Мы останавливаемся на этих эпизодах в жизни Гейне, конечно, не ради их, так сказать, житейского значения, ибо такового они отнюдь не имеют, и если впоследствии поэт неоднократно обращался к ним мыслью, то все это было не что иное, как только чисто поэтическое воспоминание. В этом именно, и только в этом, заключается их важность; тем именно и дороги они биографу, что он видит в них первые стимулы для творчества поэта, ибо, как заметил уже Байрон (тоже полюбивший, когда ему было 8 лет) – «для того, чтобы человек сделался поэтом, нужно, чтобы он или влюбился, или жил в бедствии». То же было и с Гейне: рано начав влюбляться, он очень рано стал и писать стихи, о достоинстве которых, однако, мы судить не можем, так как ни одно из первых произведений не дошло до нас. Но не одна любовь вызывала эти поэтические излияния. Несомненно, что в данном случае сыграли важную роль и местные условия того края, где прошли первые детские годы Гейне, эти цветущие берега Рейна, эта, по его словам, «прелестная страна, полная любви и солнечного света», в которой при этом совмещается много такого, что без труда может действовать на развитие поэтических задатков, особенно в романтическом направлении. Сидя ребенком на берегах этой «голубой реки, в зеркале которой отражаются гористые берега со своими развалинами замков, лесами и древними городами», будущий поэт слушал рассказы какой-то «прекрасной Иоганны», которая знала «самые прелестные сказки». «…И когда она, – читаем мы в „Путевых картинах“, – указывала белою рукою через окошко на горы, где происходило все, о чем она рассказывала, то со мной самим совершалось что-то волшебное: старые рыцари явственно вставали из развалин замков и били друг друга в железную броню; Лорелея снова стояла на вершине горы и пела свою милую, губительную песню; Рейн шумел так умно-успокоительно и в то же время обдавая такою чудною дрожью…»
 
 
   На Рейне. Акватинта Г.-И. Шютца. Начало 19 в.
 
 
   Скала Лорелеи на Рейне. Гравюра по рисунку Дильмана. 1830.
 
   Подготовленный, таким образом, внутренне, поставленный в такую обстановку во внешнем отношении, Генрих Гейне оставил лицейскую скамью и вступил в жизнь.

Глава II. Университет и первые литературные опыты

   Переезд во Франкфурт. – Будущего поэта отправляют в банкир жую контору и бакалейный склад. – Гейне – глава комиссионерской конторы в Гамбурге. – Ликвидация фирмы. – Любовь 16-летнего юноши к Амалии как первая ступень его поэтического развития. – Кутежи и оргии. – Гейне поступает в Боннский университет. – Отношение к нему профессоров. – Влияние Шлегеля. – Первые песни и начало «Альманзора». – Перемещение в Геттинген. – Саркастическое отношение Гейне к Геттингенскому университету. – Переезд в Берлин.
   Вступил он в жизнь очень рано, всего пятнадцатилетним мальчиком, и она сразу представилась ему с очень непривлекательных сторон, дававших обильную пищу тому сатирическому и пессимистическому воззрению на людей, которое глубоко лежало уже в самой натуре его. В 1815 году отец повез своего Гарри во Франкфурт, чтобы там, в центре всех коммерческих предприятий, сделок и комбинаций, посвятить его торговле. Мы видели выше, как мать нашего поэта в разгаре господства Наполеона мечтала для своего Генриха о военной карьере с «самыми золотыми эполетами» и как с падением Наполеона рушились эти планы, заменившись мечтами о превращении неудавшегося будущего полководца в «денежную державу». Но для этого нужна было подготовка, нужно было пройти как теоретический, так и практический курс – эту-то цель и имело отправление будущего поэта во Франкфурт, где, немедленно по прибытии, мы видим его служащим в конторе банкира Риндкопфа, за изучением вексельного дела, и потом – стоящим за прилавком в бакалейном складе одного из крупных торговцев для освоения тайн этого рода операций.
   Все это продолжалось, однако, только два месяца – больше поэт не мог выдержать; но и из них далеко не все время посвящал своенравный и строптивый юноша занятиям, на которые обрекала его родительская воля. Очень часто убегал он из своей конторы, из своего бакалейного склада, и целые дни ходил по городу, знакомясь с жизнью Франкфурта, с ее отличительными явлениями и раздражаясь все больше и больше. С одной стороны, жестоко оскорбляя его поэтическое чувство, перед ним раскрывался во всем блеске торгашеский дух франкфуртцев, для которых все, не связанное с денежными интересами и спекуляциями, не имело ровно никакого значения или имело значение чисто отрицательное; с другой стороны, страдало его социальное и гуманное чувство при виде позорного гнета, под которым жили в то время его единоверцы.
   Положение евреев во Франкфурте, естественно, представлялось ему с этих двух точек зрения возмутительным. Если, с одной стороны, он видел все недостатки своих единоверцев, если с этих пор уже стал клеймить в них то, на что впоследствии с особенною силою и язвительностью обрушивалась его сатира (например, торгашество, мелкую изворотливость, нетерпимо-враждебное отношение ко всякой другой религии, всякой другой национальности и т. п.), то, с другой стороны, на каждом шагу видел он доказательства того, что относительно их христианами попирались самые элементарные права – как человеческие, так и юридические. Еврейское происхождение Гейне было для него, как замечает Штродтман, «неиссякаемым источником любви и ненависти, смотря по тому, что имел он в виду: героическое мученичество и двадцативековую историю страшных страданий или ту упорную ограниченность, с которою его соплеменники-израильтяне твердо держались устарелых форм и сопротивлялись успехам цивилизации».
   И вот в одно прекрасное утро наш приказчик бакалейного склада «сбежал» – и очутился в доме своих родителей. Но мать далеко еще не отреклась от мысли увидеть своего Гарри «великою денежною державой»; вот почему очень скоро после бегства его из Франкфурта мы находим его в той же торговой сфере – в Гамбурге. Там в эту пору занимал видное место в банкирском мире его дядя, Соломон Гейне, несколько времени спустя – миллионер, один из самых крупных финансовых деятелей. Генриху Гейне приходилось, как увидим, еще несколько раз в жизни иметь контакты – почти исключительно материального свойства – с этим дядей, и притом контакты, часто оканчивавшиеся не совсем приятно для племянника, хотя во многих случаях и не без вины со стороны этого последнего. Но если о значительной части своих родственников наш поэт почти всю свою жизнь не мог говорить без желчи и злобы, если некоторых из них он прямо называл главными виновниками своей гибели, то к Соломону Гейне, несмотря на происходившие между ними разногласия, он всегда относился с симпатией и уважением, даже любовью, за многие его выдающиеся свойства, между которыми поэт находил и родственные с его собственными.
 
 
   Соломон Гейне, дядя поэта.
 
   Этот-то Соломон Гейне, исполняя желание родителей Генриха – указать ему путь, как сделаться денежной державой, доставил юноше что-то вроде коммерческой агентуры, а в 1818 году – необычайно комическая ирония судьбы – мы видим будущего автора «Путевых картин» во главе собственной комиссионерской конторы под вывеской «Гарри Гейне и К°»! Излишне говорить, что дела «фирмы» шли крайне безобразно, и нисколько не удивительно, что менее чем через год состоялась ликвидация этого предприятия; но зато этим якобы коммерческим занятиям нашего поэта, его постоянному общению с миром торгашей, спекулянтов, банкиров и им подобных мы обязаны несколькими страницами прозы и стихов, принадлежащими к остроумнейшим произведениям сатирического пера Гейне. Семена, брошенные в этом отношении в его ум и душу еще во Франкфурте, здесь находили для своего произрастания почву еще благодатнее – тем более что наблюдатель сделался старше на целых два-три года… Не найдем ли мы после всего этого вполне естественным, что Гейне в эту пору сравнивал себя с теми лебедями, которые в Гамбурге проводят зиму в том же замерзшем бассейне реки Альстера, где они плавают и летом, услаждая своим видом гуляющую публику, – лебедями, о которых маркёр местного ресторана говорил нашему поэту, что «им среди этого льда очень хорошо, холод для них очень здоров»?
   Но не только эта гамбургская атмосфера влияла так неблагоприятно на молодого Генриха. Было еще одно чувство, волновавшее его – только в другом направлении: новая, и притом несчастная, любовь. И если мы только что видели его в обстановке, развивавшей будущего сатирика, то здесь появляются на сцене обстоятельства, дающие дальнейший толчок ему как поэту лирическому. Муза его вновь пробудилась – теперь для того, чтобы, как выражается один биограф, «только воспевать несчастную любовь, только славить девушку, которая пренебрегла его любовью», долго делала бедного Генриха самым жалким человеком, но вместе с тем была первым существом, создавшим из него истинного поэта, вызвала у него чистейшие, нежнейшие, сладостнейшие чувства и мысли, но в то же время и резкие, дикие проявления иронии, насмешки, отчаяния и которую он обессмертил своими песнями. Эта счастливица – ибо разве не счастье стяжать себе бессмертие в песнях такого поэта, как Гейне? – была Амалия Гейне, дочь богатого дяди Соломона. Подробных фактических сведений об этой любви мы не имеем, знаем только, что, по-видимому, Амалия не разделяла страсти своего семнадцатилетнего кузена и что несколько лет спустя она вышла за купца Фридлендера.
 
 
   Амалия Гейне, двоюродная сестра поэта.
 
   Для нас любовь Гейне к Амалии важна только как крючок, если можно так выразиться, на который влюбленный поэт вешает свои сердечные впечатления, только как могущественный внешний повод к пробуждению его поэтического чутья, его необычайного дара проникать в самые разнообразные и самые сокровенные тайны чувства любви; в стихотворениях Гейне, относящихся к этим годам его жизни, для нас важно не то, как любил шестнадцатилетний мальчик, важна не фактическая сторона этих стихов, а то, как умел понимать и выражать любовь уже в такую раннюю пору тот, кому было суждено скоро сделаться одним из величайших певцов любви и мировой скорби. То же самое должны мы сказать и о письмах, писанных в это же время и составляющих драгоценный биографический материал. Они указывают нам на раннее развитие поэтического дарования Гейне и вместе с тем ясно определяют уже теперь существенные оттенки в характере этого дарования. В самом деле, разве будущий Гейне в некоторых главных сторонах его творчества, особенно в первый период, Гейне как романтик и «байронист» не проявляется весьма явственно в следующем, например, отрывке из письма к другу Христиану:
   «Хотя я имею самые неоспоримые, самые неопровержимые доказательства тому, что она решительно не любит меня, – доказательства, которые даже ректор Шалмейер признал бы строго логическими и нимало не поколебался бы поставить в основание своей собственной системы, – но мое бедное любящее сердце все-таки никак не хочет произнести concede (уступаю) и продолжает говорить: „Какое мне дело до твоей логики? У меня своя собственная логика!“ Я снова увидел ее…
 
Dem Teufel meine Seele,
Dem Henker sei der Leib!
Doch ich allein erwähle
Fur mich das schöne Weib!
(Черту моя душа!
Палачу мое тело!
Но я избираю для себя
Только красавицу-женщину!)
 
   У! Ты вздрогнул, Христиан! Дрожи, дрожи —я тоже дрожу… Сожги мое письмо. Да смилуется Бог над моею грешною душой! Не я написал эти слова; их написал бледный человек, сидящий на моем стуле. Это происходит оттого, что теперь полночь… О Господи! Безумие не грешит… Ты, ты! Не дыши так сильно, я только что построил себе прелестный карточный домик и стою на самом верху его, и держу ее в моих объятиях!.. Я сумасшедший шахматный игрок. Уже при первом ходе я проиграл королеву, но все-таки продолжаю играть и играю из-за королевы. Следует ли мне продолжать?
 
Когда все потеряно и нет более надежды,
Тогда жизнь становится позором, а смерть – долгом.
 
   Молчи, проклятый, богохульствующий француз, постыдись своего малодушного, хнычущего отчаяния! Тебе, видно, незнакома немецкая любовь? Она стоит смело и прочно на двух вечно незыблемых столбах: благородном мужестве и вере…»
   В таком роде и все остальные письма, посвященные любви к Амалии, и мы полагаем, что, принимая в соображение возраст Гейне в ту пору, когда писались такие вещи, отнюдь нельзя придавать им серьезное значение в смысле сочувствия к страданиям поэта, в смысле усматривания, на основании их, решающего влияния этой любви на всю последующую жизнь их автора; точно так же, как нельзя не находить в их тоне очень значительной доли напускного, отражения романтических веяний и кокетничанья своею скорбью в чисто байроническом духе…
   Во всяком случае, этот эпизод в жизни Гейне важен как новая ступень его поэтического развития, ибо именно в Гамбурге и именно в эту пору была написана большая часть тех стихотворений, которые вошли в появившийся довольно скоро после того первый сборник его произведений и между которыми однако – факт, по нашему мнению, далеко не лишенный значения для оценки общего хода поэтического творчества Гейне – были и такие, которые собственно с любовью не имели ничего общего. Блистательнейшим примером в этом отношении может служить знаменитое до сих пор стихотворение «Два гренадера» – отклик того поэтического поклонения Наполеону, которое создалось еще в мальчике Гарри среди уже изложенных нами обстоятельств его детства и еще довольно долго жило в нем, судя по нескольким вдохновенным страницам в «Путевых картинах», – стихотворение, которое, выйдя из-под пера восемнадцатилетнего поэта, уже одно выдавало ему, так сказать, патент на звание будущего великого деятеля в этой области.
   Но само собою разумеется, что чем более работала его муза, тем сильнее становилось отвращение в нем к купеческой деятельности, и родители его увидели, что надо им отказаться от мечтаний о своем Гарри как будущем Ротшильде. К этому присоединились «крахи» разных торговых предприятий, и вот в голове матери создается новый план: сделать из своего сына юриста и этим создать для него блестящую дорогу, ибо в это время адвокатское сословие в Германии процветает и благоденствует более других. Обратились за советом к богатому дяде Соломону Гейне, и тот, убедившись в полной неспособности племянника к коммерческим делам, вполне признал рациональность материнского плана, мало того: согласился в течение трех лет давать средства на обучение будущего светила юриспруденции и адвокатуры в университете. А поддержка эта была необходима, потому что дела отца Гейне были в ту пору в очень плачевном состоянии, и мать, находя, что сумма, назначенная Соломоном Гейне, была недостаточна, чтобы обеспечить ее сыну сносное существование в первые студенческие годы, продала еще для этой цели свои бриллианты. Оказать содействие и покровительство развитию собственно поэтического дарования племянника – это и в голову не приходило нашему миллионеру.
   Правда, с вопросом о посвящении молодого Генриха юридическому поприщу связывался вопрос о перемене религии, так как евреям в то время была открыта только одна карьера – медицинская; но ни Соломон Гейне, ни родители нашего поэта не придавали этому условию никакого значения, относились к нему с отличавшим их религиозным индифферентизмом; притом же слушать лекции по всем факультетам дозволялось и евреям, а в три года, пока длился университетский курс, могла совершиться и реформа в законодательстве по этому предмету! Таким образом, вопрос о превращении молодого купца в студента-юриста был решен в утвердительном смысле.
   Местом образования будущего доктора юридических наук был избран университет в Бонне – в ту пору один из лучших университетов Германии, где в числе профессоров юридического факультета были такие ученые, как Макельдей, Миттермайер, Велькер, историю литературы читал Август Шлегель, историю искусства – Гундесгаген и так далее. В ноябре 1819 года Генрих Гейне оставил Гамбург, чтобы вступить на новый путь в своей «карьере». Каково было его душевное настроение в эту пору вследствие уже известных нам обстоятельств – видно, между прочим, из одного письма его, написанного уже в 1823 году, где он вспоминал время первого поступления своего в университет:
   «Моя внутренняя жизнь была печально-задумчивым погружением в мрачные дебри мира грез, только по временам освещавшиеся фантастическими молниями; моя внешняя жизнь проходила безумно, дико, цинично, отвратительно; одним словом, я делал ее вопиющею противоположностью моей внутренней жизни, – для того, чтобы эта последняя не раздавила меня своею большею тяжестью».
   Говоря о своем «безумном, диком» образе жизни, Гейне намекал на те кутежи и оргии, которым он предавался в гамбургский период с целью заглушить страдания, причинявшиеся ему несчастной любовью к Амалии. Так, по крайней мере, казалось ему самому, и с этим объяснением соглашаются те биографы, которые не понимают, что подобный дикий, циничный образ жизни совершенно невозможен, когда человек любит истинно, серьезно и глубоко, и должен быть прежде всего приписан просто чувственным наклонностям человека, каковые у нашего поэта были развиты в очень сильной степени. Как бы то ни было, но пребывание в Гамбурге нельзя не считать заметным фазисом в жизни Гейне, и в этом отношении есть значительная доля правды в словах биографа Прёльса, когда он говорит:
   «Беспутная жизнь, в которую кинулся поэт в Гамбурге, не могла не остаться без влияния на его сердечную и умственную жизнь, которой она дала опасное направление. Его скептицизм обрел здесь новую для себя пищу, и склонность к иронии и насмешке получила фривольный характер. Если и правда, как говорил о нем его друг Руссо, что Гейне по временам выставлял себя худшим, чем он был на самом деле, чтобы из ложного стыда скрывать благородные движения своей души, – то это происходило все-таки чаще оттого, что ему доставляло удовольствие не только суетно любоваться самим собой, но и осмеивать самого себя; чаще же всего, к сожалению, эти темные изображения собственной личности слишком близко согласовались с тем, что было на самом деле».
   В таком состоянии переступил он порог университета, принятый туда не без затруднения, ибо на приемном экзамене познания его в таких, например, предметах, как математика, латинский и греческий языки, оказались далеко не удовлетворительными, но зато он был достаточно подготовлен в истории, а главное – близко знаком с лучшими произведениями литературы, как отечественной, так и иностранной, и хорошо владел новыми языками – английским, французским, даже итальянским. Этими предметами он особенно усердно занялся и здесь, как и следовало ожидать; что касается наук юридических, то они тоже, как и следовало ожидать, не могли привлекать его, несмотря на вышеупомянутые громкие имена профессоров, тем более что наряду с этими двумя-тремя стояло много тупых бездарностей. С отвращением вспоминает он и значительно позже о своем пребывании среди этих кладезей юридической премудрости; с отвращением говорит: «Из семи лет, проведенных мною в немецких университетах, три прекрасных, цветущих года потрачены на изучение немецкой казуистики».
   Тем сочувственнее относился Гейне к лекциям истории, истории литературы и эстетики. Профессора этих предметов смотрели на него такими же сочувственными глазами, по крайней мере те, для которых в науке важна была только ее живая душа, а отнюдь не мертвая буква, и которые понимали, что именно этой живой душе мог и хотел служить наш молодой студент, часто ленивый, часто на целые дни убегавший из аудитории на веселую пирушку, в кипучую жизнь, часто до дикости оригинальный в своих выходках, но всегда свежий, впечатлительный, необычно умный и высокодаровитый. Между этими профессорами Гейне особенно любил и уважал Августа Шлегеля, одного из вождей романтической школы, большого знатока отечественной и иностранной литературы, даровитого переводчика Шекспира, Кальдерона и других поэтов, с которыми была совсем незнакома немецкая публика. Для молодого Гейне Шлегель представлялся «первым великим человеком», какого он видел после Наполеона. Стоя перед его кафедрой и слушая его лекции, будущий автор «Романтической школы» ощущал «священный трепет, пробегавший по его душе»; и если впоследствии, по чисто личной мстительности, он обрушился на бывшего учителя с несправедливою резкостью, даже циническим неприличием, то в пору боннского студенчества только что приведенные выражения его относительно знаменитого профессора были совершенно искренни.
   Двумя причинами обусловливались чувства Гейне к Шлегелю: во-первых, несомненными достоинствами этого последнего как ученого и, главное, как лектора, умевшего поселять в своих слушателях истинную, живую любовь к предмету, и, во-вторых, тем обстоятельством, что Шлегель был одним из главных представителей немецкого романтизма, а романтический элемент был так силен в нашем поэте, что очень явные следы его, очень яркие отражения сохранились в произведениях Гейне и в то позднейшее время, когда он пошел в области поэзии по совсем иному пути; недаром ведь говорил он уже гораздо позже сам о себе: «Несмотря на мои истребительные походы против романтики, я, однако, всегда оставался сам романтиком…» В развитии этого врожденного романтизма Гейне Шлегель, несомненно, играл очень важную роль, и, быть может, прав известный критик Готшаль, замечая, что без Шлегеля наш поэт едва ли обратился бы с таким сочувствием к другим романтикам, едва ли бы также внес в первые песни свои тот восточный колорит, который придает им такую поэтическую прелесть и который, прибавим, был навеян автору «Лирической интермедии» тем, что именно в эту пору Шлегель страстно занимался изучением Востока и старался привить эту страсть и своим слушателям. Кроме влияния Шлегеля в этом отношении, оно проявлялось еще и в том, что он в значительной степени уяснил своему гениальному студенту значение Шекспира и ближе познакомил его с Байроном. А какое впечатление производил автор «Гамлета» на молодого Генриха, видно из следующих полушутливых слов его, относящихся к несколько более позднему времени:
   «С Шекспиром я никак не могу чувствовать себя легко: я слишком чувствую, что он – всесильный министр, а я – простой столоначальник, и мне все чудится, что вот-вот он отставит меня от должности».
   Что касается Байрона, то знакомство с ним началось у Гейне, по всей вероятности, еще раньше, если судить по «байроновскому» характеру многих из его первых произведений и писем по поводу несчастной любви к Амалии, – характеру, который мы, признавая позднейшую полную самостоятельность Гейне как поэта «мировой скорби», в эту раннюю пору не можем не приписать влиянию именно творца «Каина». Да и сам Гейне чувствовал и понимал, что он покамест идет по дороге, проложенной Байроном, когда говорил, что у него «есть с английским поэтом нечто сходное в характере», или когда позже, при получении известия о смерти Байрона, писал: «Это был единственный человек, с которым я чувствовал себя в родстве – и мы были во многом похожи друг на друга». Правда, странная боязнь быть принятым за простого подражателя Байрона заставляла нашего поэта временами как бы отрекаться от его родства и вызывала у него странные объяснения вроде следующих: