барон фон Пош, любезно заменивший Феликса.
Феликс, младший брат Дины, услышал, что его упомянули, и помахал своей левой рукой в белой повязке. Он обжёг в лаборатории руку и не мог поэтому играть на скрипке, а чтобы не сидеть без дела, перелистывал Дине ноты.
Затем показался доктор Горский из-за своей виолончели, приветливо усмехающийся гном, но инженер только мимоходом пожал ему руку и уже в следующий миг стоял перед Диной Бишоф. И между тем как он склонился над её рукой-он держал её в своей руке гораздо дольше, чем это требовалось, и на это было положительно тягостно смотреть, — между тем как он стоял, склонившись над её рукой, и что-то ей настойчиво говорил, я заметил, что он совсем не так молод, каким показался мне вначале. Его белокурые коротко остриженные волосы слегка серебрились на висках, и было ему, вероятно, лет под сорок, хотя он держался как двадцатилетний юноша.
Наконец он решился выпустить руку Дины и подошёл ко мне.
— Кажется, мы с вами знакомы, господин виртуоз.
— Меня зовут барон фон Пош, — сказал я очень спокойно и очень вежливо.
Кашалот понял намёк и извинился, сказав, что не расслышал, как это водится, моей фамилии, когда нас познакомили. У него была странная манера речи — он как-то выталкивал слова изо рта и живо напомнил мне этим своего двойника, выпускающего водяную струю из ноздри.
— Но ведь вы меня помните, надеюсь? — спросил он.
— Нет, очень сожалею.
— Если не ошибаюсь, мы пять недель тому назад…
— Мне кажется, вы ошибаетесь, —сказал я, —пять недель тому назад я путешествовал…
— Совершенно верно, вы путешествовали по Норвегии. И мы на пути из Христианин в Берген четыре часа сидели друг против друга. Вспоминаете?
Он помешивает ложечкой в чашке чаю, которую поставила перед ним Дина. Его последние слова она расслышала и говорит, с любопытством глядя на нас обоих:
— Ах, так вы уже раньше были знакомы?
Кашалот самодовольно и бесшумно смеётся и говорит, обратившись к Дине:
— Как же! Но господин барон был во время плавания так же необщителен, как сегодня.
— Весьма возможно, — ответил я. — К сожалению, такова моя привычка, я не особенно люблю дорожные знакомства. И этим инцидент был для меня исчерпан, но не для кашалота.
Ойген Бишоф заговорил об изумительной памяти на лица, которую только что ещё раз доказал инженер. Ойген Бишоф всегда готов наделять своих друзей всевозможными дарованиями и выдающимися качествами.
— Полно, что вы, — говорит инженер, похлебывая чай. — В этом случае никакой особенной памяти я не показал. Правда, лицо у господина барона, как у тысячи других людей, — вы меня простите, барон, но положительно удивляться надо, до чего вы похожи на множество других людей, — но зато у вашей английской трубки физиономия, несомненно, характерная. По ней-то я вас сразу и узнал.
Я нахожу, что его шутки довольно плоски и что он несколько не в меру занят моею особою. Решительно не понимаю, чем заслужил я такую честь.
— Ну, Ойген, рассказывай теперь ты, душа моя, — восклицает кашалот громко и бесцеремонно. — У тебя был, читал я, большой успех в Берлине, все газеты ведь только о тебе и говорили. А как у тебя идёт дело скоролем Ричардом? Подвигается оно?
— Не будем ли мы дальше играть? — предлагаю я.
Кашалот сделал преувеличенно испуганный, извинительный жест.
— Вы ещё не кончили? Ах, ради Бога, простите. Право же, я думал… Я ведь совсем немузыкален.
— Это отнюдь не ускользнуло от моего внимания, — уверил я его с чрезвычайно любезным выражением лица.
Он делает вид, будто не расслышал этого замечания. Садится, вытягивает ноги, берет несколько фотографий со стола и углубляется в созерцание карточки, на которой Ойген Бишоф представлен в костюме какого-то шекспировского короля.
Я начинаю настраивать скрипку.
— Мы сделали только небольшую паузу между первой и второй частью — в вашу честь, господин инженер, — говорит доктор Горский, и я слышу, как Дина шепчет мне:
— Отчего вы так неприветливы с Сольгрубом?
Я, вероятно, залился краской в этот миг, я всегда краснею, когда она заговаривает со мною. Повернув голову, я вижу своеобразный овал её лица, тёмные глаза, удивлённо и вопросительно на меня устремлённые. И я ищу ответа, хочу объяснить ей свою антипатию, объяснить, что чувствую предубеждение к людям, которые так некстати врываются в комнату. Конечно, они в этом не виноваты и могут быть в то же время превосходными людьми, я это сознаю. Таково уж их роковое предрасположение — всегда появляться в тот миг, когда они мешают. Я с этим соглашаюсь охотно, но не могу подавить в себе эту антипатию, ничего не поделаешь, таким уж я рождён…
Нет! Кого же я стараюсь провести? Ведь это все неправда. Это ревность, жалкая ревность, страдание преданной любви. При виде Дины я становлюсь цепной собакой, которая стережёт её. Кто к ней приближается, тот становится моим смертельным врагом. Каждый взор её глаз, каждое слово её уст я хочу сохранить для себя. То, что я не могу освободиться от неё, не могу встать и навсегда положить этому конец, — это болит, это горит во мне…
Тише! Доктор Горский делает знак. Он дважды ударяет смычком но пюпитру, и мы приступаем ко второй части.
Песчаные дорожки сада были ярко освещены солнцем. Между грядками фуксий и георгин сидел на корточках глухой старик-садовник и срезал траву однообразным, утомлявшим моё зрение движением правой руки. В соседнем саду шумели дети, пуская лодочки по воде и змеев по воздуху, а сидевшая на скамье в лучах предвечернего солнца пожилая дама бросала из сумочки хлебные крошки воробьям. Вдали на лугу медленно двигались по направлению к лесу гуляющие с яркими зонтиками и детскими колясками.
Мы начали музицировать в пятом часу дня, проиграли две скрипичные сонаты Бетховена и трио Шуберта. После чая приступили, наконец, к трио H-dur. Я люблю это трио, особенно первую часть, полную торжественного ликования, и поэтому пришёл в раздражение, когда в дверь постучали, едва лишь мы начали играть. Ойген Бишоф своим звучным голосом громко произнёс: «Войдите!» — и в комнату просунулся молодой человек, лицо которого мне сразу показалось знакомым, я только не мог вспомнить, где и при каких обстоятельствах уже видел его. Он закрыл не без шума дверь, хотя, по-видимому, очень старался нам не помешать. Это был рослый, плечистый блондин с почти четырехугольной головой, с первого же взгляда он мне не понравился, отдалённо напоминая кашалота.
Дина вскользь подняла на него глаза от клавиш, кивнула ему, к моему удовольствию, довольно небрежно, головой и продолжала играть, между тем как её муж бесшумно поднялся с дивана, чтобы поздороваться с запоздавшим гостем. Поверх моего пюпитра я видел, как они оба беседуют, а затем кашалот вопросительно и с заметным удивлением указал на меня движением головы: «Кто это? Откуда он взялся?» — и я пришёл к заключению, что он, по-видимому, интимный друг дома, если позволяет себе такие вольности.
Когда мы доиграли первую часть трио, Ойген Бишоф познакомил нас.
— Инженер Вольдемар Сольгруб, товарищ моего зятя, — барон фон Пош, любезно заменивший Феликса.
Феликс, младший брат Дины, услышал, что его упомянули, и помахал своей левой рукой в белой повязке. Он обжёг в лаборатории руку и не мог поэтому играть на скрипке, а чтобы не сидеть без дела, перелистывал Дине ноты.
Затем показался доктор Горский из-за своей виолончели, приветливо усмехающийся гном, но инженер только мимоходом пожал ему руку и уже в следующий миг стоял перед Диной Бишоф. И между тем как он склонился над её рукой-он держал её в своей руке гораздо дольше, чем это требовалось, и на это было положительно тягостно смотреть, — между тем как он стоял, склонившись над её рукой, и что-то ей настойчиво говорил, я заметил, что он совсем не так молод, каким показался мне вначале. Его белокурые коротко остриженные волосы слегка серебрились на висках, и было ему, вероятно, лет под сорок, хотя он держался как двадцатилетний юноша.
Наконец он решился выпустить руку Дины и подошёл ко мне.
— Кажется, мы с вами знакомы, господин виртуоз.
— Меня зовут барон фон Пош, — сказал я очень спокойно и очень вежливо.
Кашалот понял намёк и извинился, сказав, что не расслышал, как это водится, моей фамилии, когда нас познакомили. У него была странная манера речи — он как-то выталкивал слова изо рта и живо напомнил мне этим своего двойника, выпускающего водяную струю из ноздри.
— Но ведь вы меня помните, надеюсь? — спросил он.
— Нет, очень сожалею.
— Если не ошибаюсь, мы пять недель тому назад…
— Мне кажется, вы ошибаетесь, —сказал я, —пять недель тому назад я путешествовал…
— Совершенно верно, вы путешествовали по Норвегии. И мы на пути из Христианин в Берген четыре часа сидели друг против друга. Вспоминаете?
Он помешивает ложечкой в чашке чаю, которую поставила перед ним Дина. Его последние слова она расслышала и говорит, с любопытством глядя на нас обоих:
— Ах, так вы уже раньше были знакомы?
Кашалот самодовольно и бесшумно смеётся и говорит, обратившись к Дине:
— Как же! Но господин барон был во время плавания так же необщителен, как сегодня.
— Весьма возможно, — ответил я. — К сожалению, такова моя привычка, я не особенно люблю дорожные знакомства. И этим инцидент был для меня исчерпан, но не для кашалота.
Ойген Бишоф заговорил об изумительной памяти на лица, которую только что ещё раз доказал инженер. Ойген Бишоф всегда готов наделять своих друзей всевозможными дарованиями и выдающимися качествами.
— Полно, что вы, — говорит инженер, похлебывая чай. — В этом случае никакой особенной памяти я не показал. Правда, лицо у господина барона, как у тысячи других людей, — вы меня простите, барон, но положительно удивляться надо, до чего вы похожи на множество других людей, — но зато у вашей английской трубки физиономия, несомненно, характерная. По ней-то я вас сразу и узнал.
Я нахожу, что его шутки довольно плоски и что он несколько не в меру занят моею особою. Решительно не понимаю, чем заслужил я такую честь.
— Ну, Ойген, рассказывай теперь ты, душа моя, — восклицает кашалот громко и бесцеремонно. — У тебя был, читал я, большой успех в Берлине, все газеты ведь только о тебе и говорили. А как у тебя идёт дело скоролем Ричардом? Подвигается оно?
— Не будем ли мы дальше играть? — предлагаю я.
Кашалот сделал преувеличенно испуганный, извинительный жест.
— Вы ещё не кончили? Ах, ради Бога, простите. Право же, я думал… Я ведь совсем немузыкален.
— Это отнюдь не ускользнуло от моего внимания, — уверил я его с чрезвычайно любезным выражением лица.
Он делает вид, будто не расслышал этого замечания. Садится, вытягивает ноги, берет несколько фотографий со стола и углубляется в созерцание карточки, на которой Ойген Бишоф представлен в костюме какого-то шекспировского короля.
Я начинаю настраивать скрипку.
— Мы сделали только небольшую паузу между первой и второй частью — в вашу честь, господин инженер, — говорит доктор Горский, и я слышу, как Дина шепчет мне:
— Отчего вы так неприветливы с Сольгрубом?
Я, вероятно, залился краской в этот миг, я всегда краснею, когда она заговаривает со мною. Повернув голову, я вижу своеобразный овал её лица, тёмные глаза, удивлённо и вопросительно на меня устремлённые. И я ищу ответа, хочу объяснить ей свою антипатию, объяснить, что чувствую предубеждение к людям, которые так некстати врываются в комнату. Конечно, они в этом не виноваты и могут быть в то же время превосходными людьми, я это сознаю. Таково уж их роковое предрасположение — всегда появляться в тот миг, когда они мешают. Я с этим соглашаюсь охотно, но не могу подавить в себе эту антипатию, ничего не поделаешь, таким уж я рождён…
Нет! Кого же я стараюсь провести? Ведь это все неправда. Это ревность, жалкая ревность, страдание преданной любви. При виде Дины я становлюсь цепной собакой, которая стережёт её. Кто к ней приближается, тот становится моим смертельным врагом. Каждый взор её глаз, каждое слово её уст я хочу сохранить для себя. То, что я не могу освободиться от неё, не могу встать и навсегда положить этому конец, — это болит, это горит во мне…
Тише! Доктор Горский делает знак. Он дважды ударяет смычком но пюпитру, и мы приступаем ко второй части.
Глава III
Эта вторая часть H-dur-ного трио — как часто уже устрашала она меня и потрясала своими ритмами! Никогда не мог я её доиграть до конца, не чувствуя себя глубоко подавленным, и все же я люблю её страстно.
Скерцо, да, но какое скерцо! Начинается оно с жуткого веселья, с радости, от которой леденеет кровь. Какой-то призрачный смех проносится по воздуху, дикая и мрачная свистопляска козлоногих фигур. Таково начало этого странного скерцо. И вдруг над адской вакханалией поднимается одинокий человеческий голос, голос заблудшей души, терзаемого страхом сердца, и жалуется на скорбь свою.
Но вот опять сатанинский хохот врывается с громом в чистые звуки и разрывает в клочья песню. Снова поднимается голос, робко и тихо, и находит свою мелодию и высоко возносит её, словно хочет умчаться с нею в мир иной.
Но духам ада дана вся власть, занялся день, последний день, день Страшного суда. Сатана торжествует над грешной душой, и плачущий человеческий голос срывается с высоты и тонет в иудином хохоте отчаяния.
Несколько минут сидел я молча среди молчащих людей, когда сыграно было скерцо.
Потом безутешно-мрачный сонм призраков исчез. Рассеялось видение Страшного суда, кошмар покинул меня.
Доктор Горский встал и принялся медленно расхаживать по комнате. Ойген Бишоф сидел безмолвно, уйдя в себя, а инженер потягивался, словно только что проснулся. Потом взял папиросу из стоявшей на столе коробки и довольно шумно захлопнул её крышку.
Мой взгляд скользнул по Дине Бишоф. Человек часто просыпается утром с мыслью, которая была у него последнею перед тем, как он заснул. Так и я, доиграв вторую часть, опять начал думать о том, что прогневил её и должен умилостивить. И это желание умилостивить её становилось во мне все сильнее, все настойчивее, чем дольше я смотрел на неё. Ни о чем другом я не мог уже думать — вероятно, это детское желание было одним из последствий музыки.
Но вот она обращается ко мне:
— Ну, барон, что вы так задумчивы? О чем мечтаете?
— Я думал о своём щенке Заморе…
Я знаю хорошо, для чего это говорю, я смотрю ей прямо в глаза, мы это знаем оба, Дина и я. Она знала его, ах, как хорошо она его знала… Она вздрагивает, ничего об этом не желает слышать, качает головой и сердито отворачивается. Только теперь она по-настоящему рассердилась на меня. Мне не следовало это говорить, не следовало напоминать ей про Замора, моего маленького щенка, во всяком случае, не в этот миг, когда она, наверное, думает только об этом незнакомце, об этом кашалоте.
Между тем доктор Горский уложил в футляр виолончель и смычок.
— Я думаю, довольно на сегодня, — говорит он, — от третьей части избавим господина инженера, не так ли?
Дина, запрокинув голову, напевает про себя тему адажио.
— Слышите — это звучит как баркарола, правда?
Кашалот, к моему удивлению, тоже начинает напевать тему третьей части, почти безошибочно, только в несколько ускоренном темпе. А затем говорит:
— Баркарола? Нет. Вас, вероятно, обольщает скользящий ритм. Мне, во всяком случае, эта тема внушает представление совсем другого рода.
— Вы, вижу я, очень хорошо знаете H-dur-ное трио, —говорю я, и этим, кажется, я умилостивил Дину Бишоф. Она тотчас же живо ко мне оборачивается.
— Надо вам знать, друг наш Сольгруб вовсе не так немузыкален, как говорит. Он только считает своим долгом выставлять напоказ высокомерное своё отношение к музыке и ко всем остальным бесполезным искусствам. Не правда ли, этого требует ваша профессия, Вольдемар? И он хочет меня убедить, что интересуется моим мужем как актёром только потому, что видел его фотографию на открытых письмах и в иллюстрированном журнале. Молчите, Вольдемар, я отлично знаю вас.
Кашалот делает такой вид, словно речь идёт не о нем. Взял книгу с полки и перелистывает её. Но ему, по-видимому, очень приятно быть средоточием беседы и подвергаться анализу Дины.
— А при этом, — вмешивается в разговор брат Дины, — музыка так сильно действует на Сольгруба, как ни на кого из нас. Русская душа, знаете ли. Он сразу видит перед собою целые картины, какой-нибудь ландшафт, и море под облачным небом, и прибой, и закат солнца или же человека и его телодвижения, или — как это было недавно — стадо бегущих казуаров и Бог весть что ещё.
— Недавно, — рассказывает Дина, — когда я играла последнюю часть appassionat'ы, — не правда ли, Вольдемар, у вас от appassionat'ы возник в голове образ ругающегося солдата?
«Вот у них как дело далеко зашло, — подумал я с горечью и гневом, — она ему играет бетховенские сонаты. Так это началось когда-то и у меня с Диной».
Кашалот отложил книгу в сторону.
— Appassionata, третья часть, — говорит он задумчиво и, откинувшись на спинку кресла, закрывает глаза. — При этих звуках я вижу с отчётливостью, какой теперь не могу передать, — каждую пуговицу на его мундире мог бы я описать в ту минуту, — вижу калеку на деревяшке, старого инвалида наполеоновских войск, который, ругаясь и шумя, ковыляет по комнате.
— Ругаясь и шумя? Бедняга! Вероятно, он потерял свои жалкие сбережения.
Сказал я это без всякого умысла, ничего при этом не думая, только шутки ради. Но уже в следующий миг догадываюсь, какое тягостное впечатление должна произвести такая шутка. И в самом деле, доктор Горский неодобрительно качает головой, Феликс обдаёт меня гневным взглядом и предостерегающе подносит ко рту руку в белой повязке, а Дина глядит на меня в сильном испуге и удивлении. Наступает неловкая пауза, я чувствую, как краснею от смущения. Но Ойген Бишоф ничего этого не заметил. Он обращается к инженеру.
— Я часто завидовал силе твоего пластического воображения, Сольгруб, — говорит он, и весьма подавленный вид имеет в данный миг этот кумир галёрки и герой театральных школ. — Тебе бы следовало стать актёром, милый Сольгруб.
— Вы ли это говорите, Бишоф, — восклицает доктор Горский почти запальчиво, — вы, начинённый образами и типами? Ведь у вас в голове они нагромождены друг на друга — короли и мятежники, канцлеры, папы, убийцы, мошенники, архангелы, нищие и сам Господь Бог.
— Но никого из них ни разу не видел я перед собою так живо, как Сольгруб своего калеку-инвалида. Мне являлись только их тени. Только туманные призраки, бесцветные и бесформенные, похожие то на одного, то на другого. Если бы я мог, как Сольгруб, описывать пуговицы на мундире, о Боже, каким бы я стал воплотителем типов!
Я понимаю меланхолию, звучащую в его словах. Он состарился, он уже не прежний знаменитый Ойген Бишоф. Ему дают это чувствовать, и он это чувствует сам, он с этим борется и не хочет в этом сознаться себе. Бедняга, какие безнадёжно печальные ждут тебя годы, годы заката!
И вдруг мне припоминается моя беседа с директором. Что, если бы ему кто-нибудь передал это замечание… Если бы я сам… «Вы знаете, милый Ойген, что я с вашим директором в приятельских отношениях? Недавно мы с ним болтали на разные темы, и под конец он мне сказал — вам ведь я могу это передать, не отнесётесь же вы к этому трагически, недавно он сказал мне, разумеется, только в шутку…»
О Боже, что это за мысли! Упаси его Бог узнать об этом. Это был бы конец. Он душевно так слаб, так неуравновешен, от малейшего дуновения ветра может свалиться.
Теперь брат Дины старается его приободрить. Милый мальчик пускает в ход все сценические термины, какие слышал: психологическая детализация, проникновение в дух произведения и так далее. Но Ойген Бишоф качает головой:
— Брось дурака валять, Феликс, — сказал он. — Ты знаешь не хуже меня, чего мне недостаёт. То, что ты говоришь, довольно верно, но не в этом суть. Поверь мне, всему этому можно научиться или же оно является само вместе с задачею, перед которою тебя ставят. Только творческой фантазии научиться нельзя. Либо она есть, либо её нет. Этой фантазии, творящей миры из ничего, вот чего мне не хватает, как и многим другим, как большинству. Да, конечно, я знаю, что ты хочешь сказать, Дина: я проложил себе дорогу, я на кое-что способен, что бы там обо мне ни писали в газетах. Но подозревает ли кто-нибудь из вас, какой я в действительности трезвый и сухой человек? Вот, например, произошла одна история, от которой надо бы потерять покой и сон. Мороз бы должен был пробрать меня по коже, мне следовало бы содрогнуться от жути, а на меня, видит Бог, это действует не больше, чем когда я за завтраком пробегаю хронику несчастных случаев в газете.
Скерцо, да, но какое скерцо! Начинается оно с жуткого веселья, с радости, от которой леденеет кровь. Какой-то призрачный смех проносится по воздуху, дикая и мрачная свистопляска козлоногих фигур. Таково начало этого странного скерцо. И вдруг над адской вакханалией поднимается одинокий человеческий голос, голос заблудшей души, терзаемого страхом сердца, и жалуется на скорбь свою.
Но вот опять сатанинский хохот врывается с громом в чистые звуки и разрывает в клочья песню. Снова поднимается голос, робко и тихо, и находит свою мелодию и высоко возносит её, словно хочет умчаться с нею в мир иной.
Но духам ада дана вся власть, занялся день, последний день, день Страшного суда. Сатана торжествует над грешной душой, и плачущий человеческий голос срывается с высоты и тонет в иудином хохоте отчаяния.
Несколько минут сидел я молча среди молчащих людей, когда сыграно было скерцо.
Потом безутешно-мрачный сонм призраков исчез. Рассеялось видение Страшного суда, кошмар покинул меня.
Доктор Горский встал и принялся медленно расхаживать по комнате. Ойген Бишоф сидел безмолвно, уйдя в себя, а инженер потягивался, словно только что проснулся. Потом взял папиросу из стоявшей на столе коробки и довольно шумно захлопнул её крышку.
Мой взгляд скользнул по Дине Бишоф. Человек часто просыпается утром с мыслью, которая была у него последнею перед тем, как он заснул. Так и я, доиграв вторую часть, опять начал думать о том, что прогневил её и должен умилостивить. И это желание умилостивить её становилось во мне все сильнее, все настойчивее, чем дольше я смотрел на неё. Ни о чем другом я не мог уже думать — вероятно, это детское желание было одним из последствий музыки.
Но вот она обращается ко мне:
— Ну, барон, что вы так задумчивы? О чем мечтаете?
— Я думал о своём щенке Заморе…
Я знаю хорошо, для чего это говорю, я смотрю ей прямо в глаза, мы это знаем оба, Дина и я. Она знала его, ах, как хорошо она его знала… Она вздрагивает, ничего об этом не желает слышать, качает головой и сердито отворачивается. Только теперь она по-настоящему рассердилась на меня. Мне не следовало это говорить, не следовало напоминать ей про Замора, моего маленького щенка, во всяком случае, не в этот миг, когда она, наверное, думает только об этом незнакомце, об этом кашалоте.
Между тем доктор Горский уложил в футляр виолончель и смычок.
— Я думаю, довольно на сегодня, — говорит он, — от третьей части избавим господина инженера, не так ли?
Дина, запрокинув голову, напевает про себя тему адажио.
— Слышите — это звучит как баркарола, правда?
Кашалот, к моему удивлению, тоже начинает напевать тему третьей части, почти безошибочно, только в несколько ускоренном темпе. А затем говорит:
— Баркарола? Нет. Вас, вероятно, обольщает скользящий ритм. Мне, во всяком случае, эта тема внушает представление совсем другого рода.
— Вы, вижу я, очень хорошо знаете H-dur-ное трио, —говорю я, и этим, кажется, я умилостивил Дину Бишоф. Она тотчас же живо ко мне оборачивается.
— Надо вам знать, друг наш Сольгруб вовсе не так немузыкален, как говорит. Он только считает своим долгом выставлять напоказ высокомерное своё отношение к музыке и ко всем остальным бесполезным искусствам. Не правда ли, этого требует ваша профессия, Вольдемар? И он хочет меня убедить, что интересуется моим мужем как актёром только потому, что видел его фотографию на открытых письмах и в иллюстрированном журнале. Молчите, Вольдемар, я отлично знаю вас.
Кашалот делает такой вид, словно речь идёт не о нем. Взял книгу с полки и перелистывает её. Но ему, по-видимому, очень приятно быть средоточием беседы и подвергаться анализу Дины.
— А при этом, — вмешивается в разговор брат Дины, — музыка так сильно действует на Сольгруба, как ни на кого из нас. Русская душа, знаете ли. Он сразу видит перед собою целые картины, какой-нибудь ландшафт, и море под облачным небом, и прибой, и закат солнца или же человека и его телодвижения, или — как это было недавно — стадо бегущих казуаров и Бог весть что ещё.
— Недавно, — рассказывает Дина, — когда я играла последнюю часть appassionat'ы, — не правда ли, Вольдемар, у вас от appassionat'ы возник в голове образ ругающегося солдата?
«Вот у них как дело далеко зашло, — подумал я с горечью и гневом, — она ему играет бетховенские сонаты. Так это началось когда-то и у меня с Диной».
Кашалот отложил книгу в сторону.
— Appassionata, третья часть, — говорит он задумчиво и, откинувшись на спинку кресла, закрывает глаза. — При этих звуках я вижу с отчётливостью, какой теперь не могу передать, — каждую пуговицу на его мундире мог бы я описать в ту минуту, — вижу калеку на деревяшке, старого инвалида наполеоновских войск, который, ругаясь и шумя, ковыляет по комнате.
— Ругаясь и шумя? Бедняга! Вероятно, он потерял свои жалкие сбережения.
Сказал я это без всякого умысла, ничего при этом не думая, только шутки ради. Но уже в следующий миг догадываюсь, какое тягостное впечатление должна произвести такая шутка. И в самом деле, доктор Горский неодобрительно качает головой, Феликс обдаёт меня гневным взглядом и предостерегающе подносит ко рту руку в белой повязке, а Дина глядит на меня в сильном испуге и удивлении. Наступает неловкая пауза, я чувствую, как краснею от смущения. Но Ойген Бишоф ничего этого не заметил. Он обращается к инженеру.
— Я часто завидовал силе твоего пластического воображения, Сольгруб, — говорит он, и весьма подавленный вид имеет в данный миг этот кумир галёрки и герой театральных школ. — Тебе бы следовало стать актёром, милый Сольгруб.
— Вы ли это говорите, Бишоф, — восклицает доктор Горский почти запальчиво, — вы, начинённый образами и типами? Ведь у вас в голове они нагромождены друг на друга — короли и мятежники, канцлеры, папы, убийцы, мошенники, архангелы, нищие и сам Господь Бог.
— Но никого из них ни разу не видел я перед собою так живо, как Сольгруб своего калеку-инвалида. Мне являлись только их тени. Только туманные призраки, бесцветные и бесформенные, похожие то на одного, то на другого. Если бы я мог, как Сольгруб, описывать пуговицы на мундире, о Боже, каким бы я стал воплотителем типов!
Я понимаю меланхолию, звучащую в его словах. Он состарился, он уже не прежний знаменитый Ойген Бишоф. Ему дают это чувствовать, и он это чувствует сам, он с этим борется и не хочет в этом сознаться себе. Бедняга, какие безнадёжно печальные ждут тебя годы, годы заката!
И вдруг мне припоминается моя беседа с директором. Что, если бы ему кто-нибудь передал это замечание… Если бы я сам… «Вы знаете, милый Ойген, что я с вашим директором в приятельских отношениях? Недавно мы с ним болтали на разные темы, и под конец он мне сказал — вам ведь я могу это передать, не отнесётесь же вы к этому трагически, недавно он сказал мне, разумеется, только в шутку…»
О Боже, что это за мысли! Упаси его Бог узнать об этом. Это был бы конец. Он душевно так слаб, так неуравновешен, от малейшего дуновения ветра может свалиться.
Теперь брат Дины старается его приободрить. Милый мальчик пускает в ход все сценические термины, какие слышал: психологическая детализация, проникновение в дух произведения и так далее. Но Ойген Бишоф качает головой:
— Брось дурака валять, Феликс, — сказал он. — Ты знаешь не хуже меня, чего мне недостаёт. То, что ты говоришь, довольно верно, но не в этом суть. Поверь мне, всему этому можно научиться или же оно является само вместе с задачею, перед которою тебя ставят. Только творческой фантазии научиться нельзя. Либо она есть, либо её нет. Этой фантазии, творящей миры из ничего, вот чего мне не хватает, как и многим другим, как большинству. Да, конечно, я знаю, что ты хочешь сказать, Дина: я проложил себе дорогу, я на кое-что способен, что бы там обо мне ни писали в газетах. Но подозревает ли кто-нибудь из вас, какой я в действительности трезвый и сухой человек? Вот, например, произошла одна история, от которой надо бы потерять покой и сон. Мороз бы должен был пробрать меня по коже, мне следовало бы содрогнуться от жути, а на меня, видит Бог, это действует не больше, чем когда я за завтраком пробегаю хронику несчастных случаев в газете.