“Моя последняя воля...” В завещании он давал волю слуге Петеру, просил его носить фамилию “Данкер”.
   – Неужели конец? – спросил он сам себя.
   Он отодвинул яд, подаренный ему в Неаполе английским врачом Томпсоном, и деловитым жестом открыл футляр с тяжелыми карлсбадскими пистолетами. Проверил работу курков...
   14 марта в деревне Гедучяй крестьяне проснулись от одинокого выстрела – с болью было покончено. Навсегда!
   Бурное половодье затопило проселочные дороги, и в Митаве не сразу узнали, что Теодора Гротгуса не стало.
   Но одиночество не исчезло – даже после его смерти.
   Генрих Биддер, всплакнув, составил письмо-некролог для публикации его в журналах Петербурга, а митавская газета помянула о завещании Гротгуса – слишком щедром. Но тут сразу же вмешался весь “большой дом” Гротгусов; родственники покойного возмутились, что он завещал свое состояние не им, а крестьянам, дабы избавить их в будущем от податей.
   – Разве вы не знаете, что барон Гротгус был давно помешан? – напористо доказывали его родичи юристам. – Какое же это завещание, если оно составлено в припадке безумия, и не на гербовой, а на простой писчей бумаге...
   Вместе с завещанием был предан забвению и сам ученый – так, что даже от могилы его на опушке гедучяйского леса не осталось никаких следов, будто и не было человека. Сейчас на месте имения Гротгуса расположен литовский колхоз, старики показывали Яну Страдыню липовую аллею:
   – От своих дедов мы слышали, что в конце аллеи когда-то находился могильный склеп... Там уже ничего не осталось!
   Знатные наследники сделали все, чтобы до самого исхода столетия имя Гротгуса даже не упоминалось. Но ученые вышли на те рубежи открытий, к которым всю жизнь стремился одинокий Теодор Гротгус. Пришло время назвать имя первооткрывателя, и в 1892 году К. А. Тимирязев провозгласил громадное значение идей Гротгуса для развития науки в будущем времени.
   Гротгус, как самоучка, ошибался во многом, но он никогда не ошибался в главном – в тех проблемах, которые обязательно возникнут в грядущей эпохе, в наши дни, читатель.
   Злые и ограниченные людишки старались, чтобы имя этого человека исчезло из памяти потомства, а сейчас наши ученые делают все, чтобы воскресить его из мрака забвения.
   Но каждый, кто хоть раз прикоснулся к личности Гротгуса, всегда удивляется, невольно восхищенный:
   – Как этот несчастный “автодидакт”, измученный болями и одиночеством, мог прийти к таким выводам, о которых тогдашняя наука Европы не имела даже представления... Конечно, в судьбе Гротгуса все трагично. Но скажите, когда и в каком гении не было заложено признаков трагедийности?

Сандуновские бани

   Наверное, и не следовало бы именно так называть миниатюру, но дело в том, что Сандуновские бани в Москве всем известны, а вот о супругах Сандуновых мы позабыли... Жаль!
   Напомню, что был конец царствования Екатерины Великой, а ее политику осуществлял сластолюбивый А. А. Безбородко, будущий князь и канцлер, известный “фактотум”, что на русский лад звучит проще – мастер на все руки. Уж сколько он девиц на своем веку перепортил, а все ему было мало... Тут на сцене придворного театра в Эрмитаже явилось новое чудо – юная певица Лиза Федорова, запевшая под сценическим именем Уранова, ибо как раз в ту пору астрономы, дядьки зело ученые, открыли Уран – планету, доселе неизвестную обывателям. Отплясывая, как резвая пастушка, Лиза Уранова спела придворным:
 
По моим зрелым годам
Муж мне нужен поскорей,
Жизнь пойдет с ним веселей,
Ах, как скучно в девстве нам!
 
   Уродливый Силен, сидя в ложе, плотоядно облизнулся:
   – Эк, хороша! Надо бы ее залучить в тень альковную... дабы не было ей скучно в девстве своем...
   Поставкой “живого товара” для Безбородко ведали два его неразлучных прихлебателя – Вася Кокушкин, основатель знаменитой купеческой фирмы в Петербурге, и Андрюшка Судиенко, основатель богатейшей дворянской фамилии на Черниговщине.
   – Это мы мигом! – обещали они своему сюзерену.
   Узнали, что Лиза проживает в театральном пансионе Казасси, и нагрянули к ней с уговорами, обещая карьеру завидную. Вернулись же они в таком виде: Кокушкин с синяком под глазом, а лицо Судиенко в царапинах, будто он с кошками воевал.
   – Кобенится, – объяснили они гордость певицы. – Сама чулки штопает, на ужин кашу варит из перлов, а... кобенится!
   – Значит, умная, – вздохнул Безбородко. – Прежде ей платить надобно. Бесплатно-то кто ж с девичеством расстанется? Одни лишь дуры не дорожат целомудрием... Все едино, – решил Безбородко. – Лизанька Уранова не устоит предо мною...
   И прошелся чурбан по комнатам, прихлопывая в ладоши:
 
Ты не думай, дорогая,
Чтобы я тобой шутил.
Ты девица не такая,
Чтоб тебе я досадил.
 
   И тут Васька Кокушкин (с синяком под глазом) и Андрюшка Судиенко (с расцарапанной рожей) стали приплясывать, чтобы угодить своему высокому начальству:
 
Люблю милу простоту —
Непритворну красоту...
 
   Два слова о Безбородко, – вот он, полюбуйтесь: большая уродливая голова, жирные отвислые губы, а щеки свисали на воротник дряблыми брылями, с толстых ног Безбородко чулки всегда сползали неряшливыми “трюбушонами” (складками). Внешность, согласитесь, неважная, но он был умен: историк Н. М. Карамзин признавал его государственный ум, сожалея, что в нем нет “ни высокого духа, ни чистой нравственности”. О нравственности и говорить не стоит: в романе “Фаворит” я уже привел документальный рассказ о том, как Безбородко выбрасывали из окон публичных домов Петербурга...
 
   Безбородко слал Лизаньке Урановой чулки и конфеты, иногда бриллиантами баловал – устояла; карету подарил с рысаками – нет, не сдается, тварь эдакая! Напротив, в опере “Cosa rara” (“Редкая вещь”) Лизанька вышла на край сцены и пропела прямо в сторону млевшего Безбородко:
 
Престаньте льститься ложно,
Что деньгами возможно
Любовь к себе снискать,
Здесь нужно не богатство,
А младость и приятство...
 
   Все поняли смысл куплетов, а Безбородко, чтобы не выглядеть сущим дураком, громче всех аплодировал и кричал:
   – Фора! Браво-брависсимо... еще разок, Лизанька!
   Наконец он не выдержал и отсчитал 80 тысяч рублей (ассигнациями), наказав Ваське с Андрюшкой ехать к Лизе и сказать, что это только аванс, если согласится его уважить. Кокушкин и Судиенко вернулись, крепко зажмурившись, будто они очень долго взирали прямо на солнце.
   – Приняла аванс? – вопросил у них Безбородко.
   – Приняла, – отвечали сикофанты, глаз не открывая. – Она как раз печку растапливала, да дрова ей попались сырые, и все восемьдесят тыщ так и всунула в печку... на растопку! Ух, и вспыхнуло тут, мы ажно ослепли, увидев, как горят денежки.
   Безбородко даже заплакал:
   – Во, язва какая! Хоть бы поцеловала разочек, окаянная. Я ли не щедрился, я ли жалел для нее корзин с конфетами, я ли... Не последний, кажись, человек в империи Российской!
   Но вскоре выяснилось нечто ужасное: Лиза влюблена без памяти в молодого актера из грузинских дворян Сильво Сандукели, что по-русски зовется Силой Николаевичем Сандуновым, – отсюда, мол, и происходит неуступчивость. После этого начались безобразные гонения на Силу Сандунова, его низвели до ролей лакеев, чтобы являлся на сцене в ливрее с классическим выражением “кушать подано”. Екатерина, не видя своего любимца на сцене в Эрмитаже, уже не раз спрашивала:
   – Почему я Силы моего не встречаю в главных ролях?
   – Болен, – обманывали ее, услужая Безбородко...
   Догадываясь о плутнях своих придворных и уже достаточно извещенная о романе Лизы Урановой и Силы Сандунова, она подарила ей перстень в 300 рублей, и “при отдаче было приказано сказать (Лизе), чтобы никому иному, кроме жениха, перстня не отдавала”. Гонимый Безбородко и его “исполинами” (как называл он вельмож), Сандунов домогался бенефиса, и бенефис ему дали, но даже не в Эрмитаже, а в публичном театре на Марсовом поле. Этот бенефис состоялся 19 января 1791 года, и такого зрелища публика ранее не видывала... Прервав представление на сцене, Сандунов вдруг вышел к рампе и обратился к публике со стихами, коих не было в пьесе и которые явились оплеухой для театрального начальства:
 
Служил я рабски, был я гибок, как слуга.
Но что ж я выслужил? Иль брани, иль рога...
Теперь иду искать в комедиях господ,
Мне б кои за труды достойный дали плод,
Где б театральные и графы и бароны
Не сыпали моим Лизеттам миллионы...
 
   Тут все поняли, кого он имеет в виду, и стали рукоплескать актеру, который не устрашился бросить вызов всемогущему вельможе. Петербург веселился, потешаясь над Безбородко, и тот срочно “заболел”, при дворе не являясь, а Екатерина сказала секретарю своему Храповицкому, что причина “болезни” ей хорошо известна:
   – Его мой Силушка Сандунов стихами своими, будто оглоблей по макушке, ошарашил, вот и захворал срочно...
   Кто же сочинил стихи, которыми актер отомстил всемогущему вельможе? Говорят, их написал поэт; почуяв неладное, Иван Андреевич, будущий Крылов, тогда еще начинающий баснописец, из столицы скрылся в провинции, а театральное начальство, дабы угодить Безбородко, сослало Силу Сандунова в Херсон, чтобы забыл про актерство, назначив его “лазаретным служителем”. И повезли жениха Лизы на почтовых. Скоро-скоро везли, да под конвоем – не рыпнешься...
   Вскоре Лизе Урановой предстояло петь в опере, а голосом она обладала – чистым, как хрусталь, и звонким, как золото, слушать ее императрица любила. Вот она и сейчас довела до конца ритурнель, пропев с особым выражением:
 
Королева, королева,
Не имей на нас ты гнева,
Что нарушим твой покой:
Нас обидел барин злой...
 
   При этом она выхватила из-за корсета кисет с золотом, который ей прислал Безбородко, и швырнула его прямо в него, словно булыжник. Потом рухнула на колени, протягивая к Екатерине бумагу с прошением на “высочайшее имя”.
   – Подайте! – велела Екатерина и тут же удалилась из театра.
   Пройдя в свой кабинет и прочитав прошение, в котором Лиза писала, что жениха ее уже повезли в Херсон, дабы лишить ее любовного счастья, императрица сразу же крикнула:
   – Эй, кто там в передней? Звать ко мне Франца Чинати...
   Итальянец Чинати был ее лучшим кабинет-курьером, который не ездил по России, а летал, словно птица. Екатерина начертала записку: “Делать без прекословия, что мой курьер скажет” – и эту бумагу вручила итальянцу:
   – Франц, догони Силу Сандунова, которого в ссылку увозят под караулом. С этой бумагой, мною писанной, слово твое станет равняться по силе с моим тронным указом... Пошел!
   Узнав об этом, при дворе все притихли, “приверженцы” Безбородко ходили повеся головы: Кокушкин три дня даже вина в рот не брал, а Судиенко говорил, что уйдет в монастырь, и все время, готовясь в монахи, он распевал акафисты... Безбородко в эти дни снова “болел”, говоря своим верным сикофантам:
   – Откуда такое упрямство в этой театральной девке, какого даже у княжеских дочек отродясь не встречал?
   Екатерина, с нетерпением ожидая Чинати, удалила в отставку Саймонова, ведавшего делами театральными, на его место определила князя Николая Борисовича Юсупова. Наконец через три дня в кабинет Екатерины ввалился, падая от усталости, Франц Чинати и втащил за собой бледного Сандунова.
   – Вот он, матушка! Нагнал его за три версты от столицы на тракте уже белорусском... Стой прямо! Не дыши.
   – Не дыши, – подтвердила императрица, обращаясь к актеру. – Стой прямо, а я сяду и стану писать стихи к твоей свадьбе...
   Мастерица на все руки, она тут же набросала стихи:
 
Как красавица одевалася,
Одевалася, снаряжалася
Для милого друга,
Жданного супруга...
 
   14 февраля молодых обвенчали в придворной церкви. Екатерина прочитала Лизе свои стихи, одарила ее 300 рублями и дала невесте гарнитур из атласа. Безбородко, делая вид, что рад счастью молодых, прислал Лизе Сандуновой шкатулку с бриллиантами, но молодожены тут же отнесли ее в столичный ломбард, где все бриллианты пожертвовали на бедных сирот столицы.
   Здесь я могу сказать, что Екатерина в этой истории повела себя благородно, а вот ее придворные таким благородством не обладали. Князь Юсупов, аристократ, терпеть не мог Сандунова, который величал себя дворянином грузинским.
   – Это надо еще проверить в департаменте герольдии, какой ты дворянин. Был бы дворянин, так в комедианты не пошел бы...
   Казалось, Юсупову доставляло удовольствие преследовать актерскую пару своей злобой: к подъезду театра, когда актеров развозили по домам после спектакля казенные лошади, князь подавал для Лизы Сандуновой какую-то развалюху-колымагу, в которую впрягали двух старых кляч; Юсупов отобрал у Сандуновых все старые роли, а новых не давал. Наконец, однажды он нагло заявил Силе Николаевичу:
   – Вот разведись со своей балаболкой, так я из тебя корифея сделаю, а на развод десяти тысяч не пожалею...
   Дальше – хуже: Юсупов объявил Сандуновых под домашним арестом, к дверям их дома приставил караул солдат, которые подъели в их доме все съедобное и выпили все, что пьется и не пьется; актеров же князь велел держать на воде с хлебом, даже яичка куриного не давал им. Сила Николаевич в споре с князем однажды посмел именовать себя “гражданином”, и Юсупов сразу оповестил императрицу, что Сандунов это крамольное слово произносил с “казистою дерзостью, со всеми правилами бунта”, почему на казенную сцену его допускать нельзя.
   – Сошлись мы с тобою, Силушка, и не я ли столь много несчастий у порога твоего вытрясла, будто мусор из подола?
   – Бежать надо, – отвечал Сандунов жене.
   – Эх, милый! Далее театра не убежишь...
   Очередная война с Турцией завершилась победоносным миром, подписанным Безбородко, отчего он еще более возвысился. Потемкина уже не было на свете, а сама Екатерина быстро угасала, почти больная от чувственной любви к молодому Платону Зубову... Сандуновы нашли случай повидаться с императрицей, чтобы пожаловаться на горькую судьбину, но она призналась в своем бессилии перед придворной камарильей:
   – Что я, слабая женщина, могу для вас сделать? Придворные обведут меня, как дурочку, вокруг пальца, и мне с ними не совладать, посему вам лучше из Санкт-Питера удалиться, чтобы придворные отлипли от вас, как худые банные листья...
   1 мая 1794 года “высочайше соизволили актеров Силу Сандунова и жену его Елизавету Сандунову по желанию их, от придворного театра уволить” – так было сказано в прощальном рескрипте. Ну что ж, можно упаковывать вещи дня отъезда...
   Ехали они в Москву, где Сила Сандунов начинал свою актерскую жизнь, и в долгой дороге, ночуя на станциях, он убеждал Лизу в том, что все будет хорошо:
   – Хорошо потому, что в Москве нет придворных театров, а есть просто театры и публика, а мой братец Николаша Сандунов профессорствует в Московском университете, сам трагедии и стихи пишет... Скажу ему – и он хоть завтра Шиллером станет, чтобы мне угодить. Не пропадем, Лиза, только люби меня.
   – Господи, – отвечала жена, – да если б не любовь к тебе, Силушка, где бы мне сил набраться, чтобы от шлепогубого Безбородко избавиться? Любовью начали – ею и закончим...
   Приехали. Узлы развязали. Мебель расставили. Гвоздики вбили. Устроились. Николай Сандунов и правда что не Шиллер, но Шиллера переводил, а для братца всякую ерунду пописывал. Но Сила Николаевич, давний любимец публики, даже в пустяковых драмах умел быть столь забавен, что недостатки текста с лихвой окупались его повадками, интонациями, жестами столь красноречивыми, что иногда и слов не требовалось – все уже ясно! Елизавета Семеновна не отставала от мужа, скоро сделавшись любима москвичами, которые о ней рассказывали:
   – Тихоня! Бывало, выберет уголок, где потемнее, забьется туда, словно мышка, и сидит притаившись весь вечер, слова от нее не слыхивать. Зато уж на сцене... о-о-о!
   Елизавета Семеновна обладала дивным меццо-сопрано, но с оперной сцены легко переходила на подмостки драматические, подыгрывала мужу в комедиях, не страшилась исполнять даже трагические роли. Наконец, не все знали, что Сандунова, утаиваясь от славы, сама сочиняла песни. Новый век открывался для них правлением Александра I, внука Екатерины, а он всю московскую частную сцену повелел считать “императорской”.
   – От чего уехали – к тому и приехали, – огорчился было Сандунов, но тут же смеялся: – Ладно! Пока до нас из Петербурга доберутся с указом, мы тут свое споем и спляшем...
   Москва носила Лизу на руках после того, как услышала от нее новую песню (мы, читатель, тоже слышим ее по радио):
 
Чернобровый, черноглазый,
Молодец удалой,
Вложил мысли в мое сердце,
Зажег ретивое!
 
   После нее эту песню запела вся Россия: “Мерзляков дал душу словам, Кашин – музыке, а Сандунова – голосу”. Но вот я раскрываю известный “Дневник чиновника” Степана Жихарева на осени 1806 года, встретив там роковую отметку: “Дедушка рассказывал, что у Сандуновых между собою начинает быть неладно под предлогом обоюдной неверности, но что настоящая причина ссоры заключается в том, что муж, выстроив на общий капитал бани , записал их на свое имя... Любопытно знать, чем все это кончится; а ведь они женились по страстной любви! Неужто же Карамзин сказал правду, что
 
Сердца любовников смыкает
Не цепь, а тонкий волосок...”
 
   Житейски умная, проворная, как ребенок, по-женски обаятельная, Лизанька Сандунова не знала, как отбиться от сонма поклонников, а Сила Сандунов, сам окруженный поклонницами, ревновал ее со всей страстью “кавказского человека”. Чужая семья – потемки, и нам сейчас не дано рассудить, кто там был прав, а кто виноват, но разлад в супружестве начался, и кончился он тем, что, избитая мужем, Елизавета Семеновна сказала ему:
   – Вот так и кончается великая любовь, о которой, дай Бог, еще не раз вспомнят потомки, а вспомнив, заплачут...
   В Словаре русских писателей известного С. А. Венгерова сказано прямо: “Сандунова была с мужем несчастлива”, а наш известный театровед В. Всеволодский-Гернгросс писал, что “супруги не отличались верностью”. Возможно, что и так, но сносить побои от мужа Лиза не стала, и в 1809 году они разъехались... После очередного скандала, устроенного Силой Николаевичем, они оба были уволены из театра.
   Сандунов был спокоен, а она... она – рыдала!
   – Я ненавижу тебя, будь ты проклят, – говорила она мужу с той же страстью, с какой когда-то в старые времена клялась ему в вечной любви. – Оставайся при своих чертовых банях, а я должна – я должна! – остаться с русским театром...
   Двенадцатый год, осиянный заревом московского пожара, разорвал те жалкие нитки былого, что принято величать “цепями Гименея”: Сандунов остался в Москве, она уехала в Петербург, и здесь, на императорской сцене, Елизавета Семеновна пережила вторую юность, по-прежнему чаруя людей своим голосом. Восстановить его звучание мы, читатель, не в силах, а потому приходится верить заклинаниям современников, видевших ее, слышавших ее: “Имя Сандуновой навсегда останется памятником в области искусства. Оно всегда будет знаменито в летописях русской сцены...” А каков диапазон? Читатель, подивись вместе со мною: в репертуаре Елизаветы Семеновны насчитывалось 232 партии...
   Великая бессребреница, Елизавета Сандунова пела в 1812 году для солдат-инвалидов, она давала концерты в пользу солдатских вдов и сирот... Доныне слыхать ее слова:
 
Нельзя солнцу быть холодным,
Светлому погаснуть,
Нельзя сердцу жить на свете —
И не жить любовью...
 
   Александр I сказал камергеру Нарышкину:
   – Этой старухе надо бы дать хорошую пенсию, а то она так и будет петь без конца... Хватит!
   Елизавета Семеновна стала получать по 4000 рублей в год.
   Но сцену оставила лишь 1823 году, когда ее “Силушки” уже не было в живых, и она тоже готовилась в Москву:
   – Такая страсть, такая любовь... была!Наверное, он скучает без меня в могиле, поеду и лягу с ним рядом. Лягу, вот поговорим мы с ним, и я все ему прощу...
   Она скончалась в Москве 21 ноября 1826 года.
   За похоронными дрогами двигалась толпа нищих и бедных, которым она привыкла раздавать свою пенсию.
 
   Сандуновский переулок, ныне уничтоженный, хранил семейную тайну Сандуновских бань, поныне процветающих.
   Загадка истории! Кому из них, мужу или жене, в лучшую пору их жизни пришла в голову такая мысль – вложить деньги в создание бань? Не будем гадать. Бани были оформлены комфортабельно, а чтобы с ними не возиться, супруги отдавали их в аренду купчихе Ломакиной. Эта серьезная дама, своей славы не имевшая, взяла от Сандуновых не только баню, но даже их фамилию, уже прославленную, почему и бани в Сандуновском переулке остались в истории Москвы Сандуновскими.
   В самом конце XIX века эти бани закрылись ради капитального ремонта. Московские журналисты, падкие до всяких сенсаций, навестили Лазаревское кладбище, где покоились супруги Сандуновы, увидели, что могилы заброшены.
   – Вот сволочи! – сказал кто-то из журналистов. – На ремонт бани денег нашли, а вот для того, чтобы следить за могилами великих мира сего, на это деньжат никогда не хватает...
   Я не имел чести омывать свое грешное тело в сладких водах бань Сандуновских, но мне хочется, чтобы имена великих хранились не только в названии бань. Эта миниатюра была уже закончена, когда я узнал маленькую подробность. Оказывается, Лазарь Моисеевич Каганович в годы оные, для него счастливые, мудрейше указал переименовать три московских переулка – Сандуновский, Звонарский и Нижнекисельный.
   – А как прикажите их называть? – спросили его.
   Тут-то и развернулась буйная фантазия Кагановича:
   – Первый Неглинный, Второй Неглинный, Третий Неглинный...
   Так что вы, живущие в Первом Неглинном, можете требовать, чтобы вашему переулку вернули его историческое название.

День именин Петра и Павла

   Данзас – зрение военных острое – первым заметил его, когда он завернул с Конюшенной на Мойку, еще издали снимая цилиндр. Полковник вернулся в номер, распустил крючки тугого воротника на вспотевшей шее.
   – Спешит, – сообщил друзьям. – И тростью машет.
   Павел Воинович Нащокин, выпятив брюшко и оттопырив сочную губу, присмотрелся к стрелкам своего “брегета”:
   – Ай да Сашка! Небось опять пешком с Черной речки... Ну-ну, ходкий он! Шампазея-то, чай, подмерзла?
   И побежал навстречу, заранее распахнув объятия. Пушкин вошел в номер. Расшвырял куда попало свои цилиндр, перчатки, трость. Сразу от порога Нащокин потянул с него узенький сюртучишко.
   – Ну и жарища! А у нас ночью на даче гроза была... Вы тоже слышали? – спросил Пушкин.
   Нащокин широким жестом обвел своих гостей:
   – Этих поросят ты и сам знаешь, – показал он на князя Эристова и Данзаса. – А вот сей молодой пиит, должно быть, еще незнаком тебе... Пожалуй: поэт и артист Куликов!
   Артист, заезжий из Москвы, почтительно склонился:
   – Так-с... Только Павел Воиныч напрасно меня поэтом величают. Высокого звания сего, увы, не достоин-с.
   Нащокин был нетерпелив, и за спиною Пушкина разом дружно захлопали пробки. Перехватив бутылку из рук лакея, Павел Воинович, деловито и со вкусом, сам наполнил бокалы.
   – “В известной Демута отели, – читал он, шепелявя, – берут с нас пятьдесят рублей. И то за мягкие постели. За кофе же, обед и чай...” Как дальше?
   – “Особой платой отмечай”, – смущенно закончил за него Куликов. – Произведение пера моего. Но это я так... балуюсь.
   Бокалы сдвинулись, расплескивая пену.
   – Воиныч! – попросил Пушкин. – Отвори окна, жарко.
   – Изволь, душа моя, изволь...
   Нащокин распахнул окна, и в номера гостиницы Демута ворвался со двора оглушительный гомон рабочей артели.
   – Шумно ж, брат, – поморщился князь Эристов.
   – Неужели мы мужиков не перекричим?..
   И началось – посреди дружеского пиршества – негласное соревнование господ в гостинице и мастеровых во дворе Демута. Друзья рассыпали каламбуры и анекдоты, а снизу, из прожаренной солнцем котловины двора, била кверху фонтаном, взрывая их тонкие речи, крепкая разноголосица мужиков.
   – Это как понимать? – долетело в номер. – Кирпич от положения красу обретает. Ты его вот так ложи – не глядится. Фасона нет. А бочком оберни – он тебе и зафорсил...
   – Закройте же окна, – рассердился Данзас. – Слова не дают сказать... мммерзззавцы!
   Пушкин поднялся из-за стола с бокалом в руке:
   – А я их отлично понял... Кирпич, как и слово, пронизанное рифмой, тоже можно складывать в дивные поэмы.
   Нащокин поднял бутылку – солнечно и радостно она отразила в прохладной глубине яркое сияние летнего дня.
   – Сашка, – заорал он, – черт такой, пей! Будешь ты пить или нет сегодня?
   – Погоди, цыган. – Пушкин облокотился на подоконник и свесился наружу, болтнув ногами...
   Внутри двора броско краснел кирпич, сваленный грудою. А поверх ее восседала компания каменщиков – босых и радостных. Тут же стояло ведро с вином да ходила по рукам громадная миска с крошеной говядиной.
   – Тоже гуляют, – блеснули из-за плеча зубы Пушкина.
   Здоровенный каменщик с рыжими (под масть кирпича) волосами, что были перехвачены ремешком поперек черного от загара лба, горланил больше других.