Глазами Кантаков усмехнулся.
   – И там ведь не без людей…
   – Даже и в женском сословии?
   – Что ж… – начал Заплатин, тише звуком и медленнее, – я не скрою от вас… вы такой душевный человек и всегда были со мной по-товарищески, – хоть мы и не однокурсники, Сергей Павлович.
   – Да что вы меня как все церемонно величаете, дружище? А мы – товарищи в полном смысле. Не выпить ли по стакану кахетинского? – Извольте! Здесь не дорого? – Нет, уж я ставлю!
   Кантаков спросил карту и выбрал вино.
   – Так… Значит, не без встреч?
   Глаза его опять заиграли.
   За ним водилась репутация человека влюбчивого. Среди интеллигентных женщин он всегда имел большой успех.
   – Я не скрою, – начал опять теми же словами Заплатин, все еще не поднимая ресниц. – Там я нашел девушку… из ряду вон… дочь врача. Уже второй год, как кончила гимназию с медалью.
   – Красива?
   – Очень. Отец болезненный… Вообще неудачник. Матери нет. Она стремится сюда, на курсы.
   – На новые?
   – Да, Сергей Павлович.
   – Далось вам мое имя-отчество! Чокнемся и, если не побрезгаете, – выпьем на "ты". Нам давно пора бы.
   – Я душевно рад!
   Они выпили.
   – И вы этой девицей немного увлечены?
   – У меня… к ней… серьезное чувство. И даже… я опять не скрою…
   – От тебя, – подсказал Кантаков.
   – Что мы уже дали слово…
   – Не раненько ли?
   – Она подождет. Год пройдет незаметно. Может, и больше.
   – Что ж! Нынешние девушки умеют ждать… За здоровье твоей нареченной… Ее имя?
   – Надежда Петровна.
   Они еще раз чокнулись.
   – И ты ее ждешь?
   – Ее задержали разные разности. Через неделю будет здесь…А если не удастся поступить сразу… она будет ходить на коллективные уроки.
   – Совет да любовь! Впору пропеть: "vivant omnes Virgines!" Впрочем, что я… не omnes, а одна. И какое имя для штрафного – Надежда!
   Они опять чокнулись, и звонкий смех Кантакова разнесся по всей зале.
III
   Узким тротуаром, в мглистый, туманный вечер, пробирался Заплатин по Каретному ряду. Газовые рожки фонарей слепо мигали; но вдали бело-сизый свет резкой полосой врывался поперек улицы.
   Там – театр, для него еще совсем новый. До своего удаления он всего раз попал туда – не до того было.
   И вот теперь – когда осмотрелся и вошел в прежнюю колею – потянуло его в театр. В Москве без этого нельзя жить.
   Мечтал он пойти в первый раз с Надей. Ведь она никогда в Москве не бывала; но она опять на неделю, а то и на две, отложила приезд. Отец расхворался, и ей нельзя оставить его одного.
   А на дворе давно уже октябрь.
   С ней он, "первым делом", пошел бы в Малый театр. Только там она не найдет того, что было десять и пятнадцать лет назад. Да ведь и он сам уже не захватил той эпохи.
   На этой неделе он колебался – остаться ли ему верным традиции и начать непременно с Малого или пойти в Каретный ряд, в театр с новым "настроением" и в репертуаре, и в игре, и в обстановке.
   Каретный ряд пересилил. О билете надо было позаботиться заблаговременно. В студенческой братии этот театр – самый любимый, и почти каждый вечер в кассе аншлаг: "Билеты все проданы".
   На первые два месяца у него – после взноса за ученье – финансов хватит, если не позволять себе лишних "роскошей". Но еще раньше он – по примеру прежних лет – раздобудется и работой. Ему не то чтобы чрезвычайно везло по этой части, но совсем без заработка он никогда не оставался и не пренебрегал никаким видом занятий, от корректур и уроков до переводов и составления промышленных и торговых реклам, какие печатаются на больших листах цветной бумаги.
   Добыл он себе билет на пьесу, которую читал больше двух лет назад, но не видал здесь. Она в Петербурге потерпела примерное крушение, а здесь вызвала овации в первый же спектакль и с тех пор не сходит с репертуара.
   Электрические шары всплыли перед Заплатиным, когда он вошел во двор и увидал фасад театра. Целая вереница пролеток тянулась справа клеву, и пешеходы гуськом шли по обоим тротуарам круглой площадки.
   В сенях он очутился точно в шинельных университета: студенческие пальто чернели сплошной массой, вперемежку со светло-серыми гимназистов, и с кофточками молодых женщин – "интеллигентного вида", определил он про себя. Такая точно публика бывает на лекциях в Историческом музее. Старых лиц, тучных обывательских фигур – очень мало.
   Это сразу его настроило как-то особенно.
   Из обширного прохода с вешалками, где он оставил пальто и калоши, он не сразу стал подниматься наверх.
   Ему хотелось потолкаться в этой публике, настроить себя на один лад с нею, присмотреться к лицам – мужским и женским.
   Он уже вперед знал, что та пьеса, которая не захватила его в чтении, должна предстать перед ним в новом освещении. И наверное, вся эта молодежь ожидает того же.
   Особенно приятно было отсутствие тех лиц и фигур, с которыми сталкиваешься, нос к носу, везде, во всех зрелищах, той скучающей или глупо гогочущей толпы, которую он, с каждым днем, все меньше и меньше выносил.
   Чувствовалось, что публика пришла и приехала сюда не от одной скуки, чтобы как-нибудь скоротать вечер и пройтись сильно по водке в буфете. Она чего-то ждет, чего она никогда в другой зале не получит.
   Когда раздался звонок, он почти испугался, как бы не опоздать сесть до подъема занавеса.
   И все время он жалел, что нет с ним невесты. Как бы для нее все это было ново! Сколько разговоров поднялось бы между ними, в антрактах и после спектакля, за самоваром, в той комнатке, которую он уже присмотрел ей!
   Его охватил почти полный мрак, когда он с трудом отыскивал свое место.
   Звук гонга прошел по его нервам. Занавесь из материи – раздвинулась, подхваченная с боков. На сцене та же почти темнота. Он вспомнил, что дело в саду, перед озером, где задняя декорация – только род рамы с натуральным пейзажем и светом настоящей луны.
   Он весь ушел в слух и зрение. Различал он с трудом, по некоторой близорукости; а бинокля у него не водилось; но слух у него был на редкость.
   Весь первый акт он сильно напрягал внимание. Но он не мог вполне отдаться тому, что происходило перед сценой и что говорила актриса о том ужасе, когда все живое погибнет и земля будет вращаться в небесных пространствах, как охолоделая глыба.
   Когда он читал пьесу, все это его не то что раздражало, а смущало. Он не мог сразу выяснить себе: в каком свете автор ставит такое зрелище, как он сам относится к попытке молодого декадента поставить эту странную вещь, где влюбленная девушка разделяет судьбу убитой – из прихоти – водяной птицы.
   Да и теперь первый акт только вызывал в нем напряженный интерес, но не волновал и не трогал его.
   И вдруг один женский возглас, полный слез и едкого сердечного горя, всколыхнул его.
   – Кто это? – спросил он соседа, также студента.
   – А та, что играет Машу, влюбленную в героя, дочь управляющего.
   Со второго акта эта заеденная жизнью девушка, некрасивая, не очень молодая, пьющая водку и нюхающая табак, – выступила вперед. Актриса – он видел ее в первый раз – заставила его забыть, что ведь это она "представляет". Ее тон, мимика, говор, отдельные звуки, взгляды – все хватало за сердце и переносило в тяжелую, нескладную русскую жизнь средних людей. Ее только и было ему жаль, а не ту героиню с порывистой страстью полупсихопатки и к сцене, и к писателю – "эгоисту" с его смакованьем самоанализа и скептическим безволием бабника. Актер нравился ему чрезвычайно, лицо было живое; но все они: и декадент, и мать его – провинциальная "премьерша", и доктор, и его любовница, и дядя – судейский чиновник – все, все жили перед ним. И общее впечатление беспощадной правды держалось неизменно при чередовании сцены, где так искренно и чутко было передано "настроение".
   Но душа его просила все-таки чего-то иного! После бурной сцены между матерью и сыном им овладело еще большее недомогание. Хотелось вырваться из этого нестерпимо-правдивого воспроизведения жизни, где точно нет места ничему простому, светлому, никакому подъему духа, никакой неразбитой надежде. Насмотрелся он довольно у себя дома на прозябание уездного городишки, где людям посвежее и почестнее до сих пор приходится жутко; но там в каждом, кто, как он, попал туда временно или сбирается промаячить всю жизнь, – все-таки тлеет хоть маленькая искорка! Если тебе скверно здесь, то там, где-то, люди живут по-человечески.
   "И это еще не все, – возбужденно говорил он, спускаясь вниз в фойе после третьего акта. – И это еще не все!"
   Ему лично, Ивану Заплатину, экс-штрафному студенту – не хотелось поддаваться "настроению" такой вот пьесы.
   Она слишком обобщает беспомощную бестолочь и жалкое трепанье всего, что могло бы думать, чувствовать, действовать, любить, ненавидеть не как неврастеники и тоскующие "ничевушки", а как люди, "делающие жизнь".
   Ведь она делается же кругом, худо ли, хорошо ли – с потерями и тратами, с пороками и страстями. И народ, и разночинцы, и купцы, и чиновники, и интеллигенты – все захвачены огромной машиной государственной и социальной жизни. Все в ней перемелется, шелуха отлетит; а хорошая мука пойдет на питательный хлеб.
   Погибни все они, эти нытики, поставленные автором в рамки своих картинок, – и он, Иван Заплатин, ни о ком не пожалеет, кроме вот той деревенской "девули", пьющей водку; да и то, вероятно, оттого, что актриса так чудесно создала это – по-актерски выражаясь, – "невыигрышное" лицо.
   "Сгиньте вы все! – повторял он, все в том же возбуждении. – Я о вас плакать не стану".
   Художественное наслаждение он получил. Талант автора выступил перед ним ярче, ни одна крошечная подробность не забыта, если она помогает правде и яркости впечатления. Но зритель, если он жаждет бодрящих настроений, – подавлен, хотя и восхищен. Он это испытывал в полной мере.
   А кругом все гудели разговоры. Все возбуждены. Но неужели никто в этой молодежи не испытал того, через что он прошел сейчас?
   Чем объяснить такой успех, такое увлечение? Неужели молодые души жаждут картин, от которых веет распадом сил и всеобщим банкротством?
   Он не мог и не хотел с этим согласиться.
   Привлекали творчество, талант автора и небывалая чуткость сценического воспроизведения. Жизнь – какова бы она ни была – всегда ценна и дорога, если художник-писатель, художник-актер и художник– руководитель сцены – одинаково преданы культу неумолимой правды.
   Заплатин ходил по фойе и глазами искал в толпе знакомое лицо, чтобы высказать сейчас все, вызвать обмен взглядов, поспорить, а главное – узнать, найдет ли он в ком-нибудь отклик на свое собственное "настроение"? Он не хотел бы быть одиноким. То, чего всегда жаждет его душа, – должно быть не в единицах только, а в сотнях, если не в тысячах его сверстников.
   И вдруг его, сбоку и почти сзади, кто-то окликнул, просто по фамилии.
   Он быстро обернулся.
   Ему протягивал руку небольшого роста блондин, с кудельно-пепельными подстриженными волосами, видом купчик или конторист, в очень длинном черном сюртуке и светлых панталонах.
   Черты лица мелкие, бородка, особого рода усмешка красивых губ.
   – Щелоков? – вопросительно вскричал Заплатин и взял того и за другую руку.
   Он был на целую голову выше его.
   – А ваше степенство давно ли на Москву прибежали? Ась? Много довольны вас видеть.
   – И я так же. Все сбирался тебя проведать. Да не удосужился… забежать в адресный стол.
   – Зачем? В городе тебе всякий бы сказал.
   – Ты все там же?
   – До третьего часа… бессменно в Юшковом.
   – Чаю хочешь выпить… коли найдем место?
   – Согласен.
   Место им удалось захватить; они примостились к столику и спросили два стакана чаю.
   – Значит, с водворением можно поздравить вашу милость?
   Щелоков остался все с тем же умышленным говором московских рядов. Он привык к этому виду дурачества и с товарищами. С Заплатиным он был однокурсник, на том же факультете. Но в конце второго курса Щелоков – сын довольно богатого оптового торговца ситцем – "убоялси бездны", – как он говорил, а больше потому вышел из студентов, что отец его стал хронически хворать и надо было кому-нибудь вести дело.
   Аудитории оставлял он без особого сожаления.
   – Можно и дома книжки читать, – говорил он тогда, – а государственных привилегий нам не надо.
   Так и остался "потомственным почетным гражданином" и по первой гильдии купеческим сыном".
   Заплатин мог говорить только о пьесе.
   – Как ты скажешь об этой пьесе, Авив?
   Щелокова звали старообрядческим именем Авив.
   – А! Не забыл! – усмехнулся он, отхлебывая из стакана. – Что скажу? Кисленьким отдает!..
   – Кисленьким?
   Заплатин тихо рассмеялся…
   – Печенки больные… И вообще клиникой отшибает.
   – Пожалуй!
   "Столовер" – так звали Щелокова однокурсники – хватил, быть может, сильненько, но суть оценки была почти такая же, как и у него самого.
   – Право, сударик мой, – продолжал Щелоков, тряхнув – совсем по-купечески – своими кудельными волосами, – господа сочинители все в своем нутре ковыряют. Хоть бы вот этот беллетрист, что в пьесе. Так от него и разит литературничаньем. И так, и этак себя потрошит, а внутри пакостная нотка вздрагивает: хвалить– то меня хвалят, но… – он выговорил это интонацией актера, игравшего роль беллетриста, – я не Тургенев, но и не Толстой! А мне-то, Авиву Щелокову, какое до этого дело? Так точно и прочие другие персоны этого действа…
   – На которое тебе, как человеку древнего благочестия, и ходить-то зазорно?
   – Мне ничто не зазорно, милый. Но дай досказать… Взять хоть бы этого декадента или девицу… Могу ли я сокрушаться о них, жалеть их?
   – В одно слово! – вырвалось у Заплатина.
   – А тем паче увлекаться. Что они представляют собою? Личную блажь. И я должен уходить в нее душой, когда вокруг, в российском якобы культурном обществе, первейшие потребности этой самой души попираются?!
   "Вон оно что! Авив поумнел! – подумал Заплатин. Даром что в оптовом складе ситцем торгует!"
   Щелоков был "столовер" убежденный. По родителям он принадлежал к "федосеевцам", и отец звал его мать до самой смерти "посестрием", не "приемля" брака как таинства.
   Но он уже гимназистом стал сам себе "сочинять веру", а студентом – когда Заплатин сошелся с ним – любил говорить на тему "свободы совести". На бесцеремонные вопросы товарищей, какой он веры, он отвечал или: "я хлыст", или: "я перекувылданец" и тому, кто расхохочется, совсем серьезно объяснял, что такое "согласие" водилось еще не так давно в Заволжье, повыше Нижнего, а может – и теперь водится.
   – Еще бы! – согласился Заплатин. – Да и мало того…
   Он хотел развить свою идею; но раздался звонок.
   – Ах, досада какая!.. Надо идти.
   – А опоздать нешто нельзя? Для меня и теперь ясно, что никакого разрешения стоящего… и быть не может.
   – Однако… скажи-ка, – спросил Заплатин, вставая, – чем кончит декадент? Отгадай, если ты не читал пьесы или отчета.
   – Чем? Да как-нибудь нелепо… покончит с собой? Ась? Я плакать не стану.
   – Отгадал!
   Они расплатились и пошли в залу. Щелоков сидел в креслах.
   Но он попридержал приятеля на площадке.
   – Не хочешь ли после театра в заведение, закусить… малую толику?
   От таких "угощений" Заплатин сторонился всегда, особенно от богатых купчиков. Но Щелоков – хороший парень и шампанским "пугать" не будет.
   – В "Альпийскую Розу"… пожалуй. Там цены демократические.
   – Ну, что еще за глупости!
   – Нет, Авив, каждый за себя.
   – Ну, ладно. Так в сенях рандеву… А то как же так: столько времени не видались?!
   Щелоков сильно потряс его руку и пошел в кресла.
   Так и остался Заплатин с желанием развить свою идею. Он разовьет ее в "Альпийской Розе". Да и сам Авив всегда его интересовал.
   Таких – в его среде – вряд ли много гуляет по Руси. Сочинил он себе "свою веру" или нет, но он не изувер, и его "столоверство" и тогда – два-три года назад – было очень широкое.
   И нота о "свободе совести", зазвучавшая в нем так внезапно и так кстати – для того, кто сразу его понял, – показывала, что он ушел вперед, даром что торгует ситцем в Юшковом переулке.
   Опять в полной мгле пришлось Заплатину пробираться до своего дешевого места на верхах.
   Протяжный, унылый звук гонга раздался, как раз когда он поднялся наверх.
   Он помнил содержание последнего акта. Но не фабула тянула его к себе; а то, как будет передано настроение последней картины той жизни, которая, на оценку Щелокова, "отдает кисленьким" и "отшибает клиникой".
   Все притихло. Ткань занавеса раздвоилась на две половины.
IV
   В «город» Заплатин еще не попадал, с тех пор как водворился в Москве.
   Ему всегда нравилась Красная площадь, с новыми Верхними рядами, особенно ночью, в электрическом свете.
   Красивый пошиб этих чертогов мирил его с сутью рядской жизни.
   Но сегодня он был менее строг в своих чувствах ко всему, что отзывается "купецкой" Москвой.
   Встреча с Щелоковым и долгая полуночная беседа в "Альпийской Розе", где он настоял на том, чтобы заплатить отдельно за свою порцию холодной солонины, – в связи с тем, что он идет к Авиву, в его оптовый склад в Юшковом переулке, – настраивали его мысли в такую сторону, куда обыкновенно он их не пускал.
   Перед ним стал вопрос: не слишком ли он кичится званием студента, тем, что сопричислен к "лику интеллигентов", как за ужином в "Альпийской Розе" выразился Авив на своем рядском жаргоне.
   Взять того же Авива. Разве он что-нибудь потерял, что "убоялся бездны" и вышел с третьего курса? Он мог бы оставаться и в студентах, повременить с государственным экзаменом и все-таки взять ученое звание.
   Не счел сам нужным. Он очень начитан. По своей вероисповедной части – настоящий "начетчик"; греческого не забыл, и Новый Завет читает каждый день в оригинале. Апокалипсис знает чуть не наизусть. И философские книжки любит читать и по-русски, и на двух иностранных языках.
   Ну, кончил бы он? Какая разница? Только тщеславие свое потешить?
   Все равно – он на службу бы не пошел. На казенную службу сектантов не принимают.
   Авив еще на втором курсе, бывало, в аудиториях развивал идею, что главная порча нашей интеллигенции – дипломы и права по службе, что не нужно их вовсе. Тогда будет свободная наука, как свободна должна быть церковь, отделенная от государственной власти.
   Он логичен, как во всем, что говорит и делает.
   И остался купцом. И не стыдится этого.
   Рядом с ним он, Иван Заплатин – сын купца третьей гильдии, – выходит не то что межеумком, а чем-то вроде "выскочки". К "купчишкам" он и про себя, а иногда и вслух привык относиться пренебрежительно. Точно он сам – столбовой. Все оттого, что мать его – дочь незначащего чиновника и высидел он восемь лет на партах гимназии, зубрил сильно аористы и сдавал "экстемпоралии", а потом надел студенческую форму и сопричислил себя к "лику интеллигентов".
   Авив гораздо дельнее. Он и по смерти отца не прикончит своего дела, будет торговать ситцем, сидеть в амбаре, ездить к Макарию, на ярмарку, и якшаться с "азиатами".
   Он держится за свою "особность" и как купец, и как старообрядец. И в самом деле, возьми он "права", поступи он на службу – он должен первым делом поступиться своим "согласием" и перейти, по малой мере, в единоверие; а второе – очутиться в "дворянящихся" купцах, проходить табель о рангах, мечтать о генеральском чине и ленте через плечо.
   Его не сбили с позиции, и он не хочет никакого другого положения.
   Всему корень – экономический быт; в этом марксисты архиправы. А у него – Ивана Заплатила, сына хоть и плохенького, но все-таки фабриканта, – нет этого корня, да вряд ли и будет.
   И теперь он, чтобы "домаячить" в студентах до государственного экзамена – все-таки сидит на шее у матери. Без ее поддержки ему не на что было бы приехать сюда, внести полугодовую плату, заплатить за квартиру и иметь обед до тех пор, пока не найдет какую-нибудь работишку.
   Авив – как человек жизни – сейчас же и допросил его по-товарищески – имеется ли заработок и что представляется ему в ближайшем будущем?
   И на это у него здоровый взгляд, который может показаться ретроградным только тем, кто не хочет вникнуть в дело.
   – Не резон в годы учения – биться из-за пропитания! – говорит он. – Надо даром учить и содержать всех способных – самому государству или обществу – как придется. Кто имеет право на поступление – того и учи даром. А теперь науку заедает нужда и плодит интеллигентное нищенство!
   Как он это разумеет – с ним нечего спорить.
   На его вопрос о работе или о видах на нее надо было сознаться, что ничего еще нет. Ресурс один: печататься в газетах, а клянчить в кружке земляков совестно. Есть и беднее его. Он все-таки сын домовладелицы и мог без помехи внести полугодовую плату.
   Щелоков – душевный малый.
   – Надо тебя пристроить, – повторял он тогда в "Альпийской Розе", – что-нибудь такое найти на всю зиму и чтобы даже осталось к тому времени, когда начнется зубристика к государственному экзамену. – И тут он что-то такое сообразил и спросил его:
   – Ты ведь моему сродственнику – Элиодору Пятову – однокурсником приходишься?
   – Как же!
   – Мне сейчас одно соображеньице пришло. Вот зайдешь ко мне… так денька через четыре… туда, в амбар… в Юшков переулок. Я кое-что нащупаю.
   На этом они и простились.
   Тот Элиодор Пятов – "сродственник" Щелокова – приходился действительно однокурсником им обоим. Одно время он даже очень льнул к тому кружку, где Заплатин был вроде как "запевалой". Они собирались, читали рефераты, происходили горячие прения.
   И этот Элиодор тоже реферировал.
   Он миллионщик, – кажется, теперь глава фирмы, и некоторые из их кружка возлагали на него особенные надежды, думали, что он со временем выкажет себя как настоящий друг "четвертого сословия".
   Заплатину он стал давно уже "сумнителен". Малый неглупый, способный, книжек и тогда много прочел, и языки знал, и сильно охоч был до всяких идей и веяний – вплоть до символизма и декадентства; но был в нем какой-то "передел".
   В бурные дни, когда овец отделяли от козлищ, – он очутился в овцах и беспрепятственно кончил курс.
   Мечтал он, кажется, и о кафедре; но теперь, сделавшись главой капитальнейшей фирмы, – вряд ли пойдет по ученой дороге.
   Когда он льнул к их кружку – ему ужасно хотелось сойтись с Заплатиным на "ты". Может быть, они и пили брудершафт. Но при встрече вряд ли он теперь будет с ним на "ты".
   Щелоков всегда над ним подсмеивался и прохаживался частенько над тем, что его родители, "страха ради иудейска", перешли из раскола в единоверие, а потом и совсем стали "государственниками", как он называл последователей господствующей церкви.
   Элиодор выдавал себя за "свободного мыслителя", чему Авив тоже не совсем-то верил.
   Пробираясь по тесному тротуару переулка к складу Щелокова, Заплатин представлял себе, каким должен быть теперь этот Элиодор, с тех пор как снял студенческую форму.
   Засел теперь в кресле отца – в кабинете своей конторы, тут же в "городе". И студентом он смотрел уже "их степенство", по дородству и пухлости лица и особенной усмешке в карих глазах, где искрилось и "себе на уме", и постоянное желание выказать себя самым фасонистым европейцем.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента