Кавалькада всадников в красочных мундирах промчалась в сторону Тюильри, а Моро явился в Люксембургский дворец.
   — Закрыть все выходы, — велел гренадерам.
   Баррас не сразу выразил свое недоумение:
   — Почему никто не едет ко мне? Я не вижу депутаций народа. Меня никто в этот великий день не приветствует.
   — А почему он великий, Баррас?
   — Сегодня я стану президентом Франции.
   — Это вспышка фантазии Талейрана?
   — Но и сам Бонапарт меня в этом лично заверил…
   Наконец до Барраса дошло, что Талейран, повивальная бабка 18 брюмера, ласково завернул его, Барраса, не в пеленки будущей славы, а закутал сразу в покойницкий саван.
   — Если так, — решил Баррас, — я… приму ванну! Во дворец пробилась через охрану Тереза Тальен.
   — Я должна видеть негодяя… Моро, где он?
   — Отмывает с себя кровь своих жертв…
   Он сопроводил «богородицу Термидора» до купальни, где Баррас при виде красавицы так сильно всплеснул руками, что окатил ее с головы до ног ароматной водою:
   — Полезай ко мне, моя прекрасная наяда!
   Тереза Тальен отпустила ему хорошую оплеуху:
   — Подлец! Я думала, ты умираешь героем, а из вонючей воды торчат твои ослиные уши… Где же всемогущий Баррас, еще вчера пировавший, как Лукулл в термах Трапезонда? Твое имя уже оплевано Парижем, генерал Бонапарт в Тюильри вещает всем о твоем убожестве, а ты… ты…
   Барраса трудно было вывести из прострации.
   — Вечером мы увидимся в Опере, — решил он.
   — Вы никогда не увидитесь, — вмешался Моро.
   — Вот и первая новость, дорогая: вечером в Опере нас уже не будет, вечером в Оперу поедут другие…
   Моро задержал убегавшую Тальен.
   — Назад! Приказ — никого не выпускать.
   — Надеюсь, меня-то ничьи приказы не касаются…
   Но гренадеры Национальной гвардии перегородили двери штыками, и Тальен кинулась в ноги генералу:
   — Моро! Отпусти меня… сжалься. Хочешь любви моей? Я уже твоя. Назови любой дом в Париже — он уже твой дом… Отпусти! У меня же дети. Наконец, я снова… беременна.
   — И снова от Барраса?
   — На этот раз от банкира Уврара… Сжалься, Моро!
   К воротам подкатила карета, запряженная шестеркой белых прекрасных лошадей. Мюрат отворил дверцы, из них выставилась наружу маленькая нога в лайковом сапоге. Это была нога Бонапарта, который легко спрыгнул на землю.
   — У меня все отлично. А как твои дела?
   — Никто и не пискнул.
   — Пищать станут потом. Я никогда не забуду твоей услуги, Моро… благодарю! А где Баррас?
   — Чисто вымытый, он покорился судьбе.
   — Его бесстыжие глаза больше не увидят ни этого дворца, ни Терезы Тальен, ни Парижа. Он меня всегда считал простачком-провинциалом с Корсики. Но смеется только тот, кто стреляет последним. Пора этот навоз вывозить на свалку…
   Баррасу объявили о пожизненной ссылке.
   — Жаль! — сказал Баррас, оглядев стены своих интимных покоев. — Ведь я совсем недавно покрыл их такими обоями, каких не было даже у королей… Очень жаль!
   Жалоба вписалась в протокол его политического ничтожества. Ни король Людовик XVI, бегущий из Версаля, ни сам Наполеон, которому суждено потерять великую империю, никто из них не стал бы сожалеть об искусном декоре стен.
   Но только теперь Париж стал волноваться.
   — А почему вдруг Бонапарт, а не Моро? Слава у них одинакова, но Моро — природный француз из Бретани, а Наполеон Буонапарте — корсиканец, жена у него — креолка с Мартиники. Откуда мы знаем, какие бабочки порхают у них в головах?
   Перед воротами Люксембургского дворца, безучастная ко всему на свете, бедная женщина продавала самодельные вафли, возле ее подола зябко дрожала старенькая болонка.
   — Я знаю, что меня уже не стоит жалеть. Но хотя бы ради собачки купите мои вафли… пожалейте мою собачку!

5. Скрестим оружие

   Об этих днях Моро позже вспоминал: «На меня смотрели с особенным вниманием и доверием… Мне предлагали раньше, и это всем известно, стать во главе движения, чтобы произвести переворот, какой был сделан 18 брюмера… Мое честолюбие, если бы его оказалось достаточно, было бы оправдано общей пользой нации и чувством любви к отечеству… но я — отказал!» Наверное, Моро отказал напрасно, и не в этом ли отказе заключалась очень сложная трагедия его жизни?
* * *
   О событиях в Сен-Югу он узнал позже, увлеченный делами сердечными. В плеяде славных, вернувшихся с Бонапартом из Египта, был и молодой еще генерал Луи Даву, с которым Моро встретился случайно.
   — Слушай, Моро, — сказал Даву, — я не хочу вмешиваться в твои дела, но знай, что по тебе… плачут.
   — Плачут? Кто? Где? Когда?
   — Девица Гюлло. Вчера в пансионе. Я навещал там свою прелестную Любу Леклерк. Неужели ты снова кипятишь остывший бульон с увядающей актрисой Дюгазон? Не смеши нас, Моро… Александрина Гюлло знает, что ты в Париже. Учти, — предупредил Даву, очень сметливый, — у ее матери плантации сахарного тростника на Маскаренских островах, и я не пойму, что еще тебя, невежу, смущает?
   — Чужие глаза. Чужое внимание. Чужие сплетни.
   — Не дури, Моро! Сахар приносит большие доходы. Из-за морской блокады англичан цены на сахар подскочат еще выше. Чтобы не было сплетен, я не пользуюсь калиткой. Для чего же для нас, храбрецов, существуют заборы и окна?
   Мысль о том, что он поступил несправедливо с наивным существом, влюбленным в него, была для Моро невыносима. Он посоветовался с адъютантом о наряде:
   — Рапатель, я должен быть неотразим..
   Он и без того умел нравиться. Держался прямо, с большим достоинством. Глаза большие, серые. Красивый изгиб рта. Жесты скупые, но выразительные. Моро натянул тесные замшевые панталоны. Доминик Рапатель собрал волосы в пучок на затылке генерала, перевязал их красивой ленточкой. Мундир украшало золотое шитье, с голенищ свисали длинные, вычурные кисти с бахромою. Генерал сел в карету.
   — Квартал Сен-Жермен, — велел кучеру, — улица Единства, закрытый пансион мадам Кампан… прямо к калитке!
   Писательница Жанна Кампан (из придворных дам казненной королевы), по сути дела, готовила в своем пансионе жен, давая им уроки кокетства, чтобы вернее пленять мужчин с завидным положением в обществе. Это ей удалось! Ни одна из учениц Кампан не стирала потом бельишко, не моталась по базарам с корзиной, выискивая луковицу подешевле и покрупнее. Весь выводок мадам Кампан впоследствии дружно расхватали маршалы и придворные Наполеона, делая своих жен герцогинями и маркизами… Кампан одобрила выбор Моро:
   — Девица Гюлло достойна вашего обожания. За благонравие она отмечена бумажною розой для ношения возле сердца. Я разрешаю Александрине выйти в сад для прогулки с вами. Но будьте благоразумны, генерал, с невинностью…
   Наконец-то он увидел ее — застенчивую смуглую креолку — и снова поразился, как она молода, как она хороша. От девушки исходил нежный запах пачулей, напоминавший о родине, затерянной в Индийском океане…
   — Вы жестокий… — упрекнула она его.
   Наивная умиленность юного создания восторгала Моро, и генерал сочувственно ахал, когда Александрина, округлив глаза, сообщала ему:
   — Сегодня за обедом мне стало дурно… Вы не поверите, генерал: в моем шпинате сидел паук, сидел и убежал.
   За ними, отстав шагов на десять, чинно шествовала гувернантка и, поджав губы, на ходу довязывала длинный чулок. Моро шепнул девушке, что еще не потерял надежд на семейное счастье и одно лишь ее «да» может решить судьбу. Но при этом (осторожный, как все бретонцы) он предупредил, что торопить Александрину тоже не желает:
   — В любой первой же атаке я могу оставить голову, а свою жену вдовою. Мысль о том, что вы с моим именем станете устраивать новое счастье, эта мысль невыносима для меня.
   Александрина протяжно вздохнула:
   — Мадам Кампан учит нас, что в любви самое приятное не любовь, а лишь признание в любви… Правда, генерал?
   — Возможно. Но где же ваше «да»? Положительный ответ прозвучал иносказательно:
   — Я родилась на островах, о которых, как о рае земном, писал Бернарден в своих волшебных романах. И мальчика следует назвать Полем, а девочку — Виргинией…
   Надзирательница, не сокращая приличной дистанции, проявила беспокойство.
   — Мадемуазель Гюлдо, не пора ли вам вернуться в свою келью и прочесть молитву? Вечер сегодня холодный.
   — Пхе! — фыркнула с досадой девица.
   Моро вздрогнул. Это резкое «пхе» сразу напомнило ему недавнюю встречу с роялисткой мадам Блондель…
* * *
   Сен-Клу — загородная резиденция королей, в верхнем зале Марса собирался Совет Старейшин, в нижнем зале Оранжереи — Совет Пятисот с президентом Люсьеном Бонапартом. Все два этажа до предела насыщены возмущением: насилие над Директорией угрожало насилием и над депутатами.
   — Нас окружают войсками и артиллерией, ссылаясь на заговор, о котором никто и ничего не знает.
   — Директоры сами ушли в отставку, — убеждал Люсьен, — а Сийесу ничто не угрожает. Но подлая рука врагов народа уже протянута к горлу Франции, чтобы удушить священные права свободы… Спокойствие, граждане, спокойствие!
   Перед Советом Старейшин с растерянным лицом, похожий на лунатика, предстал Наполеон Бонапарт, и его от самых дверей затолкали, выкрикивая в лицо ему проклятья, — он видел перекошенные от ярости рты депутатов, его рвали сзади за воротник мундира, чьи-то очень сильные пальцы пытались схватить за горло… Всюду слышалось:
   — Для чего ты приносил Франции победы? Отвечай! Чтобы затем стать тираном Франции? Отвечай! Бонапарт стал жалок в своем бормотании:
   — Я только солдат. Пришел спасти… нет, я не Цезарь, нет, я не Кромвель… солдат… спасти Францию! Его крутило в тесноте, в давке.
   — Где ты видишь опасность? — спрашивали его.
   Бормотания делались бессвязнее и глупее:
   — Я рожден под сенью богини счастья… меня вел бог удачи. Я говорю вам о божестве… я вижу свою звезду!
   Кто-то (преданный ему) шептал в ухо:
   — Сумасшедший! Что ты несешь? Здесь не мамелюки Каира, а представители Франции… опомнись, глупец!
   Бонапартисты, увидев, что их кумир заврался и уже не понимает, что мелет, выдернули его из этого зала. А в нижнем этаже Люсьен Бонапарт звонил в колокол, требуя тишины. Журдан надрывался в крике, что не потерпит деспотов:
   — Лучше смерть! Бонапарта — вне закона…
   Коридоры дворца наполнил грохот барабанов, в зал Совета Пятисот явился Бонапарт, а с ним — четыре гренадера.
   — Вот он! Объявить его вне закона…
   Шум, неразбериха, гвалт, вопли, звоны колокола. Уже взметнулись кулаки, где-то блеснул кинжал.
   — Зарезать тирана! Мы — свободные граждане…
   Это был день 19 брюмера. Толпа скандировала:
   — Вне за-ко-на… в Кайенну его, в Кайенну!
   На первом этаже было страшнее, чем на втором. Бонапарт вмиг потерял загар, обретенный в Египте, и упал в обморок. Гренадеры вынесли его на руках. Люсьен Бонапарт трясущимися руками слагал с себя инсигнии — знаки президентского достоинства. Рядом с ним бушевал Журдан:
   — Нет, не удерешь, скотина! Прежде утвердим декрет о внезаконности твоего братца, которого и сошлем завтра в Кайенну — на потеху кобрам, вампирам и москитам…
   На улице Наполеон Бонапарт упал с лошади (обморок повторился). Люсьен проник в кабинет, где бледный Сийес прощался с жизнью. Сийес и сказал ему:
   — Если не очистить зал, мы… мы погибли! Выбежав на площадь, Люсьен обратился к войскам:
   — Во дворце засели убийцы… агенты английской плутократии! Еще мгновение колебаний, и они убьют Бонапарта, моего родного брата и вашего доброго отца!
   Войско не колыхнулось, и тогда Люсьен, выхватив кинжал, занес его над своим полуживым от ужаса братом.
   — Клянусь! — возгласил он. — Я сам зарежу его, если он осмелится когда-либо нарушить права граждан!
   По рядам солдат пробежал трепет, минута была решающей, и Мюрат понял, что промедление губительно.
   — Я всех пошвыряю в окна! — обещал он.
   Наполеона еще шатало. Глаза блуждали.
   — Да, да, — велел он Мюрату, — не бойся колоть штыками. Сегодня для Франции я должен стать божеством…
   Люсьен спрятал кинжал и — шепотом:
   — Дуралей, что ты опять бредишь о божестве?
   За плечами Мюрата моталась пятнистая шкура барса. Двери палаты разлетелись настежь, выбитые ударом ноги:
   — Эй вы, дерьмо! Вы…… отсюда, пока не поздно!
   Виртуозная грубость выражения ошеломила депутатов. Увидев, как надвигаются ряды штыков, они бросились в окна.
   — Помогите им прыгать, — указал Мюрат солдатам. — Хотя и невысоко, но я хочу слышать хруст их костей…
   Через минуту зал опустел. Никто не задавал вопроса: «А если бы не хвастун Мюрат? Что было бы?..» Наполеон Бонапарт с трудом, еще бледный, взобрался на статную лошадь:
   — Выдайте солдатам деньги и водку…
   Он ехал молча. За ним шагали восемь тысяч гренадеров в мохнатых шапках и распевали «Марсельезу».
   — Все в порядке! — кричали они прохожим. — Мы спасли своего капрала, а он спасет республику.
   Обо всем, что произошло в Сен-Клу, генерал Моро узнал позже и уже в ином освещении, более героическом. Не довелось Моро присутствовать и при следующей омерзительной сцене, когда пьяный Ожеро явился на улицу Шантрен, где Бонапарт, уже свежий и бодрый, выдрал его за ухо:
   — А, храбрец Ожеро! Теперь ты будешь паинькой, и передай крикуну Журдану, что Бонапарт всех прощает. Пора уже знать в Манеже, что я выше всех партий… Партия, к которой я принадлежу, состоит из одного человека — это я!
   Вместо Директории было учреждено Консульство из трех консулов: Дюко, Сийеса и Бонапарта. Если власть завоевана, ее надо делить. Бонапарт сказал Сийесу:
   — Я думаю, среди трех консулов кто-то из нас должен быть ПЕРВЫМ, дабы от имени нации воспринять всю полноту власти. Учитывая особые заслуги Сийеса перед революцией, именно ему и доверим назвать имя первого консула…
   После такого деликатного предложения Сийес уже не мог показать на себя пальцем, он уступал власть Бонапарту:
   — Я предполагал, что ваша шпага длиннее обычной.
   — Дело не в шпаге! Тут надобна метла… Под скромным титулом «первого консула» зарождалась единоличная диктатура будущего императора. Он обещал:
   — Мое правление будет правлением ума и молодости. Я ничего не желаю для себя, готовый служить народу…
   Французы ждали порядка и — мира, мира, мира!
   Настал 1800 год; в самом, его начале английский король Георг III отверг мирные предложения Франции. Ответ из Лондона был грубым, бестактным, чудовищным. Главный смысл его был таков: мир в Европе невозможен, пока на престол Франции не вернутся Бурбоны… Бонапарт созвал генералов.
   — Видит Бог, как я хотел мира, но Францию снова принуждают к войне… Готовьтесь снова скрестить оружие!
* * *
   Закончив одну войну, армия не расходилась по домам, ожидая второй и третьей. Ветераны, давно оторванные от семей и регулярного труда, изучили одно ремесло — воевать, и мир в Европе их уже не устраивал. Так постепенно солдаты буржуазной Франции превращались в профессионалов войны, ничего, кроме войны, не знавших и знать не желающих. В тихом Дижоне, вдали от посторонних глаз, генерал Бертье уже формировал резервную армию, о чем тогда догадывались немногие. Бертье был правой рукой Бонапарта, его мозгом, его канцелярией, даже его «чернильницей». Мундир этого человека оставался незапятнан. Когда Массена обчистил кладовки даже у папы римского, он хотел взвалить вину за грабеж на Бертье, на что Бертье спокойно отвечал: «Пусть он не врет…»
   Бонапарт ожидал возвращения из эмиграции Лазара Кар-но, которого он и встретил щедрыми, великодушными словами:
   — Для вас что угодно, когда угодно, сколько угодно…
   Лазар Карно, ученый и математик, стал его военным министром. Он предупредил Бонапарта: закон воспрещает первому консулу водить армии. На это Бонапарт ответил:
   — Я поручаю армию Бертье, а в законе не сказано, что первый консул лишен права находиться при армии…
   Карно был автором доктрины революционных войн, именно он научил французов побеждать опытного противника с генералами-дилетантами и солдатами-недоучками. Моро и Карно были проповедниками будущего аэронавтики, но, встретившись, они беседовали совсем о другом.
   — Я всегда считал вас умным человеком, — начал Карно, — и мне не понять, отчего вы сглупили 18 брюмера, пропустив Бонапарта впереди себя? Я ведь лучше вас знаю этого человека, в душе которого бушуют вулканы непомерного честолюбия и таятся бездны презрения ко всему человечеству…
   Карно сам был членом Директории, знакомым с ее секретами. Он сказал, что Бонапарт, одерживая победы, слал в Париж кучи награбленного добра, не требуя отчета у Барраса, почему и Баррас не требовал отчета у Бонапарта.
   — Это был, если хотите, негласный альянс двух матерых: разбойников, и Директория, обставляя свои комнаты антикварными ценностями, расплачивалась с поставщиком ценностей нещадным воскурением ему фимиама… К чему мы пришли? — рассуждал Карно. — Теперь вместо прежнего братства с народами Европы явилось чувство превосходства над другими народами. Это упоение опасно для самих же французов! А тяга к военной добыче стала для генералов естественна — как желание есть, пить и спать. Я иногда с ужасом спрашиваю себя: чем это кончится? Завоевательная политика Франции сначала приведет к диктатуре армии над народом…
   — Кажется, уже привела, — заметил Моро.
   — А затем армия породит и диктатора — и над собою, и над народом… Не думаю, чтобы Бонапарт мог быть человеком вроде Вашингтона, который, свершив необходимое для страны, отступил в тень инжирного дерева, наслаждаясь прохладой… Кстати, Моро! А какие у вас отношения с Бонапартом?
   — Ни одного упрека за поражения в Италии от него я не слышал. Я принят в Мальмезоне, Бонапарт прост и любезен, а Жозефина крайне мила… Он покоряет, она обвораживает!
   О войне старались тогда не думать, хотя Бонапарт все чаще уединялся с Бертье, раскладывая карты Италии:
   — Придется снова отбирать у австрийцев все то, что Моро сдал русским, а русскими победами воспользовались в Вене. Бертье, где это дурацкое место, возле которого даже не Суворов, а князь Багратион всыпал Моро как следует?
   — Это случилось у деревни Маренго, вот здесь.
   — Именно здесь я разрушу австрийское могущество в Италии, Маренго войдет в МОЮ историю, а имя генерала Моро сохранится лишь в комментариях к этой битве…
   При свидании с Карно первый консул велел:
   — Распорядитесь, чтобы всех русских, плененных в Голландии и при Цюрихе, собрали в лагерях Милле и Камбре. Я не желаю ссориться с Петербургом, а война с Россией — это бессмыслица! Что она даст Франции, если нам с русскими нечего делить? Мальту я решил вернуть России, а из пленных составим два русских полка — это, считайте, уже готовый гарнизон для размещения его в фортах Ла-Валлетты…
   Париж долго говорил о безумном расточительстве Та-лейрана, давшего в своем доме праздник в честь семьи Бонапарта. Гости были удивлены, когда хозяин с салфеткою через плечо, подражая лакею, появился с подносом, на котором шипел в бокале прозрачный оршад. Прихрамывая, этот инвалид протащился через зал, и Бонапарт принял от него напиток, а Талейран застыл перед ним в выжидательном поклоне. И тут все поняли, что Бонапарт для Талейрана — это не только первый консул, он для него что-то иное, что-то высшее…
   Среди многочисленных гостей была и Жюльетта Рекамье. На ней не было никаких драгоценностей: красоту не украшают — красота сама по себе. Правда, в прическе женщины была скромная ленточка, но ее выдернул из волос Бернадот, сказавший, что это — ценный сувенир для его погибшего сердца:
   Подвинувшись ближе к Моро, женщина шепнула ему:
   — У Талейрана глаза мошенника, торгующего из-под полы фальшивым жемчугом, а руки красные, как у прачки, которая не успевает перестирывать чужое белье.
   Моро был человеком наблюдательным:
   — На тебя очень пристально глядит Бонапарт.
   — Да. Я тоже это заметила…
   Рекамье поникла с таким видом, будто хотела у всех мужчин выпросить прощения за свою красоту.
   — Слишком любима всеми, — тихо сказал ей Моро, — способна ли ты любить только одного?
   Через складки веера он услышал ее шепот:
   — Я истосковалась в разлуке с тобою… приезжай. Я как раз обещала гостям показать Авейронского дикаря!

6. Нетерпение

   Утром грязный трубочист, спускаясь по веревке с крыши, заглянул в окно спальни Рекамье:
   — Ку-ку! Я ведь тоже большой ваш поклонник…
   Муж мадам Рекамье был старше ее на тридцать лет, а ранее — любовник ее же матери. Нет, он не женился по страстной любви. Банкиру требовалась отличная реклама для конторы, чтобы клиенты, увидев Жюльетту, стали покладистее в финансовых сделках. Парижане говорили, что муж оставался для нее только отцом, говорили, что у Жюльетты имеется один тайный телесный изъян, мешающий ей наслаждаться любовью. Банкир облицевал комнаты жены громадными зеркалами, чтобы она никогда не забывала о своей красоте:
   — Такой товар на тротуарах Парижа не валяется…
   Доминик Рапатель пристально наблюдал за рассеянным поведением своего генерала. Осторожно спросил:
   — Кажется, пора закладывать карету?
   Моро назвал ему адрес — улица Мон-Блан.
   — Карету подать к дому банкира Рекамье, где раньше жил банкир Неккер, отец Жермены де Сталь. Кучер знает, где надо остановиться. Запрягай не белых лошадей, а черных.
   — Черных лошадей в черную карету?
   — Согласен. Но лицо я не стану мазать сажей…
   Но прежде он решил сделать то, что подсказывала ему совесть, и навестил Розали Дюгазон. Любящая женщина, она прошла по жизни достаточно сложный путь, и нельзя было обижать ее на прощание. Когда-то балерина, затем певица, потерявшая голос, она «скатилась» до жалкой драмы. Усталые глаза актрисы были расширены от множества чашек крепчайшего кофе, и они расширились еще больше, когда на пороге ее жилища появился генерал Моро… С жалобным криком, как подстреленная птица, Розали кинулась к зеркалам, чтобы скорее поправить на голове кружевной «фюшю».
   — Так я и знала! Ты не мог не проститься со мною, ты не мог не прийти ко мне… правда?
   Моро с нежностью всмотрелся в увядающее лицо.
   — Ха! Ты ищешь морщины? Их нету, еще нету…
   — Все морщины вот здесь. — Моро провел рукою по своему лбу. — Это после Треббии, это Нови, это ущелья Овадо.
   — Но я была там вместе с тобою. — Розали показала ему газеты, в которых писалось о Моро и его армии. — Я собрала все. Даже то, что не следовало читать… в конце!
   — В конце, дорогая, пишут только о мелочах.
   — Да! Но для женщины мелочи — самое главное…
   Моро огляделся. Нет жилищ печальнее на свете, нежели квартиры стареющих актрис. Какой безнадежной грустью веяло от лавров, полученных Дюгазон еще в ранней юности, когда она порхала Сильфидою с крылышками на плечах; тоска исходила от портретов, подписанных: «С любовью» — знатными музыкантами Буальдьё и Гретри… Куда делся ее волшебный голос?
   Увы, он стал почти хриплым, трагическим.
   — Все кончено, Моро, и мне давно пора задуматься о прощальном бенефисе. Любящая тебя, что оставлю тебе? Хочешь, изучу роль солдата — командуй мною, генерал Моро!
   — Не играй, — сказал Моро.
   — Я, кажется, смешна… Подмостки театра, к сожалению, не трибуна. Но как бы хотелось мне, брошенной тобою, объявить Парижу со сцены, что я любила Моро.
   — Прошу тебя, Розали…
   — Моро любил меня, а я люблю Моро и теперь!
   Она была возвышенна, как в классической трагедии.
   — О любви шепчут, Розали, — отвечал он.
   — Неправда! Иногда надо кричать…
   В этот момент (почему?) она показалась ему прекрасна, как никогда, и Моро вдруг вспомнил другую героиню своей безумной юности — легендарную Олимпию де Гуж, когда-то сказавшую: «Если женщина получила право кидаться под нож гильотины, кто откажет ей в праве всходить на трибуну?..»
   Моро с любовью расцеловал забытую Розали.
   Ее теплое плечо осыпали солнечные веснушки.
   Она закрыла ему глаза, как покойнику:
   — Ты больше никогда не увидишь меня.
   — Так не бывает, Розали.
   — Но так будет, Моро… Мир слишком жесток, а ты слишком добр. Я была только возлюбленной. Но теперь, я хотела бы стать твоей матерью, чтобы спасти тебя.
   — Надо ли спасать меня? О чем ты говоришь?
   — Я внимательно изучила твои победы вначале, но увидела в конце твое поражение… Твою гибель, Моро!
* * *
   Моро прочел о себе в газете, что он посетил заведение мадам Кампан и имел счастье представиться благовоспитанным кузинам — Гортензии и Эмилии Богарне; по слухам, которым редакция не осмеливается верить, генерал Моро выказал к одной из кузин особое внимание. Подобных сплетен он и боялся! Не об этих ли «мелочах» предупреждала его Дюгазон?
   Первый, кого он встретил в салоне мадам Рекамье на улице Мон-Блан, был неустрашимый Даву, продолжавший лазать через заборы к несравненной и обожаемой мадам Леклерк… Газетная утка не произвела на Даву впечатления:
   — Ну и что? Все газеты — гнилье, а Жозефина с Бонапартом будут рады иметь такого зятя, как ты… Говорил же я тебе об английской блокаде! Можешь забыть этот сахар… Есть в этом мире кое-что и послаще сахара!