Я давно заметил, что вся великая литература зиждется на гиперболах. Один славный писатель даже утверждал, будто он помнит, как его крестили. Я не могу похвастать такой памятью. Но я хорошо помню вечер над столицей и маму, держащую меня на руках. Она стоит на балконе нашей квартиры, а под нами, далеко внизу, затаилось глубокое ущелье Вознесенского проспекта (ныне проспект Майорова). Теплый воздух, выдуваясь из нашей квартиры, всплескивает над балконом паруса тиковых тентов. Совсем еще маленький, в чепчике и кружевных панталончиках, я радуюсь жизни и этому ласковому сквозняку: мне приятны обнимающие меня чуть влажные руки молодой матери.
   А внизу под нами – идут, идут, идут… идут!
   Это русская гвардия возвращается из лагерей на зимние квартиры. Издалека колышется длинная полоса тысяч и тысяч колючих штыков. На балкон выходит и мой отец:
   – Узнаю курносых – павловцы! А вот и преображенцы – краса и гордость лейб-гвардии, вологодские Гулливеры…
   Буйствуя, ликовала военная музыка. Вровень с окнами вторых этажей, где дозревали на окнах фуксии и герани чиновных семей, качались штандарты русской боевой славы, проносимые в марше. На жезлах тамбурмажоров вспыхивали алмазы, полыхали огненные рубины. А потом вдруг ударили звончатые тарелки, трубачи в бронзовых наплечниках, гарцуя на белых конях, пропели на горнах щемяще-тревожно.
   – Ага! – сказал папа. – Вот вам, сударыня, и конная артиллерия – полк, в котором трубы из чистого серебра, полученные за Аустерлиц, за Бородино, за Плевну…
   Шестерки могучих першеронов увлекали лафеты за повороты улиц. С тихим шелестом шагов, словно торопясь куда-то, под нами двигались низкорослые крепыши в белых рубахах, и все они были в сапожках из ярко-алого хрома.
   – Будто из крови вышли! – сказала мама. – Страшно…
   – Апшеронцы, душечка, – пояснил отец. – У них и сапоги-то красные, ибо в битве при Кунерсдорфе стоял Апшеронский полк в крови по колено. Стоял – и выстоял!..
   Войска прошли – наша улица разом поскучнела.
   Для меня, еще ребенка, вдруг выяснилось, что рядом со мною живет нечто, осмысленное и грандиозное, расставленное по ранжиру и одинаково одетое, – что-то невыносимо сильное, жестокое и доброе, очень страшное и очень заманчивое.
   Таково моепервое детское впечатление.
   Я свято сберег его до седых волос.
   И верю: русской армии можно нанести отдельное поражение, но победить ее нельзя.
   Наверное, это и есть тот главный камертон, который раз и навсегда определил звучание моей удивительной жизни.
   Пусть я был несчастен, но это была сама жизнь…
   А трагический марш «Прощание славянки» до сих пор невыносим для моего слуха, для моих нервов.
   – Ах, мама, мама! Зачем ты оставила нас тогда?..
* * *
   По словам Ларошфуко, «ум и сердце человека так же, как и его речь, хранят отпечаток страны, в которой он родился». Вполне согласен, и потому всегда считал себя русским. Но моя мать была сербкой, иной раз мне даже мнится, что с молоком матери я всосал в себя все тревоги и горести южных славян.
   У нас дома было так принято: с няней я говорил по-русски, с бонною – по-французски, с отцом – по-немецки, с мамой – только на сербском. Со слов матери, которую звали Марицей Николовной, я знал, что через нее – через ее кровь! – я родствен сербам, носившим прозвание Депрерадовичей, Шевичей, Милорадовичей, Руничей и многих других семей, которые давно натурализовались в России; это были потомки виноделов, торговцев и пастухов, ставшие на русской службе сенаторами, генералами, дипломатами, сановниками… Однажды мама показала мне фотографию изможденного господина с обвислыми усами, скромный сюртук которого украшал орден Почетного Легиона.
   – Запомни этого несчастного человека, – сказала она. – Петр Александрович Карагеоргиевич, внук отважного гайдука Георгия, прозванного турками «Кара», что значит – черный или страшный. А мать Петра была из рода Ненадовичей, которые очень давно породнились с Хорстичами…
   Я всегда был горд за своих родичей. Это мой пращур Милован Хорстич, раненный ятаганами, с последней пулей в ружье, горными тропами – вровень с облаками! – прошел через Балканы и Карпаты, выбираясь на Русь, куда и прибыл с единственным сокровищем – маленькой Зоркой. Это случилось в 1817 году, когда Обреновичи подло убили грозного Кара-Георгия: они отрезали ему голову и в грязном мешке отослали ее к Порогу Блистательной Порты. Турецкий султан плюнул в потухшие очи борца за свободу, а власть в Белграде отдал Обреновичам… Я был еще мальчиком, но мама уже тогда напитала меня ненавистью к сербским королям из династии Обреновичей.
   – Когда вырастешь и станешь умнее, никогда не прости Обреновичам вероломства, как не простила и вся Сербия…
   Первые песни, которые я слышал, были «лбзарицы» матери, в которых не слышалось слов о любви и радости, зато всегда воспевались народные герои, павшие в битвах. А первые стихи, заученные мною наизусть, были стихами Пушкина:
 
Черногорцы? Что такое? —
Бонапарте вопросил. —
Правда ль, это племя злое
Не боится наших сил?..
 
   Мама рассказывала мне, как отличить серба от черногорца:
   – Серб обстоятелен в поступках, его поступь даже величава. Черногорец же весь настороже, всегда готовый выхватить из-за пояса пистолет. Полтысячи лет они держались на Черной Горе в изоляции от мира, зато отстояли свободу…
   Но каждый год – в день 28 июня – мама погружалась в печаль. Это был день святого Витта, день национальной скорби славянского мира. 28 июня 1389 года на печальном Косовом поле, что лежит между Боснией и Македонией, турецкие орды сломили мощь Сербии, и с того дня началась ее новая история – история борьбы за свободу… Я помню даже слова матери:
   – А когда полегли витязи на Косовом поле, храбрый Обилич прокрался в шатер турецкого султана и зарезал его кинжалом. Обилич умер под пытками, но остался в наших песнях и былинах. А битва случилась в день святого Витта, сербы называют его Видовданом, и этот день стал для нас днем траура…
   Поражение сербов на Косовом поле стало так же близко моему сердцу, как и победа русичей на поле Куликовом! Но мог ли я тогда думать, что именно в такой Видовдан выстрелы огласят Сараево, столицу Боснии, а вся Европа исполнит пляску святого Витта, стуча зубами от страха. Этот день потом и отразит Ярослав Гашек в своем романе о бравом солдате Швейке:
   – Убили, значит, Фердинанда-то нашего… Укокошили его в Сараево. Из револьвера. Ехал он там со своей эрцгерцогиней…
   Отец выписывал для чтения газеты «Фигаро» из Парижа и злющую «Тетку Фосс» из Берлина, а мама читала журнал «Славянский мир», я часто заставал ее с номером «Славянских известий» в руках, плачущую. Мне запомнились дни, когда Россия чествовала память Кирилла, соратника Мефодия, в 1889 году отмечалось пятьсот лет со дня Косовой битвы. В годы моего детства Петербург часто объявлял дни «кружечных сборов», когда по квартирам ходили студенты и курсистки с кружками для сбора подаяния. Помню, мама жертвовала дважды – в помощь Черногории, пострадавшей от неурожая, и на устройство детских школ в Сербии… Не только она! В кружку опускали свои медяки прохожие, солдаты, дворники, ибо мир славянства казался всем нам единым домом, только жили мы под разными крышами.
* * *
   Никак не могу объяснить, почему мой отец, потомственный русский дворянин, стал отчаянным германофилом, поклонником философской мысли старой Германии, почему он с удовольствием беседовал по-немецки; отец считал Германию чуть ли не идеальной страной, и я не раз слышал от него:
   – Немцы любят порядок. У них попросту невозможны такие несуразности, какими преисполнена жизнь в России…
   От папы же я слышал и такие сентенции:
   – Француз работает ради славы, англичанин изо всего старается извлечь прибыль, и только немцы делают свое дело ради самого дела. Оттого и продукция Германии – лучшая в мире.
   – А ради чего надрываются русские? – спросил я однажды.
   – Русские? Они и сами того не ведают…
   Замкнутый ипохондрик, гораздо старше матери, отец жестоко страдал от приступов ревности, никогда не ожидая от жизни ничего хорошего, всегда готовый к злоключениям судьбы. Не знаю, чем он мог прельстить мою мать, но, кажется, я возник на свет против ее желания, явившись жертвой несчастного союза. Быстрое старение отца, женский расцвет мамы, пылкой и страстной, привели к тому, что бес ревности стал вроде домового в нашей захламленной квартире. Я не раз засыпал вечером под аккорды семейного скандала и просыпался средь ночи – от новых скандалов. Как это ни странно, папа с мамой заключали перемирие, когда возникал насущный вопрос о мерах воздействия на меня: отец с большим воодушевлением восхвалял достоинства своего ремня, мама нежным голосом ворковала о великом воспитательном значении классической розги, а бонна, не теряя времени даром, упражнялась в выкручивании моих ушей.
   Конец нашей семьи был, кажется, запланирован свыше…
   Как и все южные славянки, мама была натурою своевольной и экспансивной, живущей порывами души и сердца. Однажды, когда мы поселились на даче в Красном Селе, она вдруг пропала и вернулась через день, покорно-молчаливая, с затаенной улыбкой на тонких губах. Не желаю вникать, что случилось меж моими родителями, но квартира вдруг наполнилась лубяными коробками для шляп, в большие кофры укладывали туалеты мамы…
   Поймите мое детское горе – мама уезжала!
   Настал судный день. Мне уже не забыть сводов вокзала, прокопченных паровозами, поныне вижу таблички на зеленых вагонах: «С.-ПЕТЕРБУРГ – ВАРШАВА». Не знаю, какое невыносимое, какое преступное счастье ожидало маму в этой Варшаве, но в день расставания была она радостна, как весенний жаворонок. Отец скорбно молчал, а мне хотелось кричать: «Мама, не бросай нас… мама, не уезжай!» На прощание она, стройная и красивая, обнажила руку из перчатки, погладила меня по щеке.
   – Будь умницей, – сказала мама. – И слушайся папу…
   В тесном жакете с золотыми пуговицами, она поддернула тяжелый подол турнюра, смело шагнула в двери вагона.
   Поезд медленно тронулся. Отец громко зарыдал.
   Колокола петербургских храмов звонили к вечерне.
   Стали приходить письма – все реже и реже. Только первое из Варшавы, потом я разглядывал казенные штемпели Рима, Вероны, Праги, и наконец письмо последнее – из Фиуме… Мама навсегда растворилась в непонятном, но красочном мире, а я остался со скучным отцом в пустой громадной квартире.
   Где же ты, сербская гордячка? Ах, мама, мамочка!
   Не грешно ли было тебе покидать бедного учителя и так жестоко забывать русского мальчика?
   Потом в газетах промелькнет сообщение, что Обреновичи казнят и сажают в тюрьмы патриотов Сербии; в числе многих узников однажды вспыхнет, как искра на ветру, имя моей матери.
   Но это случится гораздо позже, когда я уже не боялся ни мрака, ни чертей, ни сказок про Кащея Бессмертного.
   Память снова возвращает меня в тускло освещенные казармы Дунайской дивизии, где я впервые повстречал балканского карбонария по кличке Апис…
   О боже! Как все переплетается в этом подлунном мире, и я до сих пор ужасаюсь:
   – Почему я тогда уцелел? Даже не верится…
   Наверное, здесь будет уместно рассказать о той пакостной обстановке, какая царила в белградском конаке.
2. Драки в Конаке
   Югославии тогда и в помине не было… Но возле Сербии расположились Босния, Герцеговина, Далмация, Хорватия, Словения, Воеводина, Истрия и независимое княжество Черногория. К единению их обязывала историческая, этническая и языковая общность балканских народов. Но создание такого обширного государства славян (каким позже и стала Югославия) не могли допустить ни султанская Турция, ни кайзеровская Германия, ни далекая Англия, ни близкая Австрия, ибо славянское возрождение обязательно станет союзно России, а царь не замедлит получить базы для своего флота в Адриатическом море.
   Главным же врагом славян на Балканах была габсбургская Вена, уже наложившая свое гербовое клеймо на Боснию и Герцеговину. Чтобы задобрить славян, Габсбурги заливали улицы в Сараево асфальтом, они пустили по рельсам трамвай, но… бойтесь данайцев, дары приносящих! Белград стоял у самого слияния Дуная с Савой, с австрийского берега крепостные орудия Землина держали столицу Сербии на постоянном прицеле…
   Турки прозвали Белград «Вратами священной войны», их зеленое знамя Пророка было спущено над столицей Сербии лишь в 1876 году, когда сербы, заодно с Россией, объявили войну за свободу славян. И сербы никогда не забывали об этом:
   – Поговорим, друже, по-русски, – стало для них паролем.
   Все было бы хорошо, если бы не династия Обреновичей!
* * *
   Милан Обренович родился через 13 месяцев после смерти отца, но никто в королевстве не смел сомневаться в его законном происхождении, ибо его мать серьезно утверждала:
   – На то я и королева, чтобы у меня было все не так, как у других женщин. Допустим, немножко запоздала с родами… Так и что с того? У меня просто не было времени родить к сроку.
   Начиная с короля Милана династия Обреновичей стала позором для Сербии – при Милане были замучены тысячи патриотов, а страна обрела 255 миллионов государственного долга. Сам же король цинично признавался перед придворными:
   – Едим прошеное, носим брошеное, живем краденым…
   Мародер, хвастун, спекулянт, пьяница, игрок, предатель народа, распутник, трус и, наконец, он же генералиссимус великой Сербии – таков далеко не полный перечень криминальных заслуг короля Милана Обреновича!
   Хроника династии Обреновичей – хроника скандальная.
   Милан отыскал жену для себя в Одессе: красивая Наталья Петровна Кешко, дочь русского офицера, стала королевою сербов. Не станем преувеличивать ее «русофильство», ибо женщина, оскорбленная в своих чувствах, поступала чисто по-женски: она примыкала к той партии, которая осуждала ее мужа, а муж выдвигал в министры подхалимов, которые обливали грязью его жену-королеву. В таких-то безобразных условиях был зачат сын – Александр Обренович, которому лучшие психиатры Европы с детства предсказали очень быструю карьеру дегенерата.
   Стрельбу по Милану начали женщины-патриотки, и две из них, Елена Маркович и Елена Кничанина, были задушены косынками в тюремных камерах. Сербия волновалась. Покои белградского конака король уже превратил в лупанарий; средь множества авантюристок одна только греческая гетера Артемизия брала из казны столько золота, сколько бережливым сербам и во сне не снилось. Все народные восстания Милан подавлял с жестокостью, напоминавшей прежние ужасы правления турецких султанов. Земля уже горела под ногами Милана, но пожарную команду он вызвал из Вены! В 1883 году король, втайне от Народной Скупщины и министров, вступил в сговор с Габсбургами, обещая им не претендовать на Боснию и Герцеговину, за что Вена сулила Милану беречь его престол от покушений народа и притязаний Карагеоргиевичей. С этого времени на смену турецкому угнетению пришло угнетение немецкое: Австро-Венгрия сделала из Сербии нечто вроде своего протектората. Покорить Сербию венские Габсбурги вряд ли были способны, но они подчиняли ее своему грубому диктату, чтобы Сербия стала придатком Австрии – и политически и экономически. Милан Обренович грабил не только свой народ – к его услугам Габсбурги нарочно открыли сейфы венского Zдnder-Bank’а, закабаляя сербов займами.
   Милан предал свою страну! Вместо того чтобы крепить славянское единство, он – по наущению Вены – втравил сербов в войну с Болгарией, и болгары в битве при Сливнице разгромили Милана, после чего он, побитый, и присвоил себе чин «генералиссимуса». Между тем скандалы в королевском семействе перешли в настоящие драки – король валтузил королеву, королева лупила короля. Желая оторвать сына от беспутного отца, Наталья хотела спровадить Александра в Одессу, а Милан утверждал, что и сам воспитает сыночка – какого надо! Наконец семейные свары в конаке увидели улицы Белграда; прохожие отбили королеву от короля, ибо никакой серб не выносит унижения женщины. Избитую до крови королеву спрятали от мужа в ближайшей пиварне, вмешалась полиция, но горожане побили и полицию; Милан вызвал войска – и мостовые Белграда окрасились кровью… А пока на улицах дрались, наследник престола играл в кегли!
   Наталья обратилась с «меморандумом» в Скупщину:
   – У меня больше нет сил скрывать слезы улыбкой, и вы сами видите, что муж способен погубить королевство…
   Милан объявил брак с нею расторгнутым. Но вся эта мерзость конака, выплеснутая на страницы европейских газет, окончательно уронила престиж короля, и Милан был вынужден отречься от престола – в пользу сына-мальчика.
   Но при этом он еще продолжал угрожать народу:
   – Могу и совсем уехать, если дадите мне миллион…
   Иначе говоря, король требовал с народа взятку. Патриархальная страна по грошику собрала для него деньги – только бы он убрался ко всем чертям и больше не осквернял их своим поведением. Милан получал «пенсию» и от сына, но все проигрывал – в рулетку или на скачках, продолжая шантажировать Скупщину:
   – Не дадите денег – снова вернусь в конак!
   Сербия платила. Милан опубликовал в Европе заявление, что он не душил женщин, покушавшихся на него, – их душил сам министр внутренних дел Милутин Гарашанин. Гарашанин тоже выступил в печати: «Как я мог их душить, если в это время меня не было в Белграде?» Тогда Милан стал оправдываться:
   – Наверное, их задушил пьяный начальник тюрьмы…
   Наконец сербам надоело оплачивать долги короля.
   – Хватит с него! – заявили в Народной Скупщине.
   Но от Милана не так-то легко было избавиться.
   – Еще один миллион франков, – требовал он. – Я продулся в Монте-Карло, и мне срочно следует отыграться…
   В 1894 году король неожиданно вернулся в белградский конак, чтобы управлять страной из-за спины своего безвольного сына. Теперь Вена распоряжалась в Сербии, как в своей вотчине. В 1899 году, желая вызвать террор в стране, Милан спровоцировал покушение на самого себя. Именно тогда, в самый разгар бесчеловечных репрессий, наш писатель В. А. Гиляровский разоблачил перед Европой злодейские козни этой семейки!
   Русская дипломатия вняла голосу писателя, и Петербург в грозном ультиматуме потребовал от Милана немедля освободить арестованных патриотов… Сербы говорили:
   – Спасибо России! Если б не наши друзья-русские, всем бы нам сидеть в тюрьме «Главняча», всем бы нам таскать в цепях тачки на Пожаревацкой каторге. Спасибо и друже Гиляровскому, который не испугался наших драконов…
   На этот раз Милан собрал манатки и навсегда покинул страну. Он скончался в Вене, но император Франц Иосиф не выдал его праха, и негодяй с титулом «его величество» был зарыт в австрийской земле. Так часто бывает, что самых верных лакеев господа хоронят подле своих фамильных усыпальниц.
   Милана хорошо изобразил сербский писатель П. Тодорович в своем романе с характерным названием – «Долой с престола!».
* * *
   На престоле остался его сын Александр, описанный Альфонсом Доде в его знаменитом романе «Короли в изгнании».
   С явными признаками дегенерации на пасмурном челе, хмурый и некрасивый, коротко остриженный, словно прусский кадет, с очками на мутных беспокойных глазах, молодой Обренович блуждал по темным залам конака – слабосильный деспот в окружении всесильных деспотов-министров. Он не раз говорил:
   – Я хочу любить и хочу быть любимым…
   Еще мальчиком он привык сидеть на коленях фрейлины своей матери – это была вульгарная Драга Машина, урожденная Луневац. Драга качала толстого кретина-ребенка, еще не думая, что из него получится. А получился король! И, став королем, Александр навещал Драгу в ее доме на окраине столицы. Адъютант Лазарь Петрович, сопровождавший короля, однажды не вытерпел и сказал, что сюда же возил и… короля Милана!
   – Я это знаю, – отвечал Александр, – но знай и ты, что Драга станет твоей королевой, а потому… лучше молчи.
   Сербы-эмигранты писали в газетах Парижа, что якобы Драга и спровадила Милана на тот свет чашечкой крепко заваренного кофе. Это похоже на правду, ибо в сомнительных случаях, подозревая в ком-либо врага, Драга подмигивала королю:
   – А не заварить ли нам для него кофе покрепче?
   Наталья Кешко, почуяв неладное, убралась в Биариц; опустевшие покои конака заняли братья Драги – молодые офицеры Никодим и Николай Луневацы; теперь уже не Милан, а семья Луневацев всосалась в народ Сербии, насыщая его кровью и золотом. Но король Александр очень любил Драгу, и вскоре женщина была объявлена королевой (так что недаром она качала его на своих коленях!). Александр в тронной речи публично объявил, что Сербия скоро может поздравить его с престолонаследником, и только теперь придворные заметили, что Драга имеет большущий живот… А жители Белграда уныло рассуждали:
   – Видать, от этих Обреновичей не избавиться! Ну кто бы думал, что у такой потасканной суки еще приплод будет?
   Лучшие акушеры Вены и Петербурга, вызванные в Белград, ничего не понимали: живот у королевы растет, но в организме не обнаружить даже слабых признаков беременности. Этот конфуз дал богатую пищу для карикатуристов Европы, но через год Александр снова заявил с высоты престола, что положение легко исправить, – и объявил наследником в конаке брата королевы Никодима Луневаца. В пиварнях и кафанах негодовал народ:
   – Мало нам Обреновичей, так теперь сядут на шею Луневацы, которые даже усов завить не могут, а ездят для этого в венские цирюльни. Что от них ожидать доброго, если их мать была пьяницей, а отец не вылезал из сумасшедшего дома?
   Александр Обренович за время своего правления сменил 24 правительственных кабинета; заодно с министрами вылетали писаря, швейцары и подметалы. Конак кишел австрийскими агентами, а венский посол Думба стал лучшим гостем короля. Бедная страна, уже ограбленная, стала кормушкой для Австрии, и без того пресыщенной; теперь Габсбурги без стыда и совести выгребали из Сербии зерно, виноград, шерсть, свинину с бараниной, чернослив, коринку, орехи, фанеру и кожи…
   В это же время Петр Карагеоргиевич, проживая в изгнании, не раз делал заявления для печати, что от притязаний на сербский престол не отказывается: «Я вернусь в конак Белграда, когда обстоятельства призовут меня…» Он часто навещал Петербург, где имел немало друзей и где два его сына учились – один в Пажеском корпусе, другой – в Училище Правоведения.
   А в казармах Белграда служил мрачный поручик Драгутин Дмитриевич – по кличке Апис, и для него все короли на свете были дешевле базарной репы.
3. Чижик-Пыжик, где ты был?..
   Психологи давно доказали, что обширные помещения действуют на детей бодряще, побуждая их к активному настроению, и, напротив, тесные комнатенки с низкими потолками делают их вялыми, пассивными и сонливыми. Я благодарен высоким потолкам нашей квартиры, под сводами которых моя неукротимая фантазия уводила меня в иной мир. Наслушавшись сказок от няни и героических «лазариц» матери, я представлял битвы с драконом, который, истекая зловонной кровью, был однажды побежден мною, и его зазубренный, как пила дворника, громадный хвост исчезал в черном проеме ночного окна… Не он ли, этот дракон, и был выброшен потом из окна белградского конака?
   Мне было лет восемь, когда отец сказал:
   – Я хочу поставить тебя на ноги, чтобы затем не пришлось краснеть за себя. Одно дело – песни матери, но ты обязан помнить и девиз нашего рода: «ЛУЧШЕ БЫТЬ, ЧЕМ КАЗАТЬСЯ…»
   Суровейший ригорист, он никогда не баловал меня, за что я позже остался ему благодарен. Я учился сначала в Annen-Schule, славной отличным преподаванием иностранных языков. Учиться я очень любил. И по утрам первым делом бежал к окну, дабы увидеть – какие знаки вывешены на пожарной каланче; если на фоне неба виднелись черные шары, это значило, что мороз перевалил за тридцать градусов, все гимназисты и гимназистки могли радостно хлопать в ладоши, ибо в такие дни занятия прекращались, но для меня морозные дни оборачивались ничегонеделанием, которое я ненавидел. Анненской школе я благодарен – учили замечательно. А владение языками привило мне вкус к человеческой речи вообще: я всегда с охотным любопытством вслушивался в разговоры татар-старьевщиков, в таинственный шепот менял-евреев, в звонкую перебранку чухонок-молочниц.
   Единственное мотовство, какое позволял отец, – это субботние походы в бани г-на Мальцева. Отцу, наверное, казалось, что мальчик получит невыразимое удовольствие, если его чисто вымоют. Самый дешевый номер у Мальцева стоил 20 копеек, а самый дорогой – 6 рублей (в этом случае для мытья предоставлялась целая анфилада комнат с услугами банщиков и массажистов). Мы с отцом всегда мылись за 40 копеек в общем бассейне. Стены мальцевских бань были крыты корабельной обшивкой, а полы там заливал шершавый цемент. Убранство было в стиле древней Помпеи, из пены фонтана грациозно выступала мраморная Афродита, с нескромной улыбкой глядя на тощих санитаров и жирных купцов первой гильдии. Иногда под полом бань включали особую машину, отчего в бассейне начинался «шторм», как в море. Мне это безумно нравилось. Отец никогда не спрашивал, хочу ли я идти в баню, он просто брал меня за руку и отводил к Мальцеву. Так же никогда не интересовался, кем я хочу быть. Когда пришло время, отец деловито взял меня за руку и без лишних разговоров повел за собою, как водил и в баню.