Некрасивая, болтливая, преданная, вызывающая у посторонних людей полное доверие и дружелюбие (но не у своей дочери, которая ни в грош не ставила мать и полностью оправдывала ушедшего папу) – такова была баба Оля и совсем не жила для себя, забивая голову чужими делами и попутно тут же при знакомстве рассказывая свою историю блестящей певицы из консерватории, которая вышла замуж и уехала с мужем по его распределению в заповедник Тьмутаракань, он там делал диссертацию, а она родила и т. д., в доказательство чего баба Оля даже исполняла фразу из романса «Мой голос для тебя и ласковый и томный», хохоча вместе с изумленными слушателями, которые не ожидали такого эффекта, поскольку в буфете начинали звенеть стаканы, а с подоконника срывались голуби.
   Дочь-то, разумеется, а также и внуки не выносили бабы Олиного пения, поскольку из бабы Оли в консерватории растили оперную, а не комнатную певицу, причем редкого тембра драматическое сопрано.
   Однако и на старуху бывает проруха, и в данном случае баба Оля как-то не выдержала бремени и хлопот от бесплодных звонков по чужим подворотням и вдруг завеялась в кино лично для себя: там тепло, буфет, картина иностранная и, что интересно, множество сверстниц у входа, таких же теток с сумками.
   Какой-то как бы шабаш творился у дверей маленького кинотеатра, и баба Оля, кривя душой и уговаривая себя хоть немного отдохнуть, потопала неудержимо, влекомая странными чувствами, к кассе, купила себе билет и вошла в чужое теплое фойе.
   У буфета толпились люди, была и молодежь парочками, и баба Оля тоже взяла себе какой-то сомнительной сладкой водички, бутерброд и якобы пирожное за бешеные деньги, гулять так гулять, а затем, утершись клетчатым платком мужа, в непонятном волнении она вместе с толпой вошла в зал, села, сняла с себя меховую кубанку на резиночке, шарф, расстегнула зимнее обдерганное пальто, когда-то шикарное, синий габардин и чернобурка, в зеркало лучше не смотреться, – и тут погас свет и возник рай.
   Баба Оля увидела на экране все свои мечты, себя молоденькую, тоненькую как тростинка в заповеднике, с чистым личиком, а также увидела своего мужа, каким он должен быть, и ту жизнь, которую она почему-то не прожила.
   Жизнь была полна любви, героиня умирала, как мы все умрем, в бедности и болезнях, но по дороге был вальс при свечах.
   В конце баба Оля плакала, и все вокруг сморкались, и потом, еле перебирая ногами, баба Оля отправилась снова собирать дань как трудовая пчела, опять поцеловала две запертые двери и, сломавшись на профессиональном поприще, поползла домой.
   Автобус со слезящимися стеклами, парное метро, одна остановка пешком, третий этаж, густой домашний запах, детские голосишки в кухне, родное, любимое, знакомое – стоп.
   И вдруг баба Оля, как наяву, увидела перед собой полное нежности и заботы лицо Роберта Тейлора.
   Назавтра она опять мчалась в тот район пораньше с утра, застала клиентов на дому, собрала с них деньги, завязала еще несколько знакомств на кухнях в тех же коммуналках, приглашая людей выгодно застраховать жизнь и еще по дороге в качестве приза получить компенсацию за все ушибы, переломы и операции, что самое заманчивое, и люди охотно ее слушали, задумывались о судьбе, дело продвигалось, и затем баба Оля опрометью кинулась в знакомый кинотеатр на утренний сеанс.
   Там, однако, шел уже другой фильм, детский.
   Тем не менее у кассы баба Оля застала одно полузнакомое лицо, вчерашнюю бабульку в каракулевой папахе, еще довольно молодую, бабулька тоже прилетела в этот кинотеатр с утра пораньше и теперь, обездоленная, спрашивала, где висит киноафиша, явно чтобы пробраться в другое кино, где демонстрируется любимая картина.
   Баба Оля насторожила ушки, переспросила, поняла суть вопроса и назавтра – только назавтра – в одиночестве засеменила на свидание с любимым и опять вернулась в тот волшебный мир своей другой жизни.
   При этом она уже меньше стеснялась других бабулек и в том числе себя и на выходе видела счастливые заплаканные лица и сама утиралась большим мужским носовым платком, оставшимся ей на память, как осталось ей на память мужское шерстяное белье, так называемое егерское белье, и она поддевала это белье в морозы, а также и кальсоны на ночь, а дочь носила в школу папины клетчатые рубашки под сарафан: надо жить!
   – О господи, – думала честная и чистая как горный хрусталь баба Оля, – что со мной, какое-то наваждение. И главное, эти старухи бегают с сеанса на сеанс, кошмар…
   Сама она себя старухой не чувствовала, у нее еще многое было впереди, мало ли: бабу Олю ценили на работе, уважали клиенты, она содержала теперь семью и даже купила детям аквариум и ездила с ними на птичий рынок за рыбками, надеясь забыть ТО, главное (баба Оля умела управлять своими страстями, умела жертвовать собой, в Тьмутаракани например).
   Однако ни фига не вышло, говорила себе баба Оля после очередного посещения клиентов на дому: о чем бы ни говорили, она обязательно снова и снова вворачивала любимое имя, Роберт, название фильма («Мост Ватерлоо») и подробности жизни актеров.
   Люди пытались рассказывать ей о своем, а баба Оля опять упоминала, допустим, позавчерашний сеанс и в каком кинотеатре дальше пойдет картина.
   Она уже сама чувствовала, что скатывается куда-то вниз, особенно в глазах клиентов, что она уже не так прилежно внимает всем этим историям, не так заинтересованно, как раньше, обсуждает их квартирные интриги, суды, измены, планы, а что она уже слушает все это как бы машинально, кивая и хлюпая носом в поисках носового платка, но что сквозь всю эту дребедень, накипь, пену жизни просвечивает то, главное, муки ЕГО. И, попутно, муки ЕЕ.
   И наконец баба Оля окончательно определилась в жизни.
   Она плюнула на все условности.
   И главнейшей своей задачей баба Оля почитала теперь не страхование и не сбор взносов, а внушение погруженным в персть земную клиентам, именно что внушение мысли, что есть иная жизнь, другая, неземная, высшая, сеансы, допустим, девятнадцать и двадцать один, кинотеатр «Экран жизни», Садово-Каретная.
   Глаза ее при этом сияли сквозь толстые очки.
   Зачем и почему она это делает, баба Оля не знала, но ей было необходимо теперь нести людям счастье, новое счастье, нужно было вербовать еще и еще сторонников «Робика», и она испытывала к редким новобранцам (новобранкам) нежность матери – но, с другой стороны, и строгость матери, была их проводником в том мире и охранителем от них правил и традиций. У нее уже имелась толстая тетрадка с переписанными из газет статьями о Роберте Тейлоре и Вивьен Ли.
   Там же были вклеены портреты и кадры из фильма, тут поработал никуда не годный зять под красным фонарем в своей сомнительной фотолаборатории: с паршивой овцы!
   Худо было то, что орды теток и бабок слетались на священнодейства, это уже был какой-то содом и гоморра, рыдания, истерики, ходили по рукам поэмы.
   Был установлен день рождения «Робика», и они отмечали это свое рождество в фойе кинотеатров, пили кагор и беленькую, шумели перед сеансом, а баба Оля, как строгий жрец, праздновала одна дома на кухне.
   Встречаясь, они рассказывали друг другу как было, баба Оля же не допускала до себя эти их пустяки, хранила свою тайну, но в тиши ночей сама писала стихи и потом неудержимо поверяла их своим клиентам, выбрав момент.
   Не бабулькам же декламировать, им прочтешь, они тут же читают тебе в отместку доморощенные глупости типа «И много девушек так сладко перещупал», тьфу!
   Баба Оля проборматывала свои возвышенные стихи особо избранным клиентам. Она торопилась, шмурыгала носом, очки заплывали слезой.
   Слушатели маялись, глядели в сторону, как тогда, когда она, расчувствовавшись, пела в полную мощь, и баба Оля понимала всю неловкость своего положения, но ничего не могла с собой поделать.
   Где, когда и как постигает человека страсть, он не замечает и затем не способен себя контролировать, судить, вникать в последствия, а радостно подчиняется, наконец найдя свой путь, каким бы он ни был.
   «Это безобидно, – твердила себе баба Оля, счастливо засыпая, – я умная женщина, а это никого не касается, это, наконец, только мое дело».
   И она вплывала в сновидения, где один раз даже проехалась с Робертом Тейлором на открытой машине, оба они сидели на заднем сиденье, больше в ЛАНДО никого не было, даже шофера, и ОН полуобнимал плечи бабы Оли и преданно сидел рядом.
   Вот кому расскажешь такое!
   Однажды только был позорный момент, потому что не шляйся ночами (как сказала дочь-географ)!
   Баба Оля шла развинченной походкой после сеанса где-то у черта на куличках, чуть ли не у Заставы Ильича – охота пуще неволи, – и ее обогнал молодой мужчина, высокий, полный, в шапке-ушанке с опущенными ушами (а баба Оля шла по-молодому, кубанка набекрень, и чуть ли не пела в мороз, напевала «Растворил я окно»), и этот молодой человек на ходу, обогнав бабу Олю, заметил:
   – Какая у вас маленькая нога!
   – Шшто? – переспросила баба Оля.
   Он приостановился и задал вопрос:
   – Размер ноги какой?
   – Тридцать девять, – удивленно ответила баба Оля.
   – Маленькая, – печально откликнулся молодой человек, и тут баба Оля ринулась мимо него домой, домой, к трамваю, хлопая портфелем.
   Но затем, ночью, уже по трезвом размышлении, жалкий и больной вид молодого человека, его шаркающие подошвы, небритый, запущенный облик и тем более темные усики смутили бедную бабу Олю: кто это был?
   Она пыталась сочинять о нем известные истории типа мама умерла, нервное потрясение, уволился, сестра с семьей не заботится и гонит и так далее, но что-то тут не совпадало.
   Баба Оля, несмотря на упреждающие крики дочери, следующим вечером опять поехала на фильм туда же, на тот же сеанс.
   И она начала понимать, посмотрев еще раз на Тейлора, кто встретился ей на темной улице после кино, кто это шел больной и запущенный, тоскующий, небритый, но с усиками.
   И действительно, если подумать, кто еще мог таскаться искать свою любимую, когда о ней забыли в целом мире, кто мог бродить по такому месту, как Застава Ильича в 1954 году, какой бедный и больной призрак в маловатом пальто, брошенный всеми, бродил, чтобы явиться на мосту Ватерлоо самой последней душе, забытой всеми, брошенной, используемой как тряпка или половик, да еще и на буквально последнем шагу жизни, на отлете…

В детстве

   Что же это было? Мальчик перестал ходить в школу, то есть он ходил, уезжал, ехал на метро, потом на маршрутном такси и дальше две остановки на троллейбусе (трудный путь). А потом, оказывается, прогуливал.
   Возвращаться надо было тем же образом, три вида транспорта и десять минут пешком – такова была цена перехода в новую хорошую школу. Туда пошел учиться обожаемый старший друг мальчика, еще с детского садика. И ребенок возроптал, что тоже пойдет туда же. Плакал всю весну.
   Родители похлопотали, особенно мать. Она написала письмо просвещенному директору этой школы, все по-честному.
   В прежней школе что-то не заладилось, начали придираться, классная руководительница звонила, новая математичка вообще стала сеять двойки, как пахарь в поле, широким жестом. И дорога была только в новую школу с гуманитарным уклоном.
   Мальчик, кроме того, ездил в музыкальную школу на метро плюс две остановки на автобусе и две на троллейбусе. Дважды в неделю. Вот там было все хорошо, красивая и любимая учительница по сольфеджио, которая собралась сочинять с детьми оперу. И там мальчик получил роль и написал две арии Козла, они с мамой планировали сделать шапочку с рогами и приделать бороду на резинке! Репетиции были веселые, смешные, дети просто бесились от радости. Все думали о декорациях, о костюмах.
   И мальчик, легко возбудимая натура, невыносимо был счастлив на этих уроках, больше всех прыгал и кричал, как-то даже забывая про основной предмет, про сольфеджио, и настолько не схватывал материал (довольно сложный), не мог усидеть и понять, что в результате писал музыкальные диктанты кое-как. И у учительницы терпение лопнуло. Она просто взяла и выгнала ребенка из своего класса. Всё.
   Его взяла другая преподавательница, умная, без этих наполеоновских планов прославиться на весь район. Спокойная, средняя, не слишком красивая (та, предыдущая, была просто прелестна, с чувством юмора, педагогический талант).
   Новая учительница не требовала от детей сверхнапряжения. Обычные диктанты, небыстрый темп (той было всегда некогда, основное – опера). Пение, двухголосие по учебнику.
   Мальчик плакал, ночами начал кричать. Он очень любил их оперу и свою партию, которую сочинял в муках и получал всегда похвалы.
   Теперь ничего этого не было.
   Утром его долго будил отец, уговаривал. Мальчик выходил из дому, чтобы ехать в зимней темноте на трех видах транспорта в новую школу, где был как бы гуманитарный уклон и где теперь учился друг с детского садика.
   Мальчик все перемены проводил с классом этого друга – а они были на год старше, серьезные восьмиклассники. Мальчик строил горячие планы перескочить год, сдать экзамены и учиться вместе с ними. Он их обожал!
   Но этот друг стал как-то холодновато к нему относиться, стеснялся посещений младшеклассника. И даже один раз высмеял его при всех. И в коридоре стукнул. Вообще стал гнать. Че опять пришел. Вали отсюда, ты.
   Тем более что собственный класс мальчика, седьмой, был еще безо всякого гуманитарного уклона, так, сборная окрестных дворов, ребята неграмотные и не понимающие алгебры. Спорт, драки, вино. Плевки, тумаки, мат. Тугие соображения насчет химии и физики.
   Мальчика живо начали бить, унижать, смеялись над ним. Новенький всегда проходит этот путь. Он должен за себя постоять. Это дорога настоящего мужчины.
   Мальчик не умел и не хотел драться. Они сразу это поняли.
   Они отнимали у него все деньги. В туалет на перемене нечего было и соваться.
   Мальчик ничего не говорил никому, маме и тем более отцу.
   Утром он выходил из дому, потом исчезал на целый день, возвращался вечером из музыкальной школы. Ужинал. Садился за уроки. Ложился спать. В одиннадцать начинал страшно кричать во сне.
   И вот что: перед сном он несколько раз предупреждал маму: «Мне очень трудно ходить». – «Болят ноги?» – «Нет». Ему, видите ли, трудно ходить, сказала мама отцу. Что это значит? Ну трудно и всё, говорит. Глупости.
   Затем поступил звонок из музыкальной школы – ребенок пропустил уже неделю, что, заболел? Звонила педагог по фортепьяно, заботливая и милая женщина.
   И из той, продвинутой и почти гуманитарной школки тоже позвонили: заболел? Не посещает.
   Мальчик ответил:
   – Я же тебе говорил, что мне трудно ходить. Я не могу ходить.
   – Ноги болят?
   – Нет. Не могу ходить.
   Мама немного была раздражена такой новостью.
   – Что это значит, не могу ходить? Ты же ходишь по квартире? Ты просто не хочешь ходить в школу?
   – Нет. Просто не могу ходить.
   Был поздний вечер, мальчик лежал в кровати, вымытый, в пижамке. Его небольшие глаза блестели. Зрачки были огромные.
   Маме какой-то холод заполз под кожу, предчувствие чего-то ужасного. Сознание грядущих перемен, тяжелых, нелогичных, беспричинных изменений.
   Но здравый смысл – он всегда бдит и не верит неоспоримому и неожиданному, только что свалившемуся на голову несчастью.
   – Ты что, не хочешь больше ходить в эту школу? Там же твой Костик! Ты же рвался туда! Я письмо писала, унижалась! Просила!
   – Мне трудно ходить, – прошелестел ответ.
   – Погоди. Не притворяйся.
   Еще была какая-то надежда, что это простая лень. Усталость, которую можно перебороть.
   – Все люди устают!
   Огромные черные зрачки блестели во тьме. Рот у ребенка был сухой, и из него просочились слова:
   – Я больше не могу ходить.
   – Глупости! Что значит «не могу»? Ноги не болят, так что же?
   Опять шелест:
   – Не знаю. Ты понимаешь, я не могу.
   Он не плакал.
   Два черных пятнышка блестели, как блестят глаза животного, оленя, допустим. Оленя, который страшно боится, но не может скакнуть в сторону и убежать.
   Окаменевшее лицо было обращено к матери.
   Мать все еще пыталась логически бороться с подступающим будущим:
   – Да глупости! Что это такое? У тебя ноги-то ходят! Ты же, в конце концов, явился сегодня домой?
   – Я шел четыре часа.
   – Как четыре?
   – Я шел четыре часа.
   – Но ты же отсутствовал двенадцать часов! И ты не был ни в одной школе! Мне звонили! И Наталья Петровна, и та новая классная руководительница! Что ты врешь-то?
   Застывшее лицо.
   – Я шел два часа до метро.
   – До метро? Не смеши меня. Там пятнадцать минут!
   – Я шел два часа до метро.
   – И что?
   – Там я катался.
   – Ну.
   – И потом два часа шел домой.
   – Так. От метро, не притворяйся, тихим шагом пятнадцать минут. Километр! Два часа шел один километр? Что ты врешь?
   – Шел.
   – И он, видите ли, катался! Хорошенькое дело. Все бы так, на работу не ходить, не учиться, а вместо того кататься. Восемь часов подряд, это что?
   Блестят глаза. Молчание. Ни шепота, ни единого слова. Оправдываться нечем, никакой логики.
   – Вот что. Завтра ты пойдешь в школу. Хватит. Завтра у тебя что, алгебра? Нельзя пропускать, ты что! Алгебра! Мне алгебра после школы много лет снилась, что я пропускаю. Что три месяца пропустила. Это же такой ужас охватывал (засмеялась). Потом еще у тебя физика небось. Стихи учить. Как догонишь? Нет, дорогой. Каждый день это шесть-семь уроков! Нельзя, нельзя.
   На это никаких возражений.
   – Так что вот. Всё, спи.
   Опять то же самое:
   – Я не могу ходить.
   – Завтра встанешь и пойдешь как миленький. Не надо мне тут притворяться. Такие пропуски будут, что потом не разгребемся. В твоих же интересах, пойми.
   Молчание. Лицо худело прямо на глазах, обтянулось.
   – Ну что с тобой? Ну что? Ну надо, надо, понимаешь?
   Девочка в углу в своей кроватке молчала, притаилась. Явно тоже не спала. А ей в детский сад завтра.
   – Мы с тобой Лизе мешаем. Она же тоже с утра должна на работу, да, Лиза? Все ведь встают и идут. Надо.
   Ни звука из угла.
   – Ну что, ну что? Что ты? Ну, спокойной вам ночи, приятного сна.
   Не откликнулись. Обычно хором продолжали: «Желаем вам видеть осла и козла».
   Поцеловала их. Холодный влажный лоб у него и теплый, потный у девочки.
   Влажный холодный лоб. Ледяной.
   Опять присела к нему на тахту.
   – Завтра кататься на метро не будешь, хорошо?
   Молчит.
   Только бы не ответил это свое: «Я не могу ходить».
   – Знаешь, вот. Завтра встанем и вместе поедем в школу. Ты увидишь, что все нормально, что ты все придумал. Я прослежу. Тебе, скажи, просто не нравится эта школа?
   – Не знаю, – тихо просвистело в ответ.
   – Ну там же твой Костик! Ты же так хотел туда! Слушай, давай пригласим его в гости, как раньше! Или сходите куда-нибудь вместе!
   Он шевельнулся, как помотал головой едва-едва.
   – Ну хорошо, сейчас ты устал. Завтра все будет нормально, вот ты увидишь.
   Опять то же движение.
   – Тебе что, там плохо?
   Он открыл рот, потек его шелест:
   – Сснаешшь… Я когда опассдываю, там в две-ряххх… Дежурные стоят ребята… Они меня не пускают, иди откуда пришшел… Потом вызывают других дежурных…
   – Что, бьют?
   – Иногда.
   – Часто?
   – Каждый день.
   Так. Не давать ходу этому ужасу. Не воспринимать его! Как будто ничего нет.
   Лучшая защита ребенка – это нападение на него.
   – А ты почему опаздываешь? Ты же вовремя выходишь! У нас с тобой было все рассчитано! Ты сам виноват! Нечего на ребят сваливать! Они, конечно, будут издеваться, если каждый день ты опаздываешь!
   – Я… Я говорил. Я больше не могу ходить.
   – Выдумал. Чтобы оправдать опоздание. Я все поняла!
   – Не могу.
   – Всё, всё. Завтра мы поедем с тобой, я послежу, как ты идешь. Спи.
   Он взял ее руку и беспомощно поцеловал. Губы сухие, как корка.
   Она вышла, оставив дверь приоткрытой. В коридоре по заведенному порядку горел свет (чтобы им не было страшно).
   Через час он начал страшно орать, не просыпаясь. Какой-то леденящий душу звериный вой.
   Она его разбудила, дала попить воды, прижала к себе.
   Лиза лежала тихо.
   Что-то случилось ужасное.
   Мальчик был средним ребенком в семье. Существовал уже печальный опыт со старшим мальчиком в школах. Приходилось ходить на родительские собрания и отвечать учительницам. Ребенка ненавидели. Его старались сбагрить, и дело докатилось до рабочего района и самой отпетой школы. Нигде не было спасу. Били, обижали, обвиняли (так виделось матери). Но он безропотно таскался туда, где его ожидали эти муки. Драться так и не научился. Не умел отметелить. Учителя обвиняли его, как ни странно, в том, что он слишком умный, видите ли. Старший тоже ходил в музыкальную школу, только по классу виолончели. Вот там его очень любили и прочили ему блестящее будущее. Туда он ездил охотно со своей бандурой, в толпе на троллейбусе. Справлялся сам. В конце концов как-то научился ладить с одноклассниками. Похоже было, что школьные бандиты его не очень терзали. Как-то он даже похвастался, что по чужим дворам может ходить безнаказанно, он знает таких людей, только назови имя, и т. д.
   Но на это ушли годы. Чужак, чужак он был.
   Была надежда, что и этот справится.
   Младшего ведь тоже очень любили в музыкалке, у него тоже был абсолютный слух, артистизм и тэ дэ. Только лень. И этот конфликт с сольфеджио…
   Маленькая брякала на пианино, пребывая пока в нулевке.
   Утром (а уже была почти что весна, так что рассвело) все поднялись, старший уехал сам, маленькую повез отец, а мать с ребенком поехала избывать его маршрут.
   Прошли полтора км до метро более-менее сносно. Спустились в метро. Вышли на Лубянке. Подождали маршрутку. Сели. Она все время хотела сказать: «Вот видишь? Все ты можешь. Но не хочешь же ты, чтобы я тебя как маленького возила?» Но она молчала.
   – Ну вот. Успеваем. Видишь? – воскликнула она, когда они вышли из маршрутного такси. Надо было немного пройти и сесть на троллейбус.
   – Ну и вот. Видишь? – повторила она, оборачиваясь к ребенку. Она уже немного ушла вперед.
   Остановилась, застыла.
   Мальчик стоял на месте, как-то тайно, про себя, легкомысленно и преступно улыбаясь. Как пойманный вор. Встречные прохожие внимательно на него смотрели, проходили, потом оглядывались.
   Он стоял как на эшафоте.
   Вернее, он не стоял, а шел на одном месте. Он перебирал ногами, не отрывая носков от земли, странно улыбаясь, с видом осужденного, который без слов убеждает всех, что совершенно невиновен.
   Он улыбался как человек, над которым все издеваются.
   Мать, похолодев, вернулась к нему:
   – А ну давай возьми меня под руку!
   Зацепился за нее своей скрюченной конечностью.
   Пошли кое-как.
   Он низко опустил голову, внимательно изучая асфальт. Он высоко, как цапля, поднимал каждую ногу, прежде чем ее поставить. Он как будто чего-то опасался и то тормозил, застывал, а то скакал вперед одним прыжком. И снова застывал.
   Извиняющаяся улыбка, дрожащая рука, цепляющаяся за мать.
   Опять огромные зрачки.
   – Ой, ну пошли. Ну ведь опоздаем же! Совсем немного! Вот троллейбус идет!
   Неровные шаги, торможение, полный ступор, потом прыжок.
   – Ну опять встали. Ну сколько можно, – твердила она, похолодев. – Ну давай.
   Он полностью застыл, глядя вниз. Она тоже посмотрела:
   – Ну что, ну что…
   Оказалось, он стоит над трещиной в асфальте. В асфальте змеилась большая трещина, опутанная сетью мелких. Он не знал, куда ступить. Он не хотел ошибиться.
   Мать догадалась. С ней в детстве было то же самое.
   – Ты не можешь наступать на трещины? Да? Да?
   Он, дрожа, кивнул.
   Он стоял, мелко дрожа, не двигаясь. Вернее, он слегка покачивался.
   – Ну и ничего! Не страшно! Мы сейчас перепрыгнем ее. Вон, смотри, целенькое место.
   Прыгнули вдвоем.
   Опять прыжок.
   Переступили еще несколько.
   Асфальт был буквально весь в трещинах. Как сухая глина.
   На цыпочках, мелко переступая, ходом коня, оглядываясь, прыжками и перескоками они достигли троллейбусной остановки.
   Сели в транспорт.
   Надо было ехать две остановки.
   – Ой, у меня тоже в детстве так было, – оживленно говорила мама, – я тебе расскажу про это. Я читала книжку. Это один польский врач написал. Она называется «Ритм жизни». Кемпиньски его фамилия.
   Он слушал невнимательно.
   – Понимаешь, он много страдал. Он все испытал, он сидел в немецком концлагере. Потом он руководил клиникой. А потом он начал умирать от почек. Лежал в своей больнице и писал последние два года своей жизни книги. Одна называется «Страх». Вот та, о которой я говорю, это «Ритм жизни».
   Мальчик смотрел себе под ноги и иронически улыбался. Он как бы говорил: «Вот сейчас смотрите, что будет».
   – Вот я сейчас разгадаю, о чем ты думаешь, когда не хочешь наступать на трещины.
   Он взглянул на нее своими маленькими больными глазами.