Идея Дерпта как научного "эльдорадо", так быстро охватившая меня в сентябре 1855 года, была только дальнейшей фазой моих порываний в области свободного труда, далекого от всяких соображений карьеры, служебных успехов, прибыльных мест, чинов и орденов.
   Довольно даже странно выходило, что в отпрыске дворянского рода в самый разгар николаевских порядков и нравов на студенческой скамье и даже на гимназической оказалось так мало склонности к "государственному пирогу", так же мало, как и к военной карьере, то есть ровно никакой. Как гимназистиком четвертого класса, когда я выбрал латинский язык для того, чтобы попасть со временем в студенты, так и дальше, в Казани и Дерпте, я оставался безусловно верен царству высшего образования, университету в самом обширном смысле – universitas, как понимали ее люди эпохи Возрождения, в совокупности всех знаний, философских систем, красноречия, поэзии, диалектики, прикладных наук, самых важных для человека, как астрономия, механика, медицина и другие прикладные доктрины.
   Через все это я и прошел, благодаря, главным образом, моему на иной взгляд порывистому и необдуманному шагу – переходу в Дерптский университет на другой факультет.
   Я так был этим воодушевлен, что не мог, конечно, отговаривать моих двух товарищей. Старший из них, мой земляк, нижегородец З-ч был сильно увлечен идеей Дерпта и сначала – всего больше подговаривал меня. Другой, камералист Зарин, пристал к нам позднее. Для обоих переход этот и тогда казался мне рискованным. Ни тот, ни другой не знали по-немецки; а я говорил на этом языке с детства. З-ч перешел уже на четвертый курс. Зарин никакой специальности еще не избирал, а был просто бойкий, франтоватый, кое-что читавший студент, склонный к романтическим похождениям юноша.
   Его, кажется, всего больше привлекала "буршикозная" жизнь корпораций, желание играть роль, иметь похождения, чего он впоследствии и достиг, и даже в такой степени, что после побоищ с немцами был исключен и кончил курс в Москве, где стал серьезно работать и даже готовился, кажется, к ученой дороге.
   Но тогда, то есть на тряской телеге, трое казанских студентов были одинаково заражены "Ливонскими Афинами".
   Зимнего пути все еще не было, и от Нижнего до Москвы мы наняли тарантас на "сдаточных", и ехать пришлось несколько поудобнее, с защитой от погоды и по менее тряскому грунту тогдашнего очень хорошего Московского шоссе.
   Для меня бытовая жизнь рано стала привлекательна. Поездкам в студенческие годы, то есть за целых семь лет, я многим был обязан. Этим путем я знакомился с разными местностями России, попадал в захолустные углы и бойкие места Нижегородской, Тамбовской, Рязанской губерний, а на восток от Нижнего до Казани по Волге зимой и на пароходах. Из Нижнего в Москву дорога была мне уже хорошо известна после первой моей поездки в Москву на Масленице 1853 года, а не дальше как за четыре месяца перед тем я пролетел, на перекладных отправляясь к отцу, в Тамбовскую губернию, на Москву и Рязань.
   Езда на "сдаточных" была много раз описана в былое время. Она представляла собою род азартной игры. Все дело сводилось к тому: удастся ли вам доехать без истории, то есть без отказа ямщика, до последнего конца, доставят ли вас до места назначения без прибавки.
   Вы условливаетесь: столько-то за всю дорогу. Но сразу у вас забирали вперед больше, чем следует по расчету верст. То же происходило и на каждом новом привале. И последнему ямщику приходилось так мало, что он вас прижимал и вымогал прибавку.
   Нашим министром финансов был Михаил Мемнонов, довольно-таки опытный по этой части. Благодаря его умелости мы доехали до Москвы без истории. Привалы на постоялых дворах и в квартирах были гораздо занимательнее, чем остановки на казенных почтовых станциях. Один комический инцидент остался до сих пор в памяти. В ночь перед въездом в Москву, баба, которую ямщик посадил на "задок" тарантаса, разрешилась от бремени, только что мы сделали привал в трактире, уже на рассвете. И мы же давали ей на "пеленки".
   Москва промелькнула, не оставив никаких новых впечатлений. Мы спешили захватить конец учебного семестра и на Петербург отсчитывали не больше недели.
   Наши финансы были настолько не роскошны, что мы взяли товаро-пассажирский поезд, совершавший переезд в шестьсот четыре версты в двое суток. Второй товарищ, Зарин заболел и доехал до Петербурга уже совсем больной. Мы должны были поместить его в Обуховской больнице. У него открылся тиф, и он приехал в Дерпт уже в начале следующего полугодия.
   Петербург встретил нас санной ездой. В какой-то меблировке около вокзала мы переоделись и в тот же вечер устремились "на авось" в итальянскую оперу, ничего и никого не зная.
   Невский в зимнем уборе с тогдашним освещением, казавшимся нам блестящим, давал гораздо более столичную ноту, чем Москва с своим Кузнецким мостом и бесконечными бульварами.
   У кассы Большого театра какой-то пожилой господин, чиновничьего типа, предложил нам три места в галерее пятого яруса. Это был абонент, промышляющий своими билетами. Он поднялся с нами наверх и сдал нас капельдинеру. Взял он с нас не больше восьмидесяти копеек за место.
   Попадали мы на исторический спектакль. Это было первое представление «Трубадура», в бенефис баритона Дебассини, во вновь отделанной зале Большого театра с ее позолотой, скульптурной отделкой и фресками.
   Даже и после московского Большого театра эффект был еще неиспытанный. Итальянцев ни один из нас не слыхал как следует.
   Тогда была еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика, какую мы не привыкли видеть в парадизе. Все смотрело так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.
   Пылкий и сообщительный Зарин стал было в антрактах заводить разговоры с соседями; но на него только косились. К тому же он был странно одет: в каком-то сак-пальто с капюшоном.
   Мое впечатление от петербуржцев средней руки, от той массы, где преобладал чиновник холостой и семейный, сразу дало верную ноту на десятки лет вперед. И теперь приличная петербургская толпа в общих чертах – та же. Но она сделалась понервнее от огромного наплыва в последние годы молодежи – студентов, студенток, профессиональных женщин и "интеллигентного разночинца".
   В ложах и креслах чиновно-светский монд, с преобладанием военных, по манере держать себя мало отличался от теперешнего. Бросилось мне в глаза с верхов, что тогдашние фешенебли, не все, но очень многие, одевались так: черный фрак, светло-серые панталоны, при черном галстуке и белом жилете.
   Тамберлик брал свои "ut'ы" (ноту "до"), Бозио пленяла голосом и игрой, бенефициант пел вовсю, красиво носил костюм и брал своей видной фигурой и энергическим лицом.
   Охваченный всеми этими ощущениями от сцены, оркестра, залы, я нет-нет да и вспоминаю, что ведь злосчастная война не кончена, прошло каких-нибудь два-три месяца со взятия Севастополя, что там десятки тысяч мертвецов гниют в общих ямах и тысячи раненых томятся в госпиталях. А кругом ни малейшего признака национального горя и траура! Все разряжено, все ликует, упивается сладкозвучным пением, болтает, охорашивается, глазеет и грызет конфеты.
   В Казани, как я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и в среде студенчества. Не больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.
   Ведь это был как раз поворотный пункт нашего внутреннего развития. Жестокий урок только что был дай Западом северо-восточному колоссу. Сторонников николаевского режима, конечно, было немало в тогдашнем Петербурге. В военно-чиновничьей сфере они преобладали. И ни одного сокрушенного лица, никаких патриотических настроений, разговоров в театрах, на улице, в магазинах, в церквах.
   И молодежь – те студенты, с какими мы виделись, – не выказывала никаких признаков особого подъема духа, даже и в сторону каких-либо новых течений и упований.
   А мы нашли здесь довольно большую семью казанцев – студентов восточного факультета, только что переведенного в Петербург. Многие из них были "казенные", и в Казани мы над ними подтрунивали, как над более или менее "восточными человеками", хотя настоящих восточников между ними было очень мало.
   Здесь в каких-нибудь два полугодия они сильно отшлифовались, носили франтоватые мундиры и треуголки, сделались меломанами и даже любителями балета. "Казэнными", с особым произношением этого слова, их уже нельзя было называть, так как в Петербурге они жили не в казенном здании, а на квартирах и пользовались только стипендиями.
   Из моих товарищей по нижегородской гимназии я нашел здесь Г-ва, моего одноклассника. В гимназии он шел далеко не из первых, а в Петербурге из него вышел дельный студент-юрист, работавший уже по истории русского права, погруженный в разбирание актов XVI и XVII веков.
   И в этом серьезном малом (он умер тотчас по выходе из университета) я не нашел какого-нибудь особого подъема в смысле общественном.
   У него и у бывших казанцев мы успели познакомиться с дюжиной других петербургских студентов. Общий уровень был выше, разговор бойчее и культурнее и гораздо более светскости, даже и у тех, кто пробивался на стипендию. Я не помню, чтобы мы зачуяли какие-нибудь особенные настроения, чтобы вольный дух сказывался в направлении идей и в тоне разговоров. Но прежний режим уже значительно поослаб, да в огромном городе и немыслим был надзор, который и в Казани-то ограничивался почти что только контролем по части соблюдения формы и хождения в церковь.
   Когда через два года мне привелось провести зимние вакации в студенческом обществе, "дух" уже веял совсем другой. Но об этом ниже.
   Зима 1855–1856 года похожа была на тот момент, когда замерзлое тело вот-вот начнет оттаивать и к нему, быть может, вернется жизнь.
   Но большая жизненность уже сказывалась в отсутствии гнета, трусливых разговоров, в какой-то новой бойкости и пестроте.
   В сущности, так и должно было случиться. Севастопольский погром стоял уже позади. Чувствовалось наступление другой эры, и всем хотелось стряхнуть с себя национальный траур.
   Был ли он и в разгар крымской трагедии очень силен в тогдашнем обществе, позволяю себе сомневаться на основании всего, что видел во время войны.
   Как заезжие провинциалы, мы днем обозревали разные достопримечательности, начиная с Эрмитажа, а вечером я побывал во всех театрах. Один из моих спутников уже слег и помещен был в больницу – у него открылся тиф, а другой менее интересовался театрами.
   По состоянию своих финансов я попадал на верхи. Но тогда, не так как нынче, всюду можно было попасть гораздо легче, чем в настоящее время, начиная с итальянской оперы, самой дорогой и посещаемой. Попал я и в балет, чуть ли не на бенефис, и в галерее пятого яруса нашел и наших восточников-казанцев в мундирчиках, очень франтоватых и подстриженных, совсем не отзывавших казанскими "занимательными".
   Давали балет "Армида", где впоследствии знаменитая Муравьева исполняла, еще воспитанницей, роль Амура, а балериной была Фанни Черрито. Я успел побывать еще два раза у итальянцев, слушал "Ломбардов" и "Дон-Паскуале" с Лаблашем в главной роли. Во всю мою жизнь я видел всего одну оперу в современных костюмах, во фраках и, по-тогдашнему, в пышных юбках и прическах с большими зачесами на ушах.
   Воскресный спектакль в Александрийском театре огорчил меня. Давали ужасную драму "Сальватор Роза" с пожаром и разрушением замка. Леонидова, за его болезнью, заменял еще более ужасный актер Славин, отличавшийся всегда способностью перевирать слова. Героиню играла Жулева, бывшая еще на молодом амплуа. Лейтенанта при атамане разбойников исполнял первый любовник труппы Алексей Максимов. Я просто верить не хотел, что эта сухопарая фигура с глухим, смешным, гнусавым голосом – первый сюжет и в светских пьесах. Все это зрелище было и на оценку казанского студента совершенно недостойно императорской сцены, даже и в воскресный вечер.
   После жестокой драмы давали какой-то трехактный переводной водевиль, где троих мужей-рогоносцев играли Мартынов, Самойлов и П.Григорьев. Мартынова я помнил по моим детским воспоминаниям, когда он приезжал в Нижний на ярмарку; но я привык и заочно считать его великом комиком, а тут роль его была так ничтожна и в игре его сквозила такая малая охота исполнять ее, что я с трудом верил в подлинность Мартынова. Самойлов пускал разные штучки, изображая чудаковатого старика-ревнивца, и его комизм казался мне деланным.
   Кругом меня в галерее пятого яруса сидела разночинская публика сортом гораздо ниже той, какая бывает теперь. Но и в воскресный спектакль было гораздо меньше нынешнего "галденья", надоедливых вызовов и криков.
   Из глубины "курятника" в райке Михайловского театра смотрел я пьесу, переделанную из романа Бальзака "Лилия в долине". После прощального вечера на Масленой в Московском Малом театре это был мой первый французский спектакль. И в этой слащавой светской пьесе, и в каком-то трехактном фарсе (тогда были щедры на количество актов) я ознакомился с лучшими силами труппы – в женском персонале: Луиза Майер, Вольнис, Миля, Мальвина; в мужском – Бертон, П.Бондуа, Лемениль, Берне, Дешан, Пешна и другие.
   Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр этот был еще в загоне у публики, и никто бы не мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается тем, чем был Большой в дни итальянцев, что он будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
   Уже вдвоем с медиком 3-чем, оставив больного товарища, мы выехали по шоссе в ливонские пределы. Путь наш шел на Нарву по Эстландии с "раздельной" тогда станцией "Вайвара", откуда уже начинались настоящие чухонские страны.
   Русских ямщиков сменили тяжелые, закутанные фигуры эстов, которым надо было кричать: «Кууле! Рутту!» (Слушай! Живей!) Вместо тройки – пара в дышло и сани в виде лодки.
   Мороз крепчал, и первый ночной привал на станцию – чистую, светлую, с чаем и дешевым немецким ужином – произвел на нас впечатление некоторой "заграницы".
   Тут я останавливаюсь и должен опять (как делал для Нижнего и Казани) оговориться перед читателями романа "В путь-дорогу", а в то же время и перед самим собою.
   Все самое характерное, через что прошел герой романа Телепнев в "Ливонских Афинах" – испытал в общих чертах и я, и мне пришлось бы неминуемо повторяться здесь, если б я захотел давать заново подробности о тогдашнем Дерпте, университете, буршах, физиономии города.
   Город в своей центральной части, где площадь "Маркта", университет и Ritterstrasse – чрезвычайно сохранился и до сих пор. Меня это тронуло, когда я по прошествии тридцати с лишком лет, в 90-х годах, заехал в Дерпт (теперь Юрьев) летом.
   Вы могли бы проверить физиономию этого старого города с теми страницами пятой книги романа, где описывается первое знакомство с ним Телепнева. Маркт списан точно вчера.
   Но я должен сделать опять весьма существенную оговорку – о предполагаемом тождестве Телепнева с автором романа.
   Тут пути обоих расходятся: романист провел своего героя через целый ряд итогов – и житейских и чисто умственных, закончив его личные испытания любовью. Но главная нить осталась та же: искание высшего интеллектуального развития, а под конец неудовлетворенность такой мозговой эволюцией, потребность в более тесном слиянии с жизнью родного края, с идеалами общественного деятеля.
   В самом же авторе романа на протяжении его пятилетней выучки в Дерпте происходила сначала скрытая, а потом и явная борьба будущего писателя-беллетриста с "питомцем точной науки", явившимся сюда готовиться к ученой дороге.
   Сначала, в первые два года, я еще считал себя возделывателем химии ("chemiae cultor") в качестве главного предмета.
   И уже в этот с лишком двухлетний период литературные стремления начали проявлять себя. Я стал читать немецких поэтов, впервые вошел в Гейне, интересовался Шекспиром, сначала в немецких переводах, его критиками, биографиями Шиллера и Гете.
   Но мысли о том, чтобы "переседлать" (слово дерптских русских), изменить науке, предаться литературе, – только еще дремали во мне.
   Когда программа отдела химии была преобразована (что случилось ко времени моего половинного экзамена) и в нее введены были астрономия и высшая математика и расширена физико-математическая часть химии, я почувствовал впервые, что меня эта более строгая специальность несколько пугает. Работы в лаборатории за целые четыре семестра показали довольно убедительно, что во мне нет той выдержки, какая отличает исследователей природы; слаб и особый интерес к деталям химической кухни.
   Первый поворот от строгой специальности сложился в виде измены моей университетской "учебе". Физиологическая химия повела к большему знакомству с физиологией, которая стояла как обязательный предмет в обеих программах. Я был подготовлен (за исключением практических занятий по анатомии) к тому, что тогда называлось у медиков "philosophicum", то есть к поступлению на третий курс медицинского факультета, что я и решил сделать на третьем году моего житья в Дерпте. Но и тогда о карьере практикующего врача я не думал. Студентом медицины оставался я до самого конца, прослушав весь курс медицинских наук вплоть до клинической практики включительно.
   Но в последние три года, к 1858 году, меня, дерптского студента, стало все сильнее забирать стремление не к научной, а к литературной работе. Пробуждение нашего общества, новые журналы, приподнятый интерес к художественному изображению русской жизни, наплыв освобождающих идей во всех смыслах пробудили нечто более трепетное и теплое, чем чистая или прикладная наука.
   И к моменту прощания с Дерптом химика и медика во мне уже не было. Я уже выступил как писатель, отдавший на суд критики и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860 года, когда я еще носил голубой воротник, но уже твердо решил избрать писательскую дорогу, на доктора медицины не держать, а переехать в Петербург, где и приобрести кандидатскую степень по другому факультету.
   Я забежал вперед, чтобы сразу выяснить процесс того внутреннего брожения, какое происходило во мне, и оттенить существенную разницу между дерптской эпопеей героя романа "В путь-дорогу" и тем, что сталось с самим автором.
   И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
   Перед принятием меня в студенты Дерптского университета возник было вопрос: не понадобится ли сдавать дополнительный экзамен из греческого? Тогда его требовали от окончивших курс в остзейских гимназиях. Перед нашим поступлением будущий товарищ мой Л-ский (впоследствии профессор в Киеве), перейдя из Киевского университета на-медицинский факультет, должен был сдать экзамен по-гречески. То же требовалось и с натуралистов, но мы с 3-чем почему-то избегли этого.
   Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я не раз жалел о том, что меня не заставили засесть за греческий. И уже больше тридцати лет спустя я-по собственному побуждению – в Москве надумал дополнить свое "словесное" образование и принялся за греческую грамоту под руководством одной девицы – "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
   Дерптские мои "откровения бытия" я обозрю здесь синтетически, в виде крупных выводов, и начну с студенческого быта, который так резко отличался от того, что я оставил в Казани.
   Подробности значатся всего больше в пятой книге романа "В путь-дорогу". Не знаю, какой окончательный вывод получает читатель: в пользу дерптских порядков или нет; но думаю, что полной объективности у автора романа быть еще не могло.
   Ведь и я, и все почти русские, учившиеся в мое время (если они приехали из России, а не воспитывались в остзейском крае), знали немцев, их корпоративный быт, семейные нравы и рельефные черты тогдашней балтийской культуры, и дворянско-сословной, и общебюргерской – больше из вторых рук, понаслышке, со стороны, издали, во всяком случае недостаточно, чтобы это приводило к полной и беспристрастной оценке.
   Как автор романа, я не погрешил против субъективной правды. Через все это проходил его герой. Через все это проходил и я. В романе – это монография, интимная история одного лица, род «Ученических годов Вильгельма Мейстера», разумеется с соответствующими изменениями! Ведь и у олимпийца Гете в этой первой половине романа нет полной объективной картины, даже и многих уголков немецкой жизни, которая захватывала Мейстера только с известных своих сторон.
   Так и тут. Как испытания Телепнева – все это и теперь правдиво, но как итоги – тут многого недостает. И большинство моих сверстников оставляло Дерпт с оценками и взглядами, на которых лежал значительный налет субъективных чувств.
   Иначе и не могло быть. С немцами все мы только сталкивались, а не жили с ними. Сначала, в первые два-три года моего студенчества, русские имели свою корпорацию; потом все мы, после того как ее "прикончили", превратились в бесправных. Немецкие бурши посадили нас на "Verruf" (по-студенчески есть слово более беспощадное и циническое), и в таком положении мы все дожили до выхода из университета. С нами немцы не сносились, не разговаривали с нами и в аудиториях, и при занятиях в кабинетах и клинике, через что прошел и я с другими медиками. Это было крайне тягостно. Дело кончилось генеральной схваткой, зачинщиком которой и был наш казанец Зарин. Она описана в романе довольно беспристрастно.
   В подобных условиях полного знакомства с немецким бытом – и студенческим, и бюргерским, и сословно-дворянским – не могло быть и не было. В немецких корпорациях значилось несколько русских, уроженцев ост-зейского края; но мы их не знали. Члены русской корпорации жили только "своей компанией", с буршами-немцами имели лишь официальные сношения по Комману, в разных заседаниях, вообще относились к ним не особенно дружелюбно, хотя и были со всеми на «ты», что продолжалось до того момента, когда русских подвергли остракизму.
   Стало быть, и мои итоги не могли выйти вполне объективными, когда я оставлял Дерпт. Но я был поставлен в условия большей умственной и, так сказать, бытовой свободы. Я приехал уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от всех университетов в России.
   В этом я не ошибся. Учиться можно было вовсю, работать в лаборатории, посещать всевозможные курсы, быть у источника немецкой науки, жить дешево и тихо.
   Корпорация "Рутения", куда я попал с моими казанцами, в каких-нибудь полгода не только выдохлась для меня, но стала прямо невыносимой.
   На нее немецкий "буршикозный" быт подействовал всего сильнее своими отрицательными сторонами. Я нашел кружок из разных элементов, на одну треть не русских (немцы из России и один еврей), с привычкой к молодечеству на немецкий лад, в виде постоянных попоек, без всяких серьезных запросов, даже с принципиальным нежеланием на попойках и сходках говорить о политике, религии, общественных вопросах, с очень малой начитанностью (особенно по-русски), с варварским жаргоном и таким складом веселости и остроумия, который сразу я нашел довольно-таки низменным.
   По-своему я (как и герой романа Телепнев) был прав. Я ожидал совсем не того и, без всякого сомнения, видел, что казанский третьекурсник представлял собою нечто другое, хотя и явился из варварских, полутатарских стран.
   Но так ли оно было на самом деле, если поглядеть "ретроспективным" взглядом? Русским "бурсакам" (как они себя называли в песнях) вредил всего больше подражательный ритуал товарищеской жизни по образцу немецких корпораций. Когда они сделались "vogelfrei" (т. е. лишенными покровительства корпорационных законов), были посажены немцами на "Verruf" – те же самые бурши, к которым присоединились несколько "диких" (Wilde), в том числе и я, зажили гораздо осмысленнее, и в их же среде я мог найти весьма сочувственный отклик на мои опыты писательства.
   Наукой, как желал работать я, никто из них не занимался, но все почти кончили курс, были дельными медиками, водились и любители музыки, в последние 50-е годы стали читать русские журналы, а немецкую литературу знали все-таки больше, чем рядовые студенты в Казани, Москве или Киеве.