— Спать хочется,— говорю я,— ночь собирала детей, эту ночь опять собираться.
— Это ничего. Это ничего,— сказал он в ответ.— Я не сплю уже месяц.
— Самое лучшее лекарство — валерьянка,— сказала я ему, как идиотка, ничего не зная.— Моя одна знакомая перепробовала все, остановилась на валерьянке.
— Не помогает,— откликнулся он, продолжая свою глухую защиту чести шоферов.— Не сплю.
— Главное,— продолжала я нападать на честь шоферов,— очень страшно за бабушку. Все-таки семьдесят три года!
— Ничего, ничего.
— Мало ли.
Он сказал:
— А я вот мучаюсь виной. Я виноват.
Я как-то глухо промолчала, переваривая это сообщение.
Он сказал следующее:
— У меня умерла дочь четырнадцати лет.
Так.
— Недавно, пятого июня.
Вот почему он не спит, бедный шофер.
Он посмотрел на меня своими бедными глазами.
Я почему-то сказала:
— Самое страшное — это первый год. Первый год самое страшное.
Он ответил:
— Прошел месяц. И я виноват.
Я потеряла вообще соображение, где, что и когда. Мы ехали.
— Может быть, вам кажется, что вы виноваты?
— Нет. Я много себе позволял. Я подготовил это. Я… Что говорить.
Я ответила:
— У меня есть знакомый, у него сын повесился, двенадцати лет. Позвонил ребятам: приходите, я вешаюсь,— а они не пришли. Он и повис. Мать пришла потом. Она не могла плакать. И отец не мог.
— Я уже выплакал все, глаза сухие. Сухие глаза. Он посмотрел на меня своими сухими полузакрытыми от слабости глазами.
— Я виноват.
Я не могла ничего спрашивать, что спрашивают обычно люди из любопытства, как и что. Я кинулась в бой.
— Знаете, они три года обождали и родили еще сына. Сейчас ему десять.
— Знаете, когда человеку сорок четыре года…
— А жене сколько?
— Жене сорок два.
— Моя знакомая родила в сорок четыре года. Сейчас девочке уже семь лет. Хорошая такая девочка.
— Знаете, жена там.
— В психушке?
— Там. Врачи говорят, что это все.
— Тяжелое состояние?
— Да. Совсем.
— Значит, это еще поправимо. Буйное как раз вылечивается.
Далеко мы зашли с защитой чести шоферов. Что же такое с ним произошло и с его дочерью? Четырнадцать лет, страшный возраст. Не углядел. Он виноват.
— Знаете,— говорю я,— у Андерсена есть такая сказка. Не входит в сборник для детей. У матери умер ребенок. Мать пошла к Богу и говорит: отдай мне моего ребенка. Бог отвечает: пойдем в сад. Пошли. Там на одной грядке растут тюльпаны. Бог говорит: это будущие жизни родившихся детей, один из них твой. Посмотри в них: захочется ли тебе такой жизни для твоего ребенка? Она посмотрела, ужаснулась и сказала: ты прав, Господи.
— Я не верю, что она на небе. Вы когда-нибудь теряли сознание?
— Теряла.
— Ведь ничего же не чувствуешь. Меня вернули после смерти. Я ничего не помню. Там ничего нет.
— Вы с ней встретитесь,— сказала я.
— У меня был знакомый буддист. Я не верю.
— К вам кто-нибудь придет. Вы не гоните. Это придет она. У меня так было. Я шла поздно вечером домой, увидела кота, он сидел, прижавшись к земле. Через час иду домой, он сидит на том же месте, а его уже занесло снегом. Днем там продавали пирожки с мясом, он наелся объедков, а кошкам вредно, людям ничего, а кошки гибнут. Я его взяла к себе. Вымыла. Высушила у газовой духовки.
— Я знаю, некоторые берут кошек, собак. Я не могу.
— Потом он исчез через полтора месяца. Больше я его не видела. А потом я поняла, кто это ко мне приходил.
— Я виноват,— сказал шофер.
— Все виноваты.
Что я говорила, что толковала, я не помню. Я убеждала его подождать год, потом убеждала его уйти в отпуск.
— Мне на работе легче. Тем более что отпуск я отгулял. Я на даче перекрывал сарай, делал там окно. На даче. Все было хорошо. Дочь с женой приехали, вместе ехали обратно, за пять дней до смерти. Потом они шили вместе, дочка брюки, жена платье. Советовались, все было хорошо. Я виноват,— твердил он. Мы все ехали по этому пути.
— Я не могу смотреть на детей, плачу. Теперь уже не плачу, отвернусь, не могу.
— Год. Год еще,— твердила я.
— Тут я вез одних с собачкой. Это все, что у них осталось от дочери, собачке двенадцать лет. Она хрипит уже, они ее колют, лечат, трясутся над ней. Десять лет назад умерла дочь. Все помнят.
— Да, как один человек кричал: не хочу другого мальчика! У него сына убили восемнадцати лет.
— Да, я раньше смотрел на чужих детей и завидовал, а теперь они мне все чужие. Знаю, что они мне не нужны. Мне нужна она. Она была мне не просто дочерью, а другом. Бывало, идешь в магазин, она сидит делает уроки. Говорит: Папа! А ты куда?— В магазин.— А я?— говорит. И шла со мной, только если уроков много, тогда оставалась.
И опять он завел свою шарманку: виноват я, виноват, всем поведением своим подвел к результату.
Все, мы уже остановились. Я никак не могла выйти, потому что он все говорил. Мало того, я не хотела выходить, хотя дома меня ждали все, я опоздала страшно, надо было собираться. Как-то надо было что-нибудь ему сказать.
— Ведь вы знаете, мою дочку зверски убили.
Я ответила, что знаю. Поняла. Господи! Что это за вина, Господи, не сохранил, не уберег.
— За пять дней до смерти она приехала ко мне на дачу с матерью. Я увидел ее и так испугался! Почему? Так страшно испугался, увидев ее!
Он уже предчувствовал. Хотя обычно пугаются тех людей, которые преследуют. Если он действительно, что называется, «позволял себе» с другими женщинами, то страшнее всего страдают не жены, а дочери. Но это так. Пугаются тех, перед кем виноваты. Не любят тех, перед кем виноваты, и избегают их.
— У нее было такое лицо! А потом мы ехали вместе домой, я их отвозил.
— Вы никого сейчас не любите?
— Никого.
— Это единственное спасение. Любите кого-нибудь, пожалейте свою жену. Вы к ней ходите?
— К ней не пускают. Я думал, но я не хочу заводить семью. Я люблю брата. Но это так.
— Не бросайте ее.
Он опять странно посмотрел на меня.
— Они так сидели обе и шили мирно за пять дней до смерти. Я виноват, я не сделал того, что надо было сделать. Так как-то думал, ладно. Вы знаете…
Пауза.
— Вы знаете,— сказал он,— это моя жена убила дочь. Она сидит в тюрьме, в Бутырках. Там есть отделение для сумасшедших.
Пауза.
— Она пришла сама в милицию и принесла окровавленный нож и топор и говорит: погибла моя дочь.
— Ее сразу арестовали?
— Сразу. У нас в доме четыре года назад убили в квартире женщину ножом. Они теперь вешают на нее это дело.
— А адвокат?
— Адвокат пока не может по закону. Допустят, когда предъявят обвинение… Потом ее еще должны повезти на экспертизу.
— А вдруг это не она? Как же так? Она в шоке и без памяти. Надо какого-нибудь гипнотизера. Гипнотизер под гипнозом может у нее все узнать. Может, дочку убили, а она в шоке.
— Да она давно как-то… Я замечал.
— Например.
— Например. Вот сидит у телевизора и конспектирует программу «Время», все новости. И потом дает комментарий. Я прямо покачнулся.
— Да. Это да. Но это же совсем не то! Она была агрессивная?
— Один раз так пошла на меня, сжав кулаки.
— Один раз?
— Один.
— Да вы смеетесь, что ли? Вы знаете, что бывает в семейной жизни! Один раз! Вы что!
— Правду сказать, и я не сахар. Я от нее отдалился последний год. Совсем не любил, только дочку. Не было такого контакта.
— Вот это действительно, это тоже похоже.
— Дочка-то была ближе как раз ко мне. А жена давно не работает. Ее, короче, выгнали с работы. Поссорилась там с кем-то. Мы же с ней вместе институт заканчивали. Потом я пошел в таксисты. А она, ее выгнали из НИИ, устроиться не могла, сейчас НИИ сокращают. У нее была депрессия.
— Еще бы! Когда меня выгнали с работы, я помню!
— У нее была депрессия, и больше она никуда устроиться не могла.
— А тут еще вы.
— Я виноват. Я один раз вызвал платного врача-психиатра, она говорит: ну что, вызывайте психоперевозку, кладите в больницу… Но я как-то… Знаете… Не сделал этого.
— Жалко было?
— Да нет. Так как-то… Мы с дочкой… Не думали ни о чем… Я много себе позволял, вот что. Я виноват.
Сидит одна в безумии в тюрьме, ожидая казни.
Людмила Стефановна Петрушевская
Я пригласила все-таки к себе в гости этого Толю, этого очаровательного Толю, у которого щеки уже начинают обвисать, и сказала ему:
— Толя, ну зачем же вы стареете, так рано и стареете, помните, каким вы были очаровательным в молодости?
И все у нас в порядке, музыка играет, свеча горит, к утру от нее остался в подсвечнике один горелый фитиль. Толя, как всегда, нудный до предела, заводит речь издалека, открывает бутылку, я приношу с кухни жареной картошки, Толя легонько накладывает себе вилочкой на тарелочку, добавляет грибков, сидит, руки на коленях, затем наливает по полной и в стаканы пиво, чтобы запивать.
Конечно, это была с самого начала безумная затея — запивать пивом водку, но я как-то этому не придала значения, мне все было трын-трава в этот вечер, а может быть, я именно этому придавала большое значение. Во всяком случае, мы были одни, наутро соседи могли черт знает что подумать, тем более что все так невероятно кончилось, но это тоже меня не волновало и не волнует.
Короче говоря, Толя заводит речь издалека, говорит своим нежным голосом какую-то чушь, хотя он одарен необыкновенно тонким вкусом и все ощущает так, как надо. Но все это он говорит так долго, нудно, пережевывает все одну и ту же мысль, что он потерян, что потерял нить жизни, что его ничто не волнует, никакие вещи, что он иногда сам для себя решает что-нибудь совершить, испытать, кидается в крайности, но остается все таким же равнодушным.
— Толя,— говорю я ему,— неужели вам никогда не хочется радости, счастья, неужели вы не язычник, не поклонник земли и неба?
— Нет, я хотел бы страдания, я хотел бы страдать, я не умею радоваться, вот честное слово, не способен радоваться.
— Толя,— говорю я ему,— ну а вот эти ваши бесконечные дни рождения у ваших подруг и друзей, неужели эти праздники вас не развлекают? Я понимаю, конечно, но все-таки иногда надо быть немного и язычником, надо поклоняться просто земле, ее радостям, вину…
— Нет,— оживляется Толя,— я только приезжаю домой на такси, и лишняя трата нервов просить у мамы деньги каждую ночь.
— Но вот консерватория…
— А что консерватория,— задумчиво говорит Толя,— выходить оттуда просветленным, как у нас дома старая Лиза? Если мать ее побьет, обругает, выгонит из кухни, она идет в церковь и возвращается оттуда просветленная, простившая. Я потому такой странный,— говорит Толя,— что мать меня родила, когда ей было сорок, а отцу пятьдесят.
— Вы считаете, что тут сыграло свою роль то, что они вас очень любили и ласкали?
— Нет,— отвечает Толя,— дело, видимо, не в этом.
Он начинает распространяться долго и нудно о том, насколько тяготеет над человеком тайна его рождения.
— Толя,— говорю я ему после долгих, нудных разговоров о том, что человек предопределен еще до своего рождения,— но почему все-таки вы мне звоните? Звоните и звоните. Я иногда подхожу к телефону, вы чувствуете, как я с вами разговариваю, как стесненно у меня это выходит? Я просто никак не могу истолковать, зачем я вам нужна. Я даже сама, когда звоню вам, тоже не могу никак истолковать, зачем я звоню вам, и каждый раз перед этим останавливаюсь у телефона, но каждый раз, не поняв ничего, насильственно набираю ваш номер и веду какие-то насильственные, не освященные никакой целью разговоры. У вас, наверное, тоже такое чувство, что вы не понимаете, зачем я вам опять позвонила, и долго над этим размышляете, но ничего не понимаете и все-таки через какое-то время опять идете к телефону и звоните мне. Зачем вы мне звоните, ну вот скажите, Толя? Я уверена, что вы не знаете зачем. Только совершенно откровенно, нам с вами друг другу нечего скрывать и не к чему.
— Вы мне нравитесь. А вы зачем мне звоните?
— Я хочу вас понять. Все эти ваши слова — они как-то проходят мимо меня, я никак их не соединяю с вами, с вашим прелестным обликом. Мне иногда кажется, что я протягиваю руку к вам и моя рука проходит сквозь вашу грудь и сквозь вас. Вы понимаете? Вы чем-то бесплотны, или мне это кажется, или я ошибаюсь, но я снова и снова убеждаюсь, что я права.
— Вы ведь сами парадизка.
— В каком смысле, Толя? В каком смысле я парадизка? Парадиз — это рай? Как это я парадизка? Вы можете мне это объяснить? У меня опять такое ощущение, что, если я до вас дотронусь, моя рука пройдет насквозь. Если я до вас дотронусь, то я просто дотронусь до спинки стула.
Толя пожимает плечами и пьет пиво.
— Послушайте, Толя, у меня опять такое чувство, которое охватывает меня, когда я подхожу к телефону, чтобы позвонить вам. Зачем все это нужно? Это как-то неестественно, напряженно, у вас нет такого ощущения? Зачем вы мне звоните, зачем вот вы ко мне пришли и я жарила картошку, причесывалась, зачем? Зачем вы покупали водку и особенно пиво, зачем пиво, запивать? Как это можно, запивать водку пивом? Зачем это нужно? Что вы мне на это скажете? Ну пиво-то зачем?
— Запивать. Это так принято.
— Ну и что дальше?
— Что — дальше?
— Ну, запьем водку пивом, заедим картошкой, а дальше? Я не в том смысле, что нам с вами предпринять и какое у нас может быть будущее, а просто: что дальше? Что же дальше-то? Ладно, Толя, расскажите, как у вас дела на работе. Я же ничего о вас не знаю, как вы там работаете? Не замыкайтесь, пожалуйста, у нас ведь не может быть тайн друг от друга, мы ничем не связаны. У людей, которые ничем не связаны, как мы с вами, как попутчики в поезде, как больные в больнице, не должно быть тайн. Мы не заинтересованы друг в друге, правда, Толя? Вы скажите: да! Если вы будете так сидеть надувшись, я вас отправлю домой. Правда, мы не заинтересованы друг в друге? Ну что же?
— Почему надувшись, я слушаю вас. Я могу сказать еще раз, что вы мне нравитесь. Давайте выпьем: такой стол, такая водка, такие грибки.
— Вы все-таки в чем-то язычник, сознайтесь, Толя! Я вас все-таки разгадала, несмотря на то что вы мне все еще не известны. Вы любите вашу работу? Сколько вы получаете? У вас там хорошо платят?
— У нас там платят маловато.
— А вы? Сколько вы? Я хочу о вас знать!
— Я получаю пока там маловато, но у меня два свободных дня. То есть как свободных: я беру перед тем массу папок с собой домой и предупреждаю начальницу, что я буду работать дома. Через день я приношу все эти папки обратно на работу.
— Боже мой, давайте выпьем, Толя! Налейте мне и пива, все равно.
— Я очень хорошо устроился, практически приходится бывать на службе три дня в неделю.
— За ваше здоровье, Толя, наверно, когда вам было восемнадцать лет, вы были безумно прелестны. У вас еще год назад были волосы другого цвета, сейчас вы потемнели, а тогда у вас были прелестные волосы, какого-то необыкновенного цвета.
— В восемнадцать лет,— отвечает Толя, запрокинув голову и глядя издали на свечу,— в восемнадцать лет я ничего не помню, у меня ничего не отложилось в памяти, так как я был занят половым созреванием.
— Безумно интересно, Толя! Это какие-то новые нотки у вас появились, это, наверно, виновато пиво, которым вы так усердно запиваете водку. Ну, ничего. Что же с вами было в восемнадцать лет? Потом, я слышала, вы были женаты и теперь разошлись. Не надо расходиться, это безумно больно.
— Ничего, ничего там не было такого. Это был брак по расчету. Моей жене необходимо было как-то закрепиться здесь, ей нужно было, чтобы у ее дочери была фамилия и так далее.
— Ну а у вас, какой расчет был у вас, Толя? Какую выгоду для себя вы приобрели, какой смысл был вам жениться на женщине с ребенком? Это придало вам солидности? В этом я вас не понимаю. Не таитесь, откройтесь мне как другу. Вы ведь скрываете все от меня, а это нехорошо. Вы ведь были прелестны, если бы не ваши щеки, не надо так пить, Толя! Это вас старит, вы не должны стариться, как бог Эрос!
— Разрешите, я на минуточку прилягу,— ответил мне на все это Толя и лег на тахту и проспал до девяти часов утра. Я все убрала и сидела, как в прошлом веке, со свечой, а потом достала пижамку из-под головы Толи, из-под подушки, и легла спать на раскладушку, благо у меня вся постель была убрана в шкаф.
Ночью Толя один раз вскочил и быстро-быстро забормотал: «В этой комнате раньше был выход, а теперь в этой комнате нет выхода».— «Что вы, Толя,— ответила я ему,— что с вами?» Он сидел на тахте одетый, желтый при свете свечи, а потом сказал: «Одну минуточку»,— и опять упал и проснулся как ни в чем не бывало в девять часов утра.
Я уже в это время пила чай на кухне, что-то мне захотелось чаю, и думала, в какое дурацкое положение перед соседями поставил меня этот Толя. Толя же проснулся как ни в чем не бывало, попил со мной чаю и до двенадцати дня сидел и опять долго и нудно говорил о том, насколько у него в сознании распалась связь времен, рассказывал содержание фильма, которого я еще не видела, и в заключение попрощался и вышел.
Теперь у меня от всего этого головная боль.
Я еще не знаю, что через год он покончит с собой, бросившись из окна.
Людмила Стефановна Петрушевская
Никто бы в мире не взялся за такое дело — говорить, что все это плохо кончится. Скорее бы говорили, что она его окружила своей любовью так, что у него не было никакого выхода: куда бы он ни шел, она бежала туда же, чтобы все на месте проверить, все устроить там так же, как и в предыдущем месте. Доходило даже до смешного: она бегала с дочерьми к нему на работу — одна дочь на руке, другая за руку — они пришли к Павлу в гости, посмотреть, какая у папы работа. Девочки садились за пишущие машинки, а жена Павла с веселым видом беседовала с сослуживицей, сидящей напротив Павла, и говорила ей о трудностях их теперешней жизни в снимаемой ими квартире. Выглядело все необычайно естественно и достойно, если только не принимать во внимание сам чудовищный факт прихода целой семьи, как табора цыган, в солидное учреждение.
Погостив, семья Павла снималась с места и отправлялась восвояси. Девочкам очень нравилось у папы на работе, и всякий раз, когда они гуляли поблизости, а это случалось очень часто, они просили маму повести их к отцу на работу, и они снова появлялись как ни в чем не бывало, и заодно Павел вел их в столовую, и девочки ели казенный обед, а их мать, отдыхая от забот, сидела рядом со своим мужем, и опять-таки все вместе они производили впечатление бродячего табора, такие тесно связанные друг с другом, такие презирающие все формальности, плюющие со своей высоты на распорядок рабочего дня.
В особенности знаменательной была в этом отношении жена: если девочки не могли понимать и не понимали всей неуместности беготни по учрежденческому коридору, то их мать ведь могла разобраться во всем том сложном комплексе чувств, которые должен был испытывать кроткий и легкий по характеру Павел, когда все его гнездо вдруг снималось с места и в полном составе являлось к нему на работу!
К его чести надо сказать, что он никогда не проявлял раздражения или тревоги при виде своей исхудавшей жены и двух беленьких бледных девочек, которые, как бы делая сюрприз, долго прятались в дверях и счастливо смеялись, когда отец их обнаруживал. Павел воспринимал это чрезвычайно легковесно, как бы не задумываясь над тем, к каким последствиям могли привести эти семейные обеды в учрежденческом буфете, эти тихие супружеские разговоры за пластмассовым столиком, в виду продвигающейся очереди.
Сначала это объясняли тем, что у семьи Павла практически нет жилья и нет хозяйства, потому что они только недавно приехали, возвратились из того города, где Павел работал по распределению после окончания института. Там они ничего не нажили, кроме детей, и вернулись в прежнем состоянии, с чемоданами и без мебели, а мать Павла тем временем уже вышла замуж в свои пятьдесят лет, так что Павлу с семьей надо было снимать квартиру и еще и за это платить из тех немногих денег, которые он получал на новом месте работы. Именно этим и объяснялось то, что жена Павла приводила весь выводок к нему на работу, в его дешевую столовую с этими легковесными столиками, куда взрослым-то людям было можно ходить только по необходимости и из-за спешки, а не то что водить туда торжественно детей, словно в какой-то ресторан в праздничный день, чтобы только не обременять себя покупками и стряпней и как следует все отпраздновать.
Но ведь жена Павла могла за эти годы жизни в чужом городе научиться что-то примитивно хотя бы готовить, как-то справляться со своими обязанностями хозяйки и матери! Она могла бы не одеваться вот так во все черное, словно олицетворяя всем своим видом какую-то живую честную бедность, хотя действительно бедность была, поскольку Павел из своей небольшой зарплаты еще и должен был платить алименты на ребенка от первого брака. И первый ошибочный брак у Павла был, и чего только не было у этого Павла, который теперь дошел почти до цыганской невозмутимости, чтобы среди бела дня кормить детей увеличенными порциями в своей столовой, где все раздатчицы знали трогательную историю этой семьи и подкармливали их как могли.
Невозмутимость Павла и его жены и мир и покой в глазах его девочек, которых еще никто не одергивал в их шалостях, видимо, производили свое магическое действие и на руководство, которое знало наперечет все о трудностях финансового и жилищного характера у семьи Павла, так что ни у кого не подымалась рука прекратить эту странную семейную традицию, тем более что Павел был многообещающим, даже талантливым работником, который всего себя отдавал делу.
Правда, раздавались голоса, что это все в какой-то мере смахивает на спекуляцию детьми, что некоторые тоже могли бы приводить своих детей на поглядение, только что детей совестно таскать ради такого дела и кормить так, как их кормит жена Павла.
Между тем ничто не мешало очередным приходам девочек с матерью. Девочки не болели и выглядели все так же, и ничто их не брало, никакие обеды, вредные для многих взрослых людей, но только не для Павловой семьи, которой, очевидно, был свойствен здоровый аппетит, присущий всем бедным людям и скитальцам вообще. Как-то они, эти девочки, выглядели умытыми и чистенькими, как-то мать их обстирывала, хотя как ни посмотреть было на учрежденческий садик, все там играли сначала зимой, а потом и весной две маленькие девочки, и все так же ходила с неизменной сумкой в руке жена Павла в черном пальто и черных туфлях, ибо, очевидно было, черный цвет — это самый дешевый цвет и самый немаркий и экономичный цвет.
Между тем время шло и подошло к лету, и Павлу с его семьей дали при учреждении какую-никакую, а все-таки комнату, которую раньше занимал истопник. Теперь можно было ожидать прекращения семейных визитов, теперь сам муж мог спешить с работы домой в обеденный перерыв, в лоно семьи, где жена на бедной электроплитке, но могла бы все же сварить обед. Однако ничего подобного не было, с той же неуклонностью дети приходили и занимали столик, пока отец и мать стояли в очереди, и так, по-походному, они и обедали. Вообще ничего не менялось в их жизни, ничего не шло к лучшему, хотя от платы за частную квартиру они были теперь освобождены, и, по сравнению с предыдущим периодом, все-таки должно было денег прибавляться. Однако, видимо, любая сумма могла оказаться ничтожной перед той бедностью, которая царила в бывшей каморке истопника.
Павел с разрешения руководства обставил комнату казенной мебелью, какими-то стульями, письменным столом и канцелярским шкафом со многими полками. Жена Павла даже устроила новоселье и, не моргнув глазом, пригласила и сослуживцев, и начальников, и все пришли дружной толпой и провели время как в лучшие студенческие годы в общежитии, когда все казенное и стаканы взяты из столовой, а на газете лежит крупно нарезанный хлеб. Все прекрасно провели время, Павел играл на гитаре, горела свеча, и всем было уютно и хорошо. На новоселье молодым подарили предметы первой необходимости, которые сослуживцы покупали по списку, азартно споря, что в первую очередь купить Павлу. От руководства был преподнесен адаптер с пластинками, с тем чтобы дети слушали музыку, но дети музыку не слушали, а все так же копались во дворе, и жена Павла, видимо, пренебрегала всеми этими подаренными кастрюлями и тарелками и все так же водила девочек в столовую обедать.
Эти студенческие манеры кого угодно могли сбить с толку, внушить мнение, что все еще впереди, что все еще открыто, все дороги в том числе, и все придет само собой и будет как у людей, и дети подрастут и узнают, что такое семейный очаг и покой, а не только походная раскладушка и пластмассовый стол в столовой. А пока что пусть они живут как вольные птицы, пусть пока поживут, побалуются полным отсутствием вещей и забот и даже таких забот, как воспитание детей, которое идет у них само собой, как ращение травы в поле. Многие завидовали умению жены Павла так все поставить, что ничто не обременяло ее, все двигалось само собой, все эти стирки и глажения, и частенько к жене Павла забегали поболтать женщины из его же отдела, потому что зрелище чужого счастья и полной устроенности, полной свободы как нельзя более очистительно действует на душу, тем более зрелище счастья, какое было у Павла и его семьи, когда тихие, в меру шаловливые и незаметные, как все воспитанные дети, девочки Павла рисовали за казенным письменным столом, рисовали талантливо, и жена Павла, и он сам обращали внимание на них не больше, чем на траву в поле. И Павел мог совершенно спокойно, насвистывая, собирать телевизор из каких-то разрозненных деталей, а жена Павла тихо стирала и приветливо приглашала присесть на старый казенный стул — это производило неизгладимое впечатление простоты и свободы, какой не было ни у одной из навещавших жену Павла женщин, обремененных то ли своей неустроенной, то ли своей полностью устроенной и вошедшей в жесткие рамки судьбой.
— Это ничего. Это ничего,— сказал он в ответ.— Я не сплю уже месяц.
— Самое лучшее лекарство — валерьянка,— сказала я ему, как идиотка, ничего не зная.— Моя одна знакомая перепробовала все, остановилась на валерьянке.
— Не помогает,— откликнулся он, продолжая свою глухую защиту чести шоферов.— Не сплю.
— Главное,— продолжала я нападать на честь шоферов,— очень страшно за бабушку. Все-таки семьдесят три года!
— Ничего, ничего.
— Мало ли.
Он сказал:
— А я вот мучаюсь виной. Я виноват.
Я как-то глухо промолчала, переваривая это сообщение.
Он сказал следующее:
— У меня умерла дочь четырнадцати лет.
Так.
— Недавно, пятого июня.
Вот почему он не спит, бедный шофер.
Он посмотрел на меня своими бедными глазами.
Я почему-то сказала:
— Самое страшное — это первый год. Первый год самое страшное.
Он ответил:
— Прошел месяц. И я виноват.
Я потеряла вообще соображение, где, что и когда. Мы ехали.
— Может быть, вам кажется, что вы виноваты?
— Нет. Я много себе позволял. Я подготовил это. Я… Что говорить.
Я ответила:
— У меня есть знакомый, у него сын повесился, двенадцати лет. Позвонил ребятам: приходите, я вешаюсь,— а они не пришли. Он и повис. Мать пришла потом. Она не могла плакать. И отец не мог.
— Я уже выплакал все, глаза сухие. Сухие глаза. Он посмотрел на меня своими сухими полузакрытыми от слабости глазами.
— Я виноват.
Я не могла ничего спрашивать, что спрашивают обычно люди из любопытства, как и что. Я кинулась в бой.
— Знаете, они три года обождали и родили еще сына. Сейчас ему десять.
— Знаете, когда человеку сорок четыре года…
— А жене сколько?
— Жене сорок два.
— Моя знакомая родила в сорок четыре года. Сейчас девочке уже семь лет. Хорошая такая девочка.
— Знаете, жена там.
— В психушке?
— Там. Врачи говорят, что это все.
— Тяжелое состояние?
— Да. Совсем.
— Значит, это еще поправимо. Буйное как раз вылечивается.
Далеко мы зашли с защитой чести шоферов. Что же такое с ним произошло и с его дочерью? Четырнадцать лет, страшный возраст. Не углядел. Он виноват.
— Знаете,— говорю я,— у Андерсена есть такая сказка. Не входит в сборник для детей. У матери умер ребенок. Мать пошла к Богу и говорит: отдай мне моего ребенка. Бог отвечает: пойдем в сад. Пошли. Там на одной грядке растут тюльпаны. Бог говорит: это будущие жизни родившихся детей, один из них твой. Посмотри в них: захочется ли тебе такой жизни для твоего ребенка? Она посмотрела, ужаснулась и сказала: ты прав, Господи.
— Я не верю, что она на небе. Вы когда-нибудь теряли сознание?
— Теряла.
— Ведь ничего же не чувствуешь. Меня вернули после смерти. Я ничего не помню. Там ничего нет.
— Вы с ней встретитесь,— сказала я.
— У меня был знакомый буддист. Я не верю.
— К вам кто-нибудь придет. Вы не гоните. Это придет она. У меня так было. Я шла поздно вечером домой, увидела кота, он сидел, прижавшись к земле. Через час иду домой, он сидит на том же месте, а его уже занесло снегом. Днем там продавали пирожки с мясом, он наелся объедков, а кошкам вредно, людям ничего, а кошки гибнут. Я его взяла к себе. Вымыла. Высушила у газовой духовки.
— Я знаю, некоторые берут кошек, собак. Я не могу.
— Потом он исчез через полтора месяца. Больше я его не видела. А потом я поняла, кто это ко мне приходил.
— Я виноват,— сказал шофер.
— Все виноваты.
Что я говорила, что толковала, я не помню. Я убеждала его подождать год, потом убеждала его уйти в отпуск.
— Мне на работе легче. Тем более что отпуск я отгулял. Я на даче перекрывал сарай, делал там окно. На даче. Все было хорошо. Дочь с женой приехали, вместе ехали обратно, за пять дней до смерти. Потом они шили вместе, дочка брюки, жена платье. Советовались, все было хорошо. Я виноват,— твердил он. Мы все ехали по этому пути.
— Я не могу смотреть на детей, плачу. Теперь уже не плачу, отвернусь, не могу.
— Год. Год еще,— твердила я.
— Тут я вез одних с собачкой. Это все, что у них осталось от дочери, собачке двенадцать лет. Она хрипит уже, они ее колют, лечат, трясутся над ней. Десять лет назад умерла дочь. Все помнят.
— Да, как один человек кричал: не хочу другого мальчика! У него сына убили восемнадцати лет.
— Да, я раньше смотрел на чужих детей и завидовал, а теперь они мне все чужие. Знаю, что они мне не нужны. Мне нужна она. Она была мне не просто дочерью, а другом. Бывало, идешь в магазин, она сидит делает уроки. Говорит: Папа! А ты куда?— В магазин.— А я?— говорит. И шла со мной, только если уроков много, тогда оставалась.
И опять он завел свою шарманку: виноват я, виноват, всем поведением своим подвел к результату.
Все, мы уже остановились. Я никак не могла выйти, потому что он все говорил. Мало того, я не хотела выходить, хотя дома меня ждали все, я опоздала страшно, надо было собираться. Как-то надо было что-нибудь ему сказать.
— Ведь вы знаете, мою дочку зверски убили.
Я ответила, что знаю. Поняла. Господи! Что это за вина, Господи, не сохранил, не уберег.
— За пять дней до смерти она приехала ко мне на дачу с матерью. Я увидел ее и так испугался! Почему? Так страшно испугался, увидев ее!
Он уже предчувствовал. Хотя обычно пугаются тех людей, которые преследуют. Если он действительно, что называется, «позволял себе» с другими женщинами, то страшнее всего страдают не жены, а дочери. Но это так. Пугаются тех, перед кем виноваты. Не любят тех, перед кем виноваты, и избегают их.
— У нее было такое лицо! А потом мы ехали вместе домой, я их отвозил.
— Вы никого сейчас не любите?
— Никого.
— Это единственное спасение. Любите кого-нибудь, пожалейте свою жену. Вы к ней ходите?
— К ней не пускают. Я думал, но я не хочу заводить семью. Я люблю брата. Но это так.
— Не бросайте ее.
Он опять странно посмотрел на меня.
— Они так сидели обе и шили мирно за пять дней до смерти. Я виноват, я не сделал того, что надо было сделать. Так как-то думал, ладно. Вы знаете…
Пауза.
— Вы знаете,— сказал он,— это моя жена убила дочь. Она сидит в тюрьме, в Бутырках. Там есть отделение для сумасшедших.
Пауза.
— Она пришла сама в милицию и принесла окровавленный нож и топор и говорит: погибла моя дочь.
— Ее сразу арестовали?
— Сразу. У нас в доме четыре года назад убили в квартире женщину ножом. Они теперь вешают на нее это дело.
— А адвокат?
— Адвокат пока не может по закону. Допустят, когда предъявят обвинение… Потом ее еще должны повезти на экспертизу.
— А вдруг это не она? Как же так? Она в шоке и без памяти. Надо какого-нибудь гипнотизера. Гипнотизер под гипнозом может у нее все узнать. Может, дочку убили, а она в шоке.
— Да она давно как-то… Я замечал.
— Например.
— Например. Вот сидит у телевизора и конспектирует программу «Время», все новости. И потом дает комментарий. Я прямо покачнулся.
— Да. Это да. Но это же совсем не то! Она была агрессивная?
— Один раз так пошла на меня, сжав кулаки.
— Один раз?
— Один.
— Да вы смеетесь, что ли? Вы знаете, что бывает в семейной жизни! Один раз! Вы что!
— Правду сказать, и я не сахар. Я от нее отдалился последний год. Совсем не любил, только дочку. Не было такого контакта.
— Вот это действительно, это тоже похоже.
— Дочка-то была ближе как раз ко мне. А жена давно не работает. Ее, короче, выгнали с работы. Поссорилась там с кем-то. Мы же с ней вместе институт заканчивали. Потом я пошел в таксисты. А она, ее выгнали из НИИ, устроиться не могла, сейчас НИИ сокращают. У нее была депрессия.
— Еще бы! Когда меня выгнали с работы, я помню!
— У нее была депрессия, и больше она никуда устроиться не могла.
— А тут еще вы.
— Я виноват. Я один раз вызвал платного врача-психиатра, она говорит: ну что, вызывайте психоперевозку, кладите в больницу… Но я как-то… Знаете… Не сделал этого.
— Жалко было?
— Да нет. Так как-то… Мы с дочкой… Не думали ни о чем… Я много себе позволял, вот что. Я виноват.
Сидит одна в безумии в тюрьме, ожидая казни.
Людмила Стефановна Петрушевская
Я пригласила все-таки к себе в гости этого Толю, этого очаровательного Толю, у которого щеки уже начинают обвисать, и сказала ему:
— Толя, ну зачем же вы стареете, так рано и стареете, помните, каким вы были очаровательным в молодости?
И все у нас в порядке, музыка играет, свеча горит, к утру от нее остался в подсвечнике один горелый фитиль. Толя, как всегда, нудный до предела, заводит речь издалека, открывает бутылку, я приношу с кухни жареной картошки, Толя легонько накладывает себе вилочкой на тарелочку, добавляет грибков, сидит, руки на коленях, затем наливает по полной и в стаканы пиво, чтобы запивать.
Конечно, это была с самого начала безумная затея — запивать пивом водку, но я как-то этому не придала значения, мне все было трын-трава в этот вечер, а может быть, я именно этому придавала большое значение. Во всяком случае, мы были одни, наутро соседи могли черт знает что подумать, тем более что все так невероятно кончилось, но это тоже меня не волновало и не волнует.
Короче говоря, Толя заводит речь издалека, говорит своим нежным голосом какую-то чушь, хотя он одарен необыкновенно тонким вкусом и все ощущает так, как надо. Но все это он говорит так долго, нудно, пережевывает все одну и ту же мысль, что он потерян, что потерял нить жизни, что его ничто не волнует, никакие вещи, что он иногда сам для себя решает что-нибудь совершить, испытать, кидается в крайности, но остается все таким же равнодушным.
— Толя,— говорю я ему,— неужели вам никогда не хочется радости, счастья, неужели вы не язычник, не поклонник земли и неба?
— Нет, я хотел бы страдания, я хотел бы страдать, я не умею радоваться, вот честное слово, не способен радоваться.
— Толя,— говорю я ему,— ну а вот эти ваши бесконечные дни рождения у ваших подруг и друзей, неужели эти праздники вас не развлекают? Я понимаю, конечно, но все-таки иногда надо быть немного и язычником, надо поклоняться просто земле, ее радостям, вину…
— Нет,— оживляется Толя,— я только приезжаю домой на такси, и лишняя трата нервов просить у мамы деньги каждую ночь.
— Но вот консерватория…
— А что консерватория,— задумчиво говорит Толя,— выходить оттуда просветленным, как у нас дома старая Лиза? Если мать ее побьет, обругает, выгонит из кухни, она идет в церковь и возвращается оттуда просветленная, простившая. Я потому такой странный,— говорит Толя,— что мать меня родила, когда ей было сорок, а отцу пятьдесят.
— Вы считаете, что тут сыграло свою роль то, что они вас очень любили и ласкали?
— Нет,— отвечает Толя,— дело, видимо, не в этом.
Он начинает распространяться долго и нудно о том, насколько тяготеет над человеком тайна его рождения.
— Толя,— говорю я ему после долгих, нудных разговоров о том, что человек предопределен еще до своего рождения,— но почему все-таки вы мне звоните? Звоните и звоните. Я иногда подхожу к телефону, вы чувствуете, как я с вами разговариваю, как стесненно у меня это выходит? Я просто никак не могу истолковать, зачем я вам нужна. Я даже сама, когда звоню вам, тоже не могу никак истолковать, зачем я звоню вам, и каждый раз перед этим останавливаюсь у телефона, но каждый раз, не поняв ничего, насильственно набираю ваш номер и веду какие-то насильственные, не освященные никакой целью разговоры. У вас, наверное, тоже такое чувство, что вы не понимаете, зачем я вам опять позвонила, и долго над этим размышляете, но ничего не понимаете и все-таки через какое-то время опять идете к телефону и звоните мне. Зачем вы мне звоните, ну вот скажите, Толя? Я уверена, что вы не знаете зачем. Только совершенно откровенно, нам с вами друг другу нечего скрывать и не к чему.
— Вы мне нравитесь. А вы зачем мне звоните?
— Я хочу вас понять. Все эти ваши слова — они как-то проходят мимо меня, я никак их не соединяю с вами, с вашим прелестным обликом. Мне иногда кажется, что я протягиваю руку к вам и моя рука проходит сквозь вашу грудь и сквозь вас. Вы понимаете? Вы чем-то бесплотны, или мне это кажется, или я ошибаюсь, но я снова и снова убеждаюсь, что я права.
— Вы ведь сами парадизка.
— В каком смысле, Толя? В каком смысле я парадизка? Парадиз — это рай? Как это я парадизка? Вы можете мне это объяснить? У меня опять такое ощущение, что, если я до вас дотронусь, моя рука пройдет насквозь. Если я до вас дотронусь, то я просто дотронусь до спинки стула.
Толя пожимает плечами и пьет пиво.
— Послушайте, Толя, у меня опять такое чувство, которое охватывает меня, когда я подхожу к телефону, чтобы позвонить вам. Зачем все это нужно? Это как-то неестественно, напряженно, у вас нет такого ощущения? Зачем вы мне звоните, зачем вот вы ко мне пришли и я жарила картошку, причесывалась, зачем? Зачем вы покупали водку и особенно пиво, зачем пиво, запивать? Как это можно, запивать водку пивом? Зачем это нужно? Что вы мне на это скажете? Ну пиво-то зачем?
— Запивать. Это так принято.
— Ну и что дальше?
— Что — дальше?
— Ну, запьем водку пивом, заедим картошкой, а дальше? Я не в том смысле, что нам с вами предпринять и какое у нас может быть будущее, а просто: что дальше? Что же дальше-то? Ладно, Толя, расскажите, как у вас дела на работе. Я же ничего о вас не знаю, как вы там работаете? Не замыкайтесь, пожалуйста, у нас ведь не может быть тайн друг от друга, мы ничем не связаны. У людей, которые ничем не связаны, как мы с вами, как попутчики в поезде, как больные в больнице, не должно быть тайн. Мы не заинтересованы друг в друге, правда, Толя? Вы скажите: да! Если вы будете так сидеть надувшись, я вас отправлю домой. Правда, мы не заинтересованы друг в друге? Ну что же?
— Почему надувшись, я слушаю вас. Я могу сказать еще раз, что вы мне нравитесь. Давайте выпьем: такой стол, такая водка, такие грибки.
— Вы все-таки в чем-то язычник, сознайтесь, Толя! Я вас все-таки разгадала, несмотря на то что вы мне все еще не известны. Вы любите вашу работу? Сколько вы получаете? У вас там хорошо платят?
— У нас там платят маловато.
— А вы? Сколько вы? Я хочу о вас знать!
— Я получаю пока там маловато, но у меня два свободных дня. То есть как свободных: я беру перед тем массу папок с собой домой и предупреждаю начальницу, что я буду работать дома. Через день я приношу все эти папки обратно на работу.
— Боже мой, давайте выпьем, Толя! Налейте мне и пива, все равно.
— Я очень хорошо устроился, практически приходится бывать на службе три дня в неделю.
— За ваше здоровье, Толя, наверно, когда вам было восемнадцать лет, вы были безумно прелестны. У вас еще год назад были волосы другого цвета, сейчас вы потемнели, а тогда у вас были прелестные волосы, какого-то необыкновенного цвета.
— В восемнадцать лет,— отвечает Толя, запрокинув голову и глядя издали на свечу,— в восемнадцать лет я ничего не помню, у меня ничего не отложилось в памяти, так как я был занят половым созреванием.
— Безумно интересно, Толя! Это какие-то новые нотки у вас появились, это, наверно, виновато пиво, которым вы так усердно запиваете водку. Ну, ничего. Что же с вами было в восемнадцать лет? Потом, я слышала, вы были женаты и теперь разошлись. Не надо расходиться, это безумно больно.
— Ничего, ничего там не было такого. Это был брак по расчету. Моей жене необходимо было как-то закрепиться здесь, ей нужно было, чтобы у ее дочери была фамилия и так далее.
— Ну а у вас, какой расчет был у вас, Толя? Какую выгоду для себя вы приобрели, какой смысл был вам жениться на женщине с ребенком? Это придало вам солидности? В этом я вас не понимаю. Не таитесь, откройтесь мне как другу. Вы ведь скрываете все от меня, а это нехорошо. Вы ведь были прелестны, если бы не ваши щеки, не надо так пить, Толя! Это вас старит, вы не должны стариться, как бог Эрос!
— Разрешите, я на минуточку прилягу,— ответил мне на все это Толя и лег на тахту и проспал до девяти часов утра. Я все убрала и сидела, как в прошлом веке, со свечой, а потом достала пижамку из-под головы Толи, из-под подушки, и легла спать на раскладушку, благо у меня вся постель была убрана в шкаф.
Ночью Толя один раз вскочил и быстро-быстро забормотал: «В этой комнате раньше был выход, а теперь в этой комнате нет выхода».— «Что вы, Толя,— ответила я ему,— что с вами?» Он сидел на тахте одетый, желтый при свете свечи, а потом сказал: «Одну минуточку»,— и опять упал и проснулся как ни в чем не бывало в девять часов утра.
Я уже в это время пила чай на кухне, что-то мне захотелось чаю, и думала, в какое дурацкое положение перед соседями поставил меня этот Толя. Толя же проснулся как ни в чем не бывало, попил со мной чаю и до двенадцати дня сидел и опять долго и нудно говорил о том, насколько у него в сознании распалась связь времен, рассказывал содержание фильма, которого я еще не видела, и в заключение попрощался и вышел.
Теперь у меня от всего этого головная боль.
Я еще не знаю, что через год он покончит с собой, бросившись из окна.
Людмила Стефановна Петрушевская
Никто бы в мире не взялся за такое дело — говорить, что все это плохо кончится. Скорее бы говорили, что она его окружила своей любовью так, что у него не было никакого выхода: куда бы он ни шел, она бежала туда же, чтобы все на месте проверить, все устроить там так же, как и в предыдущем месте. Доходило даже до смешного: она бегала с дочерьми к нему на работу — одна дочь на руке, другая за руку — они пришли к Павлу в гости, посмотреть, какая у папы работа. Девочки садились за пишущие машинки, а жена Павла с веселым видом беседовала с сослуживицей, сидящей напротив Павла, и говорила ей о трудностях их теперешней жизни в снимаемой ими квартире. Выглядело все необычайно естественно и достойно, если только не принимать во внимание сам чудовищный факт прихода целой семьи, как табора цыган, в солидное учреждение.
Погостив, семья Павла снималась с места и отправлялась восвояси. Девочкам очень нравилось у папы на работе, и всякий раз, когда они гуляли поблизости, а это случалось очень часто, они просили маму повести их к отцу на работу, и они снова появлялись как ни в чем не бывало, и заодно Павел вел их в столовую, и девочки ели казенный обед, а их мать, отдыхая от забот, сидела рядом со своим мужем, и опять-таки все вместе они производили впечатление бродячего табора, такие тесно связанные друг с другом, такие презирающие все формальности, плюющие со своей высоты на распорядок рабочего дня.
В особенности знаменательной была в этом отношении жена: если девочки не могли понимать и не понимали всей неуместности беготни по учрежденческому коридору, то их мать ведь могла разобраться во всем том сложном комплексе чувств, которые должен был испытывать кроткий и легкий по характеру Павел, когда все его гнездо вдруг снималось с места и в полном составе являлось к нему на работу!
К его чести надо сказать, что он никогда не проявлял раздражения или тревоги при виде своей исхудавшей жены и двух беленьких бледных девочек, которые, как бы делая сюрприз, долго прятались в дверях и счастливо смеялись, когда отец их обнаруживал. Павел воспринимал это чрезвычайно легковесно, как бы не задумываясь над тем, к каким последствиям могли привести эти семейные обеды в учрежденческом буфете, эти тихие супружеские разговоры за пластмассовым столиком, в виду продвигающейся очереди.
Сначала это объясняли тем, что у семьи Павла практически нет жилья и нет хозяйства, потому что они только недавно приехали, возвратились из того города, где Павел работал по распределению после окончания института. Там они ничего не нажили, кроме детей, и вернулись в прежнем состоянии, с чемоданами и без мебели, а мать Павла тем временем уже вышла замуж в свои пятьдесят лет, так что Павлу с семьей надо было снимать квартиру и еще и за это платить из тех немногих денег, которые он получал на новом месте работы. Именно этим и объяснялось то, что жена Павла приводила весь выводок к нему на работу, в его дешевую столовую с этими легковесными столиками, куда взрослым-то людям было можно ходить только по необходимости и из-за спешки, а не то что водить туда торжественно детей, словно в какой-то ресторан в праздничный день, чтобы только не обременять себя покупками и стряпней и как следует все отпраздновать.
Но ведь жена Павла могла за эти годы жизни в чужом городе научиться что-то примитивно хотя бы готовить, как-то справляться со своими обязанностями хозяйки и матери! Она могла бы не одеваться вот так во все черное, словно олицетворяя всем своим видом какую-то живую честную бедность, хотя действительно бедность была, поскольку Павел из своей небольшой зарплаты еще и должен был платить алименты на ребенка от первого брака. И первый ошибочный брак у Павла был, и чего только не было у этого Павла, который теперь дошел почти до цыганской невозмутимости, чтобы среди бела дня кормить детей увеличенными порциями в своей столовой, где все раздатчицы знали трогательную историю этой семьи и подкармливали их как могли.
Невозмутимость Павла и его жены и мир и покой в глазах его девочек, которых еще никто не одергивал в их шалостях, видимо, производили свое магическое действие и на руководство, которое знало наперечет все о трудностях финансового и жилищного характера у семьи Павла, так что ни у кого не подымалась рука прекратить эту странную семейную традицию, тем более что Павел был многообещающим, даже талантливым работником, который всего себя отдавал делу.
Правда, раздавались голоса, что это все в какой-то мере смахивает на спекуляцию детьми, что некоторые тоже могли бы приводить своих детей на поглядение, только что детей совестно таскать ради такого дела и кормить так, как их кормит жена Павла.
Между тем ничто не мешало очередным приходам девочек с матерью. Девочки не болели и выглядели все так же, и ничто их не брало, никакие обеды, вредные для многих взрослых людей, но только не для Павловой семьи, которой, очевидно, был свойствен здоровый аппетит, присущий всем бедным людям и скитальцам вообще. Как-то они, эти девочки, выглядели умытыми и чистенькими, как-то мать их обстирывала, хотя как ни посмотреть было на учрежденческий садик, все там играли сначала зимой, а потом и весной две маленькие девочки, и все так же ходила с неизменной сумкой в руке жена Павла в черном пальто и черных туфлях, ибо, очевидно было, черный цвет — это самый дешевый цвет и самый немаркий и экономичный цвет.
Между тем время шло и подошло к лету, и Павлу с его семьей дали при учреждении какую-никакую, а все-таки комнату, которую раньше занимал истопник. Теперь можно было ожидать прекращения семейных визитов, теперь сам муж мог спешить с работы домой в обеденный перерыв, в лоно семьи, где жена на бедной электроплитке, но могла бы все же сварить обед. Однако ничего подобного не было, с той же неуклонностью дети приходили и занимали столик, пока отец и мать стояли в очереди, и так, по-походному, они и обедали. Вообще ничего не менялось в их жизни, ничего не шло к лучшему, хотя от платы за частную квартиру они были теперь освобождены, и, по сравнению с предыдущим периодом, все-таки должно было денег прибавляться. Однако, видимо, любая сумма могла оказаться ничтожной перед той бедностью, которая царила в бывшей каморке истопника.
Павел с разрешения руководства обставил комнату казенной мебелью, какими-то стульями, письменным столом и канцелярским шкафом со многими полками. Жена Павла даже устроила новоселье и, не моргнув глазом, пригласила и сослуживцев, и начальников, и все пришли дружной толпой и провели время как в лучшие студенческие годы в общежитии, когда все казенное и стаканы взяты из столовой, а на газете лежит крупно нарезанный хлеб. Все прекрасно провели время, Павел играл на гитаре, горела свеча, и всем было уютно и хорошо. На новоселье молодым подарили предметы первой необходимости, которые сослуживцы покупали по списку, азартно споря, что в первую очередь купить Павлу. От руководства был преподнесен адаптер с пластинками, с тем чтобы дети слушали музыку, но дети музыку не слушали, а все так же копались во дворе, и жена Павла, видимо, пренебрегала всеми этими подаренными кастрюлями и тарелками и все так же водила девочек в столовую обедать.
Эти студенческие манеры кого угодно могли сбить с толку, внушить мнение, что все еще впереди, что все еще открыто, все дороги в том числе, и все придет само собой и будет как у людей, и дети подрастут и узнают, что такое семейный очаг и покой, а не только походная раскладушка и пластмассовый стол в столовой. А пока что пусть они живут как вольные птицы, пусть пока поживут, побалуются полным отсутствием вещей и забот и даже таких забот, как воспитание детей, которое идет у них само собой, как ращение травы в поле. Многие завидовали умению жены Павла так все поставить, что ничто не обременяло ее, все двигалось само собой, все эти стирки и глажения, и частенько к жене Павла забегали поболтать женщины из его же отдела, потому что зрелище чужого счастья и полной устроенности, полной свободы как нельзя более очистительно действует на душу, тем более зрелище счастья, какое было у Павла и его семьи, когда тихие, в меру шаловливые и незаметные, как все воспитанные дети, девочки Павла рисовали за казенным письменным столом, рисовали талантливо, и жена Павла, и он сам обращали внимание на них не больше, чем на траву в поле. И Павел мог совершенно спокойно, насвистывая, собирать телевизор из каких-то разрозненных деталей, а жена Павла тихо стирала и приветливо приглашала присесть на старый казенный стул — это производило неизгладимое впечатление простоты и свободы, какой не было ни у одной из навещавших жену Павла женщин, обремененных то ли своей неустроенной, то ли своей полностью устроенной и вошедшей в жесткие рамки судьбой.