Но император не хотел слушать его.
-- Ты доставишь ее, -- приказал он, -- ко мне в замок. Она станет моей возлюбленной. И не заставляй меня долго ждать, ибо я не могу более выносить ожидания. И так мне уже кажется, что я жду целую вечность. Я не хочу никого на свете -- только ее!
-- Этому не бывать! -- отвечал рабби Лоэв. -- Она не может пойти против заповеди Бога. Она жена еврея и не будет любовницей другого человека!
Когда император увидел, что высокий рабби вновь противится ему и не желает помочь, его охватил великий гнев.
-- Если я не найду у тебя послушания, а у нее -- любви, то я изгоню евреев, как неверный народ, из всех трех моих королевств и остальных земель. Такова моя воля, и, клянусь, я сделаю это, коль скоро поможет мне Бог!
Тогда высокий рабби пошел и посадил под каменным мостом на берегу Влтавы, вдали от глаз прохожих, розовый куст и кустик розмарина. И над обоими он произнес волшебные слова. И на кусте раскрылась алая роза, и цветок розмарина устремился к ней и прижался к ее лепесткам. И каждую ночь перелетала душа императора в цветок розы, а душа еврейки -- в цветок розмарина.
И с тех пор из ночи в ночь Рудольф грезил, будто прижимает к груди свою любимую, прекрасную Эстер, и ночь за ночью снилось Эстер, что она лежит в объятиях императора.
Голос ангела, в котором звучали недовольство и упрек, извлек высокого рабби из его раздумий.
-- Ты сорвал цветок розмарина, -- промолвил ангел. -- А почему ты не тронул алую розу?
Высокий рабби поднял к нему лицо.
-- Не мне, -- сказал он, -- дерзать на сердца королей, не мне испытывать, каковы их грехи. Не я дал в их руки власть над землями. Разве стал бы царь Давид убийцей и прелюбодеем, если бы Он, Всевышний, повелел Давиду остаться пастухом? А на ней греха не было... Потому я и отослал ее к Милосердному.
-- Жизнь детей человеческих, -- возразил ангел, -- и так бедна и обременена скорбью. Почему же вы отягощаете ее такой любовью, которая рушит ваш разум и делает нищим сердце?
Высокий рабби глянул с улыбкой на ангела, знающего тайные пути и тропы вышнего мира, но чуждого знанию путей человеческого сердца.
-- Скажи, -- спросил он, -- разве в самом начале времен сыны неба не искали любви дочерей человеческих? И не ждали их у колодцев и родников, и не целовали их в уста в тени дубов и олив? И не была ли прекрасна Наэма, сестра Тувалкаина, и видел ли ты когда-нибудь еще подобную ей?
Ангел Азаил опустил голову, и мысли его унеслись вспять за многие тысячи лет -- к праначалу времен.
-- Да, она была прекрасна -- Наэма, сестра кузнеца Тувалкаина, который ковал наконечники стрел и золотые цепи, -- тихо сказал он. -- Так прекрасна и мила была она, словно весенний сад в часы рассвета. Да, она была прекрасна, дочь Ламаха и Зиллы...
И когда ангел вспомнил любимую своей далекой юности, на его ресницах блеснули две слезы, и были они подобны слезам человеческим.
ЭПИЛОГ
На рубеже столетий, когда мне едва исполнилось пятнадцать лет, я посещал гимназию в Праге. Я был плохим учеником и постоянно нуждался в репетиторах. Тогда-то я в последний раз и видел пражское гетто, которое, впрочем, в те времена уже не называлось ни гетто, ни еврейским городом, а носило официальное название Йозефштадт. Оно до сих пор живет в моих воспоминаниях таким, каким было в те дни: прижавшиеся друг к другу дряхлые дома, находящиеся в последней стадии разрушения, надстройки и пристройки, загромождающие узкие переулки. Кривые и ломаные улочки, в паутине которых мне не раз случалось блуждать, потеряв всякие ориентиры. Крытые проходы без освещения, темные дворы, дыры в стенах оград, пещерообразные ниши, в которых лоточники устраивались со своим товаром. Колодцы с воротами и цистерны, из которых нельзя было пить сырую воду, потому что она была заражена тифом, дежурной болезнью пражской бедноты. И на каждом повороте, перекрестке, везде, куда ни кинь взгляд -- сплошная темная масса трущоб, где кучковались пражские подонки.
Да, я еще застал старый еврейский квартал. Трижды в неделю я пересекал его, чтобы попасть на Цыганскую, которая вела к речному берегу от Широкой -главной улицы гетто. Здесь, на Цыганской, под двускатной крышей дома "У известковой печи" обитал мой репетитор, кандидат медицины Якоб Мейзл.
Нынче, спустя почти полстолетия, у меня перед глазами отчетливо встает его каморка. Я вижу шкаф, который никак не хотел закрываться и обнаруживал перед посетителями два костюма, дождевик и пару высоких сапог. Я вижу книги и тетради, сваленные кипами на столе, на стульях, на кровати, даже на ящике для угля, а то и прямо на полу. На подоконнике стоят три цветочных горшка с двумя фуксиями и одной бегонией, арендованными, по словам моего учителя, у квартирной хозяйки. Из-под кровати выглядывает приспособление для снимания сапог в виде жука-оленя с могучими рогами. А на пятнистых, прокопченных табачным дымом и забрызганных чернилами стенах висят скрещенные эспадроны кандидата медицины Мейзла и пять его трубок с фарфоровыми головками, на которых яркими красками изображены миниатюры Шиллера, Вольтера, Наполеона, фельдмаршала Радецкого и Яна Жижки из Троцнова.
Последний визит в еврейский город явственней прежних запечатлелся у меня в памяти. Это было за несколько дней до начала летних каникул, и я с пачкой тетрадей в папке шагал через гетто, которое как раз в эти дни начинали сносить. К моему удивлению на углу Иоахимовой и Золотой я натолкнулся на широкие прогалы, появившиеся в результате работы стенобитной машины, и сквозь них я увидел улочки и переулки, ранее мне совсем незнакомые. Чтобы добраться до места, мне пришлось карабкаться через груды щебня и развалин, разбитых черепиц, шифера, погнутых жестяных труб, почерневших досок и балок, пробираться мимо разбитой ратуши и мусорных куч. Порядком запоздав, усталый и весь обсыпанный известкой и пылью, я наконец добрался до каморки кандидата медицины Мейзла.
По этой, а может, и еще по какой-то причине мой последний поход в гетто столь живо и отчетливо врезался мне в память. После обеда мой учитель показал мне подлинник завещания Мордехая Мейзла, перешедший к нему по наследству. Оба эти события -- разрушение гетто и ознакомление с легендарным завещанием -- показались мне взаимосвязанными. Они обозначили для меня ключевую точку в той истории, которую рассказывал мне по вечерам после занятий мой репетитор -- истории о сокровище Мейзла.
Это выражение я слыхал и раньше. Им в еврейской среде называлось имущество в виде золота, ювелирных изделий, домов, складов и лавок, наполненных товарами в рулонах, ящиках и бочках... "Добро Мейзла", "сокровище Мейзла" -- эти фразы означали не просто богатство, а избыток, изобилие. И когда мой отец объяснял, что не может пойти на расходы, которых от него ожидали по его доброте и покладистости, он обычно говаривал: "Вот если бы у меня было сокровище Мейзла!"
Из потертой кожаной папки, в которой, судя по ее виду, невесть как долго хранились документы и семейные письма, мой учитель извлек завещание Мордехая Мейзла. Оно было написано на листе in folio, сильно пожелтевшем, истертом и местами разорвавшемся -- документ, конечно же, множество раз читали, разворачивали и складывали вновь. Кандидат медицины Якоб Мейзл с великой осторожностью собрал отдельные куски воедино и начал читать.
Завещание было составлено на чешском языке. Оно начиналось с призывания Бога, который был поименован Вечно Сущим и Пребывающим и Строителем мира. В следующих строках, шрифт которых сильно стерся и был уже трудно различим, Мордехай Мейзл характеризовал себя как бедняка, который не называет более своими деньги и ценности и ничего не оставляет по себе, кроме немногих вещей будничного и праздничного обихода, относительно которых он желает распорядиться в последнем изъявлении своей воли. При этом, заверял он, за ним не числится долгов, и никто не может по праву и закону выдвигать против него и его наследников никаких претензий.
А далее говорилось:
"Кровать, на которой я сплю, вместе со шкафом, в котором я держу свою одежду, должны принадлежать моей сестре Фруммет, дабы она вспоминала меня. Да будет она благословенна, да приумножит ей счастья Господь и оградит ее от страданий. Будничный камзол, праздничный кафтан и место в синагоге Альтеншуле я завещаю моему брату Йозефу. Да сохранит Бог его и детей его на многие годы. Вседневный бумажный и пергаментный молитвенник должны перейти Симону, сыну сестры моей Фруммет; пять книг Моисея, тоже на пергаменте, и к ним оловянное блюдо для освященных хлебов назначены Баруху, сыну моего брата Йозефа. Четыре книги вероучителя дона Исаака Абарбанеля, называемые "Наследие отцов", "Собрание пророков", "Взоры Бога" и "Дни мира", должны принадлежать Элиасу, другому сыну моего брата Йозефа, ученому, подымающемуся по степеням мудрости. Всем им я желаю того, что любо их сердцам, но в первую голову -- здоровья и счастья от Господа Мира, и чтобы Он подарил им детей и внуков, которые возрастали бы в мудрости и учености".
Под этими пожеланиями располагались подписи обоих свидетелей завещания. Кандидат медицины Мейзл установил, что один из них был секретарем совета пражской еврейской общины, а другой исполнял должность синагогального служки, то есть был обязан заботиться о полном и неукоснительном посещении божественной службы членами еврейской общины.
-- На следующий день после погребения Мордехая Мейзла, -- рассказал мой учитель, -- судейские чиновники и стражники из охраны богемской придворной финансовой камеры вломились в дом, чтобы наложить руку на все, что там было из денег и ценностей, и открыли склады, чтобы взять все товары. Велико же было их потрясение, когда они ничего там не обнаружили! Филиппа Ланга арестовали по обвинению в соучастии похищения денег. Родичи Мордехая Мейзла также побывали под арестом, но их скоро выпустили, так как им не стоило труда доказать, что им не досталось ни геллера из пропавших денег. Правда, фиск усилил слежку за пражской еврейской общиной и потребовал переучета мейзловских доходов. Этот процесс безуспешно тянулся около ста восьмидесяти лет, и только император Иосиф II положил ему конец. Акты этого процесса до сих пор хранятся в императорских и государственных архивах, и если просмотреть их лист за листом, они откроют такую бездну лицемерия и лжи, что просто не найдется подходящего слова для определения правового принципа, на котором коронная казна основывала свои претензии...
Мой учитель сложил куски завещания в прежнем порядке и спрятал его в кожаную папку.
-- Этот высокоученый Элиас, что поднимался со ступени на ступень, был моим прямым предком, но четыре тома дона Исаака Абарбанеля до меня так и не дошли. На пути длиной в три столетия им суждено было исчезнуть -- бог знает каким путем, но скорее всего к заимодавцу. Ибо все мои предки были бедными людьми, и никто из них не достиг ничего стоящего. Возможно, более всего они сокрушались о том, что им не перепало ни крохи из сказочного богатства Мейзла... А может быть, они только и были заняты тем, что озирались на утраченное наследство и оттого не видели ни настоящего, ни будущего. Они были мелкими людьми, разве я лучше их? Подумаешь, забубенный студент! Но уж теперь-то всему богатству Мейзла точно придет...
Он не закончил возникшую у него мысль и с минуту молча ходил взад-вперед по комнате. Потом его голос возвысился в молитве о мертвых. Он молился за подвергнутые разрушению дома старого гетто, ибо сердце его было очень привязано ко всему старому, ветхому и подлежавшему исчезновению.
-- Они снесли дома "Холодное убежище" и "У кукушки", -- сказал он. -Они разломали старую пекарню, где моя мать из недели в неделю пекла субботние хлебы. Один раз она взяла меня с собою, и я разглядывал покрытые медным листом столы, на которых месили тесто, и вытянутые в длину совки, которыми доставали хлебы из печки. Они снесли дом "У жестяной короны" и жилище высокого рабби Лоэва на Широкой улице. В последние годы его дом сдавали под лавку ящичному мастеру, и когда тот повыставлял из него свои ящики и помещение опустело, во всех его стенах обнаружились глубокие ниши. Они отнюдь не предназначались для мистических целей. Просто великий рабби хранил в них свои каббалистические книги.
Он остановился, а потом продолжал перечислять дома, которых уже больше не было на свете.
-- Снесли дом "У мышиной норы", дом "У левой перчатки", дом "К смерти", "К перечному зерну". И маленькую хижину с вовсе уже странным названием "Нет времени", что стояла на нашей улице. Еще совсем недавно в ней держал мастерскую последний гайдуцкий портной -- во всяком случае, последний, кто так себя называл. Он шил на заказ ливреи для слуг аристократов.
Он подошел к окну и глянул вдаль -- на улицы и перекрестки, дворы, стройплощадку и руины домов.
-- Вон там, -- показал он мне, -- стояли дом для слепых и дом для бедных сирот. Гляди, это и есть сокровище Мейзла!
Я увидел два здания, от которых остались только отдельные части каркаса. Вокруг них были расставлены стенобитные машины, которые почти уже завершили свою работу. Еще несколько ударов, и былое богатство Мейзла рассыпалось в прах и щебень, а от земли отделилось и стало неторопливо подниматься к небесам густое облако красновато-серой пыли. Это облако все еще было сокровищем Мейзла. Слегка колыхаясь и подрагивая, оно стояло перед нашими глазами -- а потом сильный порыв ветра подхватил его и обрушил на головы ничего не подозревавших пражан.
-- Ты доставишь ее, -- приказал он, -- ко мне в замок. Она станет моей возлюбленной. И не заставляй меня долго ждать, ибо я не могу более выносить ожидания. И так мне уже кажется, что я жду целую вечность. Я не хочу никого на свете -- только ее!
-- Этому не бывать! -- отвечал рабби Лоэв. -- Она не может пойти против заповеди Бога. Она жена еврея и не будет любовницей другого человека!
Когда император увидел, что высокий рабби вновь противится ему и не желает помочь, его охватил великий гнев.
-- Если я не найду у тебя послушания, а у нее -- любви, то я изгоню евреев, как неверный народ, из всех трех моих королевств и остальных земель. Такова моя воля, и, клянусь, я сделаю это, коль скоро поможет мне Бог!
Тогда высокий рабби пошел и посадил под каменным мостом на берегу Влтавы, вдали от глаз прохожих, розовый куст и кустик розмарина. И над обоими он произнес волшебные слова. И на кусте раскрылась алая роза, и цветок розмарина устремился к ней и прижался к ее лепесткам. И каждую ночь перелетала душа императора в цветок розы, а душа еврейки -- в цветок розмарина.
И с тех пор из ночи в ночь Рудольф грезил, будто прижимает к груди свою любимую, прекрасную Эстер, и ночь за ночью снилось Эстер, что она лежит в объятиях императора.
Голос ангела, в котором звучали недовольство и упрек, извлек высокого рабби из его раздумий.
-- Ты сорвал цветок розмарина, -- промолвил ангел. -- А почему ты не тронул алую розу?
Высокий рабби поднял к нему лицо.
-- Не мне, -- сказал он, -- дерзать на сердца королей, не мне испытывать, каковы их грехи. Не я дал в их руки власть над землями. Разве стал бы царь Давид убийцей и прелюбодеем, если бы Он, Всевышний, повелел Давиду остаться пастухом? А на ней греха не было... Потому я и отослал ее к Милосердному.
-- Жизнь детей человеческих, -- возразил ангел, -- и так бедна и обременена скорбью. Почему же вы отягощаете ее такой любовью, которая рушит ваш разум и делает нищим сердце?
Высокий рабби глянул с улыбкой на ангела, знающего тайные пути и тропы вышнего мира, но чуждого знанию путей человеческого сердца.
-- Скажи, -- спросил он, -- разве в самом начале времен сыны неба не искали любви дочерей человеческих? И не ждали их у колодцев и родников, и не целовали их в уста в тени дубов и олив? И не была ли прекрасна Наэма, сестра Тувалкаина, и видел ли ты когда-нибудь еще подобную ей?
Ангел Азаил опустил голову, и мысли его унеслись вспять за многие тысячи лет -- к праначалу времен.
-- Да, она была прекрасна -- Наэма, сестра кузнеца Тувалкаина, который ковал наконечники стрел и золотые цепи, -- тихо сказал он. -- Так прекрасна и мила была она, словно весенний сад в часы рассвета. Да, она была прекрасна, дочь Ламаха и Зиллы...
И когда ангел вспомнил любимую своей далекой юности, на его ресницах блеснули две слезы, и были они подобны слезам человеческим.
ЭПИЛОГ
На рубеже столетий, когда мне едва исполнилось пятнадцать лет, я посещал гимназию в Праге. Я был плохим учеником и постоянно нуждался в репетиторах. Тогда-то я в последний раз и видел пражское гетто, которое, впрочем, в те времена уже не называлось ни гетто, ни еврейским городом, а носило официальное название Йозефштадт. Оно до сих пор живет в моих воспоминаниях таким, каким было в те дни: прижавшиеся друг к другу дряхлые дома, находящиеся в последней стадии разрушения, надстройки и пристройки, загромождающие узкие переулки. Кривые и ломаные улочки, в паутине которых мне не раз случалось блуждать, потеряв всякие ориентиры. Крытые проходы без освещения, темные дворы, дыры в стенах оград, пещерообразные ниши, в которых лоточники устраивались со своим товаром. Колодцы с воротами и цистерны, из которых нельзя было пить сырую воду, потому что она была заражена тифом, дежурной болезнью пражской бедноты. И на каждом повороте, перекрестке, везде, куда ни кинь взгляд -- сплошная темная масса трущоб, где кучковались пражские подонки.
Да, я еще застал старый еврейский квартал. Трижды в неделю я пересекал его, чтобы попасть на Цыганскую, которая вела к речному берегу от Широкой -главной улицы гетто. Здесь, на Цыганской, под двускатной крышей дома "У известковой печи" обитал мой репетитор, кандидат медицины Якоб Мейзл.
Нынче, спустя почти полстолетия, у меня перед глазами отчетливо встает его каморка. Я вижу шкаф, который никак не хотел закрываться и обнаруживал перед посетителями два костюма, дождевик и пару высоких сапог. Я вижу книги и тетради, сваленные кипами на столе, на стульях, на кровати, даже на ящике для угля, а то и прямо на полу. На подоконнике стоят три цветочных горшка с двумя фуксиями и одной бегонией, арендованными, по словам моего учителя, у квартирной хозяйки. Из-под кровати выглядывает приспособление для снимания сапог в виде жука-оленя с могучими рогами. А на пятнистых, прокопченных табачным дымом и забрызганных чернилами стенах висят скрещенные эспадроны кандидата медицины Мейзла и пять его трубок с фарфоровыми головками, на которых яркими красками изображены миниатюры Шиллера, Вольтера, Наполеона, фельдмаршала Радецкого и Яна Жижки из Троцнова.
Последний визит в еврейский город явственней прежних запечатлелся у меня в памяти. Это было за несколько дней до начала летних каникул, и я с пачкой тетрадей в папке шагал через гетто, которое как раз в эти дни начинали сносить. К моему удивлению на углу Иоахимовой и Золотой я натолкнулся на широкие прогалы, появившиеся в результате работы стенобитной машины, и сквозь них я увидел улочки и переулки, ранее мне совсем незнакомые. Чтобы добраться до места, мне пришлось карабкаться через груды щебня и развалин, разбитых черепиц, шифера, погнутых жестяных труб, почерневших досок и балок, пробираться мимо разбитой ратуши и мусорных куч. Порядком запоздав, усталый и весь обсыпанный известкой и пылью, я наконец добрался до каморки кандидата медицины Мейзла.
По этой, а может, и еще по какой-то причине мой последний поход в гетто столь живо и отчетливо врезался мне в память. После обеда мой учитель показал мне подлинник завещания Мордехая Мейзла, перешедший к нему по наследству. Оба эти события -- разрушение гетто и ознакомление с легендарным завещанием -- показались мне взаимосвязанными. Они обозначили для меня ключевую точку в той истории, которую рассказывал мне по вечерам после занятий мой репетитор -- истории о сокровище Мейзла.
Это выражение я слыхал и раньше. Им в еврейской среде называлось имущество в виде золота, ювелирных изделий, домов, складов и лавок, наполненных товарами в рулонах, ящиках и бочках... "Добро Мейзла", "сокровище Мейзла" -- эти фразы означали не просто богатство, а избыток, изобилие. И когда мой отец объяснял, что не может пойти на расходы, которых от него ожидали по его доброте и покладистости, он обычно говаривал: "Вот если бы у меня было сокровище Мейзла!"
Из потертой кожаной папки, в которой, судя по ее виду, невесть как долго хранились документы и семейные письма, мой учитель извлек завещание Мордехая Мейзла. Оно было написано на листе in folio, сильно пожелтевшем, истертом и местами разорвавшемся -- документ, конечно же, множество раз читали, разворачивали и складывали вновь. Кандидат медицины Якоб Мейзл с великой осторожностью собрал отдельные куски воедино и начал читать.
Завещание было составлено на чешском языке. Оно начиналось с призывания Бога, который был поименован Вечно Сущим и Пребывающим и Строителем мира. В следующих строках, шрифт которых сильно стерся и был уже трудно различим, Мордехай Мейзл характеризовал себя как бедняка, который не называет более своими деньги и ценности и ничего не оставляет по себе, кроме немногих вещей будничного и праздничного обихода, относительно которых он желает распорядиться в последнем изъявлении своей воли. При этом, заверял он, за ним не числится долгов, и никто не может по праву и закону выдвигать против него и его наследников никаких претензий.
А далее говорилось:
"Кровать, на которой я сплю, вместе со шкафом, в котором я держу свою одежду, должны принадлежать моей сестре Фруммет, дабы она вспоминала меня. Да будет она благословенна, да приумножит ей счастья Господь и оградит ее от страданий. Будничный камзол, праздничный кафтан и место в синагоге Альтеншуле я завещаю моему брату Йозефу. Да сохранит Бог его и детей его на многие годы. Вседневный бумажный и пергаментный молитвенник должны перейти Симону, сыну сестры моей Фруммет; пять книг Моисея, тоже на пергаменте, и к ним оловянное блюдо для освященных хлебов назначены Баруху, сыну моего брата Йозефа. Четыре книги вероучителя дона Исаака Абарбанеля, называемые "Наследие отцов", "Собрание пророков", "Взоры Бога" и "Дни мира", должны принадлежать Элиасу, другому сыну моего брата Йозефа, ученому, подымающемуся по степеням мудрости. Всем им я желаю того, что любо их сердцам, но в первую голову -- здоровья и счастья от Господа Мира, и чтобы Он подарил им детей и внуков, которые возрастали бы в мудрости и учености".
Под этими пожеланиями располагались подписи обоих свидетелей завещания. Кандидат медицины Мейзл установил, что один из них был секретарем совета пражской еврейской общины, а другой исполнял должность синагогального служки, то есть был обязан заботиться о полном и неукоснительном посещении божественной службы членами еврейской общины.
-- На следующий день после погребения Мордехая Мейзла, -- рассказал мой учитель, -- судейские чиновники и стражники из охраны богемской придворной финансовой камеры вломились в дом, чтобы наложить руку на все, что там было из денег и ценностей, и открыли склады, чтобы взять все товары. Велико же было их потрясение, когда они ничего там не обнаружили! Филиппа Ланга арестовали по обвинению в соучастии похищения денег. Родичи Мордехая Мейзла также побывали под арестом, но их скоро выпустили, так как им не стоило труда доказать, что им не досталось ни геллера из пропавших денег. Правда, фиск усилил слежку за пражской еврейской общиной и потребовал переучета мейзловских доходов. Этот процесс безуспешно тянулся около ста восьмидесяти лет, и только император Иосиф II положил ему конец. Акты этого процесса до сих пор хранятся в императорских и государственных архивах, и если просмотреть их лист за листом, они откроют такую бездну лицемерия и лжи, что просто не найдется подходящего слова для определения правового принципа, на котором коронная казна основывала свои претензии...
Мой учитель сложил куски завещания в прежнем порядке и спрятал его в кожаную папку.
-- Этот высокоученый Элиас, что поднимался со ступени на ступень, был моим прямым предком, но четыре тома дона Исаака Абарбанеля до меня так и не дошли. На пути длиной в три столетия им суждено было исчезнуть -- бог знает каким путем, но скорее всего к заимодавцу. Ибо все мои предки были бедными людьми, и никто из них не достиг ничего стоящего. Возможно, более всего они сокрушались о том, что им не перепало ни крохи из сказочного богатства Мейзла... А может быть, они только и были заняты тем, что озирались на утраченное наследство и оттого не видели ни настоящего, ни будущего. Они были мелкими людьми, разве я лучше их? Подумаешь, забубенный студент! Но уж теперь-то всему богатству Мейзла точно придет...
Он не закончил возникшую у него мысль и с минуту молча ходил взад-вперед по комнате. Потом его голос возвысился в молитве о мертвых. Он молился за подвергнутые разрушению дома старого гетто, ибо сердце его было очень привязано ко всему старому, ветхому и подлежавшему исчезновению.
-- Они снесли дома "Холодное убежище" и "У кукушки", -- сказал он. -Они разломали старую пекарню, где моя мать из недели в неделю пекла субботние хлебы. Один раз она взяла меня с собою, и я разглядывал покрытые медным листом столы, на которых месили тесто, и вытянутые в длину совки, которыми доставали хлебы из печки. Они снесли дом "У жестяной короны" и жилище высокого рабби Лоэва на Широкой улице. В последние годы его дом сдавали под лавку ящичному мастеру, и когда тот повыставлял из него свои ящики и помещение опустело, во всех его стенах обнаружились глубокие ниши. Они отнюдь не предназначались для мистических целей. Просто великий рабби хранил в них свои каббалистические книги.
Он остановился, а потом продолжал перечислять дома, которых уже больше не было на свете.
-- Снесли дом "У мышиной норы", дом "У левой перчатки", дом "К смерти", "К перечному зерну". И маленькую хижину с вовсе уже странным названием "Нет времени", что стояла на нашей улице. Еще совсем недавно в ней держал мастерскую последний гайдуцкий портной -- во всяком случае, последний, кто так себя называл. Он шил на заказ ливреи для слуг аристократов.
Он подошел к окну и глянул вдаль -- на улицы и перекрестки, дворы, стройплощадку и руины домов.
-- Вон там, -- показал он мне, -- стояли дом для слепых и дом для бедных сирот. Гляди, это и есть сокровище Мейзла!
Я увидел два здания, от которых остались только отдельные части каркаса. Вокруг них были расставлены стенобитные машины, которые почти уже завершили свою работу. Еще несколько ударов, и былое богатство Мейзла рассыпалось в прах и щебень, а от земли отделилось и стало неторопливо подниматься к небесам густое облако красновато-серой пыли. Это облако все еще было сокровищем Мейзла. Слегка колыхаясь и подрагивая, оно стояло перед нашими глазами -- а потом сильный порыв ветра подхватил его и обрушил на головы ничего не подозревавших пражан.