Степанов на пальцы плюнул, раскрыл бумаги кондиций. Читал:
– …а буде чего, – закончил Степанов, – по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской!» Прошу подписать, барон, кондиции сии…
Вице-канцлер задвигался. Выпростал правую руку, и рука (боевая, письменная) протянулась к Степанову, тряская. До самого локтя она была замотана. Лишь синели ногти мертвецки.
– Да, – громко заплакал Остерман, – когда-то у меня была рука… Но теперь она отнялась.
Слезы затопили лицо вице-канцлера. Больше он ничего не подписывал. И в Совете не был ни разу. По Москве ползли слухи, что Остерман умирает (от горя – по смерти царя).
– Подохнет, так похороним, – говорили люди московские.
Неужели опоздал? Нет, успел вовремя: последним проскочил через улицу деревни. Более никто Москвы не покинул. Из розвальней вдруг горохом посыпались солдаты, у Черкизова рогаток наставили, багинеты к ружьям примкнули…
– Чтобы мыши не прошмыгнуть! – велел Гриша Палибин.
Первопрестольная замкнулась в кольце застав. А вокруг Москвы – метельные посвисты, сияние лунное; там лежат губернии разные, встают города над обрывами речек, притихли деревеньки под снегом.
И никто еще не ведал, что стряслось во дворце Лефортовском. И там, в провинциях, еще поминали в ектениях императора Петра Второго с государыней-невестушкой – Екатериной Долгорукой.
Москва же варилась сама в себе. Бурлила и выплескивала.
Сейчас она решала за всю Россию, что примолкла в сугробах.
Быть на Руси самодержавию или не быть?..
Но уже скачет гонец Левенвольде и Остермана на Митаву.
Бешено колотятся подковы в дорогу: туп-туп… туп-туп…
– Тятенька, отчего Анну, а не другую посадили вы на престол?
– По размышлении… – отвечал отец. – Рождена сия особа от царя Иоанна, духом нищего. И сама Анна духом нища. Забита ото всех бывала. Всем в ноги кланялась. Меншикову руку лизала. Такую-то, сыне, нам и надобно! Из наших ручек на помады да фижмы получит, а более – шиш: сиди на престоле смиренно. А мы, люди родовитые, будем вертеть ею, только успевай Анна поворачиваться.
– Что далее ты умыслил, тятенька? – спросил сын.
– А ныне проект пишу. Каково далее жить… Будут Сенат да палаты, вроде парламента. А наказывать людей не по прихоти, а – по закону. Вины же отцов и матерей на детях не взыскивать: это – грех! Армию, силу грозную, царям в руки не давать. Анне выделим регимент для охраны – и пусть себе тешится. А коли к доходам государства лапу протянет – треснем так, что закается! Стоять же во главе дел российских должны лишь мы – знатные, столбовые… Пущай я погибну! – заключил Голицын. – Щуку съедят, да зубы останутся. Готовлю я пир на Руси, большой и веселый. Только бы гости не подрались. Живем по-старому: где пир – там и драка…
Он вышел. За частоколом двора конюхи князя ставили на полозья старый шлафваген – карету объемную, с кроватями, столом для дел письменных да с печкой. Ехали на Митаву трое: Василий Лукич, брат министра – генерал Голицын Михаил Михайлович (младший) да еще Леонтьев, тоже генерал, троюродный брат императора Петра Первого.
– Это ты виноват! – сказал Алексей Григорьевич, хватая Ивана за волосы. – Убить тебя мало, что не Катька на престол села!
– Чего уж тут! – подскочил князь Николашка. – Если бы я при государе состоял, я бы не так плох был… Давайте бить Ваньку.
Княгиня Прасковья Юрьевна вступилась за сына старшего:
– Уймитесь, окаянные! Полно вам Ванюшку-то мучить…
На пороге, разматывая заледенелые шарфы, явился черный арап Петра Великого – Абрам Ганнибал, и лицо негра, в трещинах, лоснилось от гусиного жира. Кинулся к Ваньке, целовал его:
– Милостивец мой! Сокруши печали мои… Бежал я из Селенгинска, куда сослан был Голиафом прегордым – Меншиковым. У границ китайских службу имел, худо мне! Хотел в землях чужих утаиться, да не привелось за рубежи бежать – шибко стерегли меня…
Тихо стало в доме Долгоруких. Едва-едва опомнились.
– Пентюх чумазый! – сказал князь Алексей Григорьевич. – По дороге-то к нам заезжал ли ты куда-либо?
– Нет, – отвечал арап. – Из Селенгинска – прямо к вам!
– Ступай вон, – заговорила Прасковья Юрьевна. – Опоздал ты шибко: ныне от нашего дома фавору тебе не выпадет.
– Дурак ты, Абрамка, – сказал князь Иван. – За милостями новыми езжай в Питер до Миниха.
Абрам Ганнибал с колен поднялся. Выпученными глазами (а в них – степи, вьюги, версты, безлюдье) оглядел всех и с криком выскочил… Еще тише стало в доме Долгоруких. Мучились.
– Кажись, – прислушалась Прасковья Юрьевна, – подъехали… А кто подъехал к дому нашему – не худой ли кто? Выгляньте.
Аленка, младшая, протаяла ртом замерзшее оконце.
– То царица порушенная! – заверещала. – То Катька…
Вошла «ея высочество» – подбородок кверху. В чем была, прямо из саней, так и примостилась у стола. Скатилась с головы ее шапка, открылся затылок невесты – нежный, молочный.
– Вот и отцарствовала свое! Примите, родители дорогие, царицу на постой прежний. Уж не взыщите, миленькие: есть да пить из вашего корыта, как ране, стану… – И завыла вдруг, страшно, по-волчьи: – Это вы виноваты-ы… Плясала бы сейчас в Вене со своим Миллезимчиком! А ноне брюхата я сделалась! Травить надо! Дите царское – беды ждите… Он – престолу наследник, дите мое – корени петровского… от дому Романовых!
В эту ночь князья Долгорукие испепелили в прах подложное завещание. Одно – царем не подписанное (чистое), а другое – то, что подмахнул за царя князь Иван. Не знали они, что делать с Катькой – рожать ей дитятю от корени царского или затравить его сразу, еще во чреве?
Глава третья
– Скачи, – велел Феофан. – Здесь все сказано, а ты помалкивай… Иди ближе – под благословение мое!
Перстами осененный, монашек спросил хрипато:
– А ежели словят на заставе? Тады как? Убьют ведь…
– Червяка видел? – спросил Феофан. – Он куды хошь ползет, и никто не усмотрит путей его, ан, глядь, и вылез… Тако и ты поступай. А коли словят, быть тебе в обители Соловецкой! До смерти намолишься там святым угодником Зосиме и Савватию…
Монашек выскочил рыбкой – словно пьяница из кабака.
Феофан сжал кулаки, возложил их перед собой, размышляя.
– Горе вам, книжники и фарисеи, – сказал…
Полвека прожил. Из купцов вышел, науки от иезуитов восприял. Сам папа Климент XII благословил его. Пришлось Феофану, уже бороду имея, опять в купель прыгать («из веры подлыя кафолическия приять вновь веры православныя»). Петр ему большую власть дал. Заиграет Феофан в Синоде – другие только поплясывают. Возле Петра хорошо было. При Петре-то Феофан разумом светился.
«Слово похвальное о флоте российском» написал. Зверинолютейший «Духовный регламент» изобрел, в коем способы указал – каково противников церкви живьем сжигать, а жилища их разорять. Инквизицию Феофан создал при Синоде такую, что округ него на версту жареной человечиной пахло. Кто противился – того на дыбу! Хорошо людей жрать и монахами закусывать…
– Просвещенному деспотизму быть! – сказал Феофан.
Теперь все надежды на Курляндскую герцогиню. И сейчас было страшно ему, что Анна Иоанновна не будет самодержавной… Чьим рабом станет тогда мудрый Феофан? Чьим именем раздувать костры церковной инквизиции? Верховные министры такой воли ему не дадут. А врагов у Феофана немало – только святым огнем их убрать можно…
– Лошадей! – гаркнул Феофан.
Ветер закинул бороду на затылок, мчался Феофан, а народ сбегал на обочины, открещиваясь. Показались вдали витые луковицы теремов Измайловских. «Помогай мне бог», – грезил Феофан и вдруг вспомнил:
Кантемир – пиит изрядный. Его надо к сердцу прижать.
Вылез Феофан перед крыльцами на снег. Подползла к нему дура герцогини Мекленбургской – затрещал горох в пузыре бычьем:
– Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!
– Благословляю тя, дура, – сказал Феофан и, покрестив юродивую, ногою ее прочь отодвинул. Поволочились за ним, по ступеням обшарпанным, собольи шубы – царями на благость его даренные. Сверкала панагия на груди впалой, бухался народ на колени.
– Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! – И трещал горох в пузыре, ползла за ним дура. – Дин-дон, дин-дон…
Феофан замер: «Монастыри… колокол… святость!»
– …царь Иван Василич! – допела дура.
«А это опричнина, Иван Грозный, костры да черепа…»
И железный посох в руке Феофана вдруг повис над дурою.
– Убью! – завопил. – Кто тебя научил извету такому?
Но раздался хохот – это смеялась Екатерина Иоанновна:
– Да сие не про вас – сие про сестрицу мою, Анну Иоанновну! Ее сызмала так дразнили: «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич». Потому как сестрица моя – то молится, то гневается грозно!
Феофан остыл. Выпив романеи (он любил выпить), сказал:
– На тебя, царевна-матушка, тоже спрос был. Да невелик спрос. Сама ты хороша, да муженек подгадил. Из-за него не быть тебе в царицах наших. Побоялись министры, что герцог твой прикатит!
– И пусть, – отвечала Дикая. – Коли уж быть царицей, так самодержавной. А ныне обстругали власть монаршую. Чем умнее люди – тем хуже: ранее живали цари и никаких кондиций не ведали! Однако за сестрицу я рада… Теперь, чай, ассамблеи будут, а я повеселюсь. Мне при сестрице моей не занимать, чай!
Феофан (хитрый-хитрый) шевельнул смоляной бровью:
– До веселья далече, матушка. Как бы и сестрице твоей в долгах не сидеть! Дадут вам верховники тышшу на весь год. Вот и будете драчёно яблочно на хлеб мазать и слезой закусывать…
Дикая герцогиня привыкла в Европе к муссам разным, теперь ее драчёно яблочное уже не соблазняло, и тут она проговорилась:
– Писала я уже на Митаву, в известность Аннушку ставила.
– А ты еще пиши, – нашептывал Феофан. – Вгоняй в злость праведную сестрицу свою. Чтобы камень за пазухой она еще с Митавы сюда везла. Иначе пропадет великое дело Петрово, потопчут его затейщики верховные! Помни, матушка: покуда кондиции не разодраны – тебе тоже не станет житья: худо будет, бедно будет…
Довел Дикую герцогиню до белого каления и помчался обратно на Москву. Звенел в ушах Феофана ветер: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! Монастыри да опричнина… плети да хоругви».
– А просвещенному деспотизму все равно!
И перст Феофан поднял. Мчали кони – сытые кони, синодские.
Сумарокову ямщик попался толковый: как вожжи взял – так и трусить не стал. «Солдат омманем!» – посулил. До Черных Грязей ехали чуть не с песнями. На дорогах – ни души. Вот и рогатки уже показались. Солдаты валенками топают, рукавицами хлопают, кашу у костров лопают. Увидели возок с Сумароковым и закричали:
– Стой! Кто едет?
– Камер-юнкер принца Голштинского, – отвечал Сумароков.
– Какой? – спросил офицер от костра.
– Голштейн-Готторпский.
– Ты нам зубы не заговаривай. Лучше подорожную кажи!
– У меня только пас, – сознался Сумароков. – До именьишка добираюсь, – соврал он, боясь, как бы не стали молотить его.
– Нашел время по именьям разъезжать! Заворачивай оглобли!
Делать нечего: завернули обратно на Москву, обошли заставы окольно и ехали до станции Пешки; отсюда застав уже не было – езжай себе куда хочешь. Сумароков щедро отсыпал ямщику из кисета графского. Далее он нанимал «копеечных» (вольных) извозчиков, платил им хорошо – и кони летели.
Новгород уже наплывал гулом звонниц своих…
Остановился Сумароков щец похлебать в придорожном трактире. Стряпуха как раз стол убирала. Объедки жирные были на столе, щедрые (она их себе в подол складывала).
– Кто проезжал-то до меня, бабушка? – спросил Сумароков.
– Господа каки-то, сынок… Сами важные, в шубах. А карета у них – больша-больша! С трубою, как изба. Дым-то так и прядает. Дров не жалеют. Платили знатно… Енералы! Им-то что?
Сумароков понял, что нагнал депутатов. Хорошо бы теперь их обогнать. Да чтобы с ними не встретиться. Ни-ни. А то ведь князь Михайла Голицын таков – чуть что не так, сразу за палку. И думал камер-юнкер голштинский об Аннушке Ягужинской: «Быть счастью моему с тобой или не быть… Где ты, Аннушка?»
За Новгородом ему повезло. Сумарокова нагнал знакомый поляк, курьер саксонского посла Лефорта – дружок по кружалам.
– Когда ты выехал из Москвы? – спросил он Петьку.
– Двадцатого, – отвечал Сумароков.
– А я на день раньше… Как же ты меня обогнал на клячах?
– Плохо, панич, – прилгал Сумароков. – Вишь, санки-то у меня каковы? Обстучали меня по дороге люди воровские. И пас сгинул!
– Помочь можно, – отвечал курьер. – У меня два паса с собой. Один канцлером Головкиным подписан – из коллегии. Вроде бы на купца рижского. А другой на меня – от посла Лефорта.
– Мне тебя послал сам бог! – обрадовался Сумароков…
С пасом на имя рижского купца он тронулся дальше, пересев на лошадь верхом…
Митава была недалеко, и с каждой верстой приближалась к нему любезная Аннушка Ягужинская… Так он и скакал – лесами.
Саксонско-польский резидент Лефорт депешировал:
Французский посланник Маньян в эти дни сообщал королю:
Прусский посланник барон Мардефельд злобно пророчил:
Герцог де Лириа, посол Испании, спросил: «А кто это такая – Анна Иоанновна?» – после чего отписал в Мадрид следующее:
Глава четвертая
...
«…в супружество мне во всю мою жизнь не вступать и наследника не определять… Верховный тайный совет в восьми персонах всегда содержать… Ни с кем войны не всчинять – миру не заключать… Новыми податьми народа не отягщать… В знатные чины выше полковничьего ранга не жаловать… Живота, имения и чести без суда не отымать… Вотчины и деревни никому не жаловать…
– …а буде чего, – закончил Степанов, – по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской!» Прошу подписать, барон, кондиции сии…
Вице-канцлер задвигался. Выпростал правую руку, и рука (боевая, письменная) протянулась к Степанову, тряская. До самого локтя она была замотана. Лишь синели ногти мертвецки.
– Да, – громко заплакал Остерман, – когда-то у меня была рука… Но теперь она отнялась.
Слезы затопили лицо вице-канцлера. Больше он ничего не подписывал. И в Совете не был ни разу. По Москве ползли слухи, что Остерман умирает (от горя – по смерти царя).
– Подохнет, так похороним, – говорили люди московские.
* * *
Дорога от Москвы до Митавы! Тайный гонец Левенвольде хорошо ее знает. Каркают черные вороны с берез. В наезженный санями тракт тупо колотят подковы: туп-туп… туп-туп! Торчат из-за пояса гонца кривые рукояти пистолей. А в них – пули, крупные, как бобы. Вот уже завиднелись вдали крыши Черкизова…Неужели опоздал? Нет, успел вовремя: последним проскочил через улицу деревни. Более никто Москвы не покинул. Из розвальней вдруг горохом посыпались солдаты, у Черкизова рогаток наставили, багинеты к ружьям примкнули…
– Чтобы мыши не прошмыгнуть! – велел Гриша Палибин.
Первопрестольная замкнулась в кольце застав. А вокруг Москвы – метельные посвисты, сияние лунное; там лежат губернии разные, встают города над обрывами речек, притихли деревеньки под снегом.
И никто еще не ведал, что стряслось во дворце Лефортовском. И там, в провинциях, еще поминали в ектениях императора Петра Второго с государыней-невестушкой – Екатериной Долгорукой.
Москва же варилась сама в себе. Бурлила и выплескивала.
Сейчас она решала за всю Россию, что примолкла в сугробах.
Быть на Руси самодержавию или не быть?..
Но уже скачет гонец Левенвольде и Остермана на Митаву.
Бешено колотятся подковы в дорогу: туп-туп… туп-туп…
* * *
Отужинали в доме Голицыных. Сын верховного министра, князь Сергей Дмитриевич, сидел перед отцом – лицо черное, испанским солнцем сожженное… Был он человек неглупый, но тихий.– Тятенька, отчего Анну, а не другую посадили вы на престол?
– По размышлении… – отвечал отец. – Рождена сия особа от царя Иоанна, духом нищего. И сама Анна духом нища. Забита ото всех бывала. Всем в ноги кланялась. Меншикову руку лизала. Такую-то, сыне, нам и надобно! Из наших ручек на помады да фижмы получит, а более – шиш: сиди на престоле смиренно. А мы, люди родовитые, будем вертеть ею, только успевай Анна поворачиваться.
– Что далее ты умыслил, тятенька? – спросил сын.
– А ныне проект пишу. Каково далее жить… Будут Сенат да палаты, вроде парламента. А наказывать людей не по прихоти, а – по закону. Вины же отцов и матерей на детях не взыскивать: это – грех! Армию, силу грозную, царям в руки не давать. Анне выделим регимент для охраны – и пусть себе тешится. А коли к доходам государства лапу протянет – треснем так, что закается! Стоять же во главе дел российских должны лишь мы – знатные, столбовые… Пущай я погибну! – заключил Голицын. – Щуку съедят, да зубы останутся. Готовлю я пир на Руси, большой и веселый. Только бы гости не подрались. Живем по-старому: где пир – там и драка…
Он вышел. За частоколом двора конюхи князя ставили на полозья старый шлафваген – карету объемную, с кроватями, столом для дел письменных да с печкой. Ехали на Митаву трое: Василий Лукич, брат министра – генерал Голицын Михаил Михайлович (младший) да еще Леонтьев, тоже генерал, троюродный брат императора Петра Первого.
Собрались. Даже дровишками запаслись. Лукич был весел изрядно. Ему большие выгоды на Митаве чуялись. «Прилягу к Анне, – мыслил. – Сам прилягу, а Бирена отшибу…»
Вот с этого Бирена и начал Дмитрий Михайлович наказ читать:
– Смотри, Лукич, чтобы не вздумала Анна, по слабости бабьей, любителя сего в Россию волочь на хвосте своем. От дел наших его сразу отвадь. Пинка дать не бойтесь…
– Чему учишь, князь? – обиделся Лукич. – Я из пеленок прямо в Версаль угодил, знатных дуков через ушко протягивал. Неужто с одной Анной не справлюсь? На спине у ней в Москву въеду.
– Глаз держи востро, – поучал Голицын, – курляндцы хитры и оборотливы. А слухи да изветы в порошок мельчи. Отписывай на Москву цифирно, сиречь – по азбуке секретной… Ну, с богом!
Ворота раскрылись, выпуская шлафваген на улицы. До заставы ехали – все устроиться не могли. Сундук с деньгами для Анны (на подарки ей) брыкался под ногами. Мотало на ухабах громадный шлафваген, словно фрегат парусный в бурю. Леонтьев уже спал, будто суслик, в кошмы завернувшись. Наконец Москву миновали.
Надвинулась на путников темь губернская, провинциальная – деревни, церкви, кладбища да погосты. На Черных Грязях костры горели, солдаты понабежали, и перестали скрипеть полозья:
– Стой… Кто едет? Кажи пас или подорожную.
Василий Лукич пасы показал и спросил офицера караульного:
– А кто до нас проезжал или нет?
– Зайца не проскочило, – отвечал офицер…
И побежала лунная дорога до Митавы. Форейторы зажгли факелы, помчались наперед депутатов, освещая сугробы брызжущим пламенем. Хлопнули бичи – рванули сытые кони. Замелькали черные руки дерев, побежала мимо Россия – тихая, без огонька. Слепо глядели на путников редкие мужицкие избенки.
Вот с этого Бирена и начал Дмитрий Михайлович наказ читать:
– Смотри, Лукич, чтобы не вздумала Анна, по слабости бабьей, любителя сего в Россию волочь на хвосте своем. От дел наших его сразу отвадь. Пинка дать не бойтесь…
– Чему учишь, князь? – обиделся Лукич. – Я из пеленок прямо в Версаль угодил, знатных дуков через ушко протягивал. Неужто с одной Анной не справлюсь? На спине у ней в Москву въеду.
– Глаз держи востро, – поучал Голицын, – курляндцы хитры и оборотливы. А слухи да изветы в порошок мельчи. Отписывай на Москву цифирно, сиречь – по азбуке секретной… Ну, с богом!
Ворота раскрылись, выпуская шлафваген на улицы. До заставы ехали – все устроиться не могли. Сундук с деньгами для Анны (на подарки ей) брыкался под ногами. Мотало на ухабах громадный шлафваген, словно фрегат парусный в бурю. Леонтьев уже спал, будто суслик, в кошмы завернувшись. Наконец Москву миновали.
Надвинулась на путников темь губернская, провинциальная – деревни, церкви, кладбища да погосты. На Черных Грязях костры горели, солдаты понабежали, и перестали скрипеть полозья:
– Стой… Кто едет? Кажи пас или подорожную.
Василий Лукич пасы показал и спросил офицера караульного:
– А кто до нас проезжал или нет?
– Зайца не проскочило, – отвечал офицер…
И побежала лунная дорога до Митавы. Форейторы зажгли факелы, помчались наперед депутатов, освещая сугробы брызжущим пламенем. Хлопнули бичи – рванули сытые кони. Замелькали черные руки дерев, побежала мимо Россия – тихая, без огонька. Слепо глядели на путников редкие мужицкие избенки.
* * *
В доме касимовского царевича, что по левой стороне Мясницкой, где селилось семейство Долгоруких, – тоже отвечеряли. А отвечеряв, дружно – всем семейством – плакали…– Это ты виноват! – сказал Алексей Григорьевич, хватая Ивана за волосы. – Убить тебя мало, что не Катька на престол села!
– Чего уж тут! – подскочил князь Николашка. – Если бы я при государе состоял, я бы не так плох был… Давайте бить Ваньку.
Княгиня Прасковья Юрьевна вступилась за сына старшего:
– Уймитесь, окаянные! Полно вам Ванюшку-то мучить…
На пороге, разматывая заледенелые шарфы, явился черный арап Петра Великого – Абрам Ганнибал, и лицо негра, в трещинах, лоснилось от гусиного жира. Кинулся к Ваньке, целовал его:
– Милостивец мой! Сокруши печали мои… Бежал я из Селенгинска, куда сослан был Голиафом прегордым – Меншиковым. У границ китайских службу имел, худо мне! Хотел в землях чужих утаиться, да не привелось за рубежи бежать – шибко стерегли меня…
Тихо стало в доме Долгоруких. Едва-едва опомнились.
– Пентюх чумазый! – сказал князь Алексей Григорьевич. – По дороге-то к нам заезжал ли ты куда-либо?
– Нет, – отвечал арап. – Из Селенгинска – прямо к вам!
– Ступай вон, – заговорила Прасковья Юрьевна. – Опоздал ты шибко: ныне от нашего дома фавору тебе не выпадет.
– Дурак ты, Абрамка, – сказал князь Иван. – За милостями новыми езжай в Питер до Миниха.
Абрам Ганнибал с колен поднялся. Выпученными глазами (а в них – степи, вьюги, версты, безлюдье) оглядел всех и с криком выскочил… Еще тише стало в доме Долгоруких. Мучились.
– Кажись, – прислушалась Прасковья Юрьевна, – подъехали… А кто подъехал к дому нашему – не худой ли кто? Выгляньте.
Аленка, младшая, протаяла ртом замерзшее оконце.
– То царица порушенная! – заверещала. – То Катька…
Вошла «ея высочество» – подбородок кверху. В чем была, прямо из саней, так и примостилась у стола. Скатилась с головы ее шапка, открылся затылок невесты – нежный, молочный.
– Вот и отцарствовала свое! Примите, родители дорогие, царицу на постой прежний. Уж не взыщите, миленькие: есть да пить из вашего корыта, как ране, стану… – И завыла вдруг, страшно, по-волчьи: – Это вы виноваты-ы… Плясала бы сейчас в Вене со своим Миллезимчиком! А ноне брюхата я сделалась! Травить надо! Дите царское – беды ждите… Он – престолу наследник, дите мое – корени петровского… от дому Романовых!
В эту ночь князья Долгорукие испепелили в прах подложное завещание. Одно – царем не подписанное (чистое), а другое – то, что подмахнул за царя князь Иван. Не знали они, что делать с Катькой – рожать ей дитятю от корени царского или затравить его сразу, еще во чреве?
Глава третья
И замутилась земля Русская от слухов московских.
– Что деется? – толковали всюду. – Люди фамильные, ненасытные опять ковы противу нас строят. Что они там говорят по ночам? Или в окно давно не летали? Так мы их пустим…
Отзывалось по домам и трактирам не шепотом, а в голос:
– Не токмо мы, шляхетство служивое, но и люди знатные кирпичи уже собирают – верховных бить станут! То им не пройдет даром, чтобы замышлять тайно… Эка, придумали: вместо единого царя – целых восемь на нашу шею. Доконают нас совсем, хоть беги!
И на всю Москву раздавался гневный рык Феофана Прокоповича:
– Благочестива Анна избранная, и самое имя ее Анна с еврейского на благодать переводится. Но чины верховные сию благодать от нас затворили. Быть всем нам сковану тиранией, коя у еллинов древних олигархией прозывалась. А русский народ таков есть мудрен, что одним самодержавием сохраниться может…
Граф Павел Ягужинский нюх имел тонкий, собачий: за версту чуял, где повернуть надо. Верховные не допустили его до дел министерских – теперь мстить им надо!..
– Сумарокова сюда… пусть явится Петька.
Петр Спиридонович Сумароков, будучи адъютантом графа, носил звание голштинского камер-юнкера.
Ягужинский взял парня за плечо, к свету придвинул:
– Ведаю, что люба тебе дочь моя. И то – дело! Быть тебе в зятьях у меня, только спроворь… – И кисет с золотом в карман Сумарокову опустил. – Езжай на Митаву с письмом к герцогине…
– Негоже мне ехать, – заробел адъютант. – Я при голштинцах состою. Петр Ульрих, l’enfant de Kiel, соперник Анне Иоанновне в делах престольных. Да и заставы перекрыты: поймают – бить учнут меня… Худо будет!
– На голштинство свое плюнь, – отвечал Ягужинский. – Тишком поедешь. Да слушай… Герцогиню науськай, чтобы депутатам не верила. Истинно узнает все, когда на Москву прибудет. А когда станут ее понуждать, дабы кондиции те мерзкие подписала, то пущай рыпается, сколь можно… Осознал, Петька?
– А ежели герцогиня спросит меня, кто в Совете просил воли царской ей поубавить, то как отвечать мне?
Ягужинский сам о воле кричал и – уклонился:
– Так и скажи ея величеству: мол, всякие кричали, большие и малые. Орали по-разному! А старайся объявить герцогине все тайно. И не мешкай с отъездом. Быть тебе потом зятем моим.
– Дорога опаслива. Спросят подорожную – где взять-то?
– Заяц ты у меня! – осерчал Ягужинский и опустил в карман адъютанту второй кисет с золотом. – Еще зятем не стал, а уже убыток мне учинил… Разорил ты меня, еще не отъехав!
На том они и расстались: Сумароков стал собираться.
– Что деется? – толковали всюду. – Люди фамильные, ненасытные опять ковы противу нас строят. Что они там говорят по ночам? Или в окно давно не летали? Так мы их пустим…
Отзывалось по домам и трактирам не шепотом, а в голос:
– Не токмо мы, шляхетство служивое, но и люди знатные кирпичи уже собирают – верховных бить станут! То им не пройдет даром, чтобы замышлять тайно… Эка, придумали: вместо единого царя – целых восемь на нашу шею. Доконают нас совсем, хоть беги!
И на всю Москву раздавался гневный рык Феофана Прокоповича:
– Благочестива Анна избранная, и самое имя ее Анна с еврейского на благодать переводится. Но чины верховные сию благодать от нас затворили. Быть всем нам сковану тиранией, коя у еллинов древних олигархией прозывалась. А русский народ таков есть мудрен, что одним самодержавием сохраниться может…
Граф Павел Ягужинский нюх имел тонкий, собачий: за версту чуял, где повернуть надо. Верховные не допустили его до дел министерских – теперь мстить им надо!..
– Сумарокова сюда… пусть явится Петька.
Петр Спиридонович Сумароков, будучи адъютантом графа, носил звание голштинского камер-юнкера.
Ягужинский взял парня за плечо, к свету придвинул:
– Ведаю, что люба тебе дочь моя. И то – дело! Быть тебе в зятьях у меня, только спроворь… – И кисет с золотом в карман Сумарокову опустил. – Езжай на Митаву с письмом к герцогине…
– Негоже мне ехать, – заробел адъютант. – Я при голштинцах состою. Петр Ульрих, l’enfant de Kiel, соперник Анне Иоанновне в делах престольных. Да и заставы перекрыты: поймают – бить учнут меня… Худо будет!
– На голштинство свое плюнь, – отвечал Ягужинский. – Тишком поедешь. Да слушай… Герцогиню науськай, чтобы депутатам не верила. Истинно узнает все, когда на Москву прибудет. А когда станут ее понуждать, дабы кондиции те мерзкие подписала, то пущай рыпается, сколь можно… Осознал, Петька?
– А ежели герцогиня спросит меня, кто в Совете просил воли царской ей поубавить, то как отвечать мне?
Ягужинский сам о воле кричал и – уклонился:
– Так и скажи ея величеству: мол, всякие кричали, большие и малые. Орали по-разному! А старайся объявить герцогине все тайно. И не мешкай с отъездом. Быть тебе потом зятем моим.
– Дорога опаслива. Спросят подорожную – где взять-то?
– Заяц ты у меня! – осерчал Ягужинский и опустил в карман адъютанту второй кисет с золотом. – Еще зятем не стал, а уже убыток мне учинил… Разорил ты меня, еще не отъехав!
На том они и расстались: Сумароков стал собираться.
* * *
Вскипая над пламенем свечи, стекал сургуч. Феофан Прокопович пришлепнул его печатью, и пакет с письмом на Митаву живо скрылся в подряснике монашка.– Скачи, – велел Феофан. – Здесь все сказано, а ты помалкивай… Иди ближе – под благословение мое!
Перстами осененный, монашек спросил хрипато:
– А ежели словят на заставе? Тады как? Убьют ведь…
– Червяка видел? – спросил Феофан. – Он куды хошь ползет, и никто не усмотрит путей его, ан, глядь, и вылез… Тако и ты поступай. А коли словят, быть тебе в обители Соловецкой! До смерти намолишься там святым угодником Зосиме и Савватию…
Монашек выскочил рыбкой – словно пьяница из кабака.
Феофан сжал кулаки, возложил их перед собой, размышляя.
– Горе вам, книжники и фарисеи, – сказал…
Полвека прожил. Из купцов вышел, науки от иезуитов восприял. Сам папа Климент XII благословил его. Пришлось Феофану, уже бороду имея, опять в купель прыгать («из веры подлыя кафолическия приять вновь веры православныя»). Петр ему большую власть дал. Заиграет Феофан в Синоде – другие только поплясывают. Возле Петра хорошо было. При Петре-то Феофан разумом светился.
«Слово похвальное о флоте российском» написал. Зверинолютейший «Духовный регламент» изобрел, в коем способы указал – каково противников церкви живьем сжигать, а жилища их разорять. Инквизицию Феофан создал при Синоде такую, что округ него на версту жареной человечиной пахло. Кто противился – того на дыбу! Хорошо людей жрать и монахами закусывать…
– Просвещенному деспотизму быть! – сказал Феофан.
Теперь все надежды на Курляндскую герцогиню. И сейчас было страшно ему, что Анна Иоанновна не будет самодержавной… Чьим рабом станет тогда мудрый Феофан? Чьим именем раздувать костры церковной инквизиции? Верховные министры такой воли ему не дадут. А врагов у Феофана немало – только святым огнем их убрать можно…
– Лошадей! – гаркнул Феофан.
Ветер закинул бороду на затылок, мчался Феофан, а народ сбегал на обочины, открещиваясь. Показались вдали витые луковицы теремов Измайловских. «Помогай мне бог», – грезил Феофан и вдруг вспомнил:
В невежестве гораздо более хлеба жали,
Переняв чужой язык, свой хлеб растеряли…
Кантемир – пиит изрядный. Его надо к сердцу прижать.
Вылез Феофан перед крыльцами на снег. Подползла к нему дура герцогини Мекленбургской – затрещал горох в пузыре бычьем:
– Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!
– Благословляю тя, дура, – сказал Феофан и, покрестив юродивую, ногою ее прочь отодвинул. Поволочились за ним, по ступеням обшарпанным, собольи шубы – царями на благость его даренные. Сверкала панагия на груди впалой, бухался народ на колени.
– Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! – И трещал горох в пузыре, ползла за ним дура. – Дин-дон, дин-дон…
Феофан замер: «Монастыри… колокол… святость!»
– …царь Иван Василич! – допела дура.
«А это опричнина, Иван Грозный, костры да черепа…»
И железный посох в руке Феофана вдруг повис над дурою.
– Убью! – завопил. – Кто тебя научил извету такому?
Но раздался хохот – это смеялась Екатерина Иоанновна:
– Да сие не про вас – сие про сестрицу мою, Анну Иоанновну! Ее сызмала так дразнили: «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич». Потому как сестрица моя – то молится, то гневается грозно!
Феофан остыл. Выпив романеи (он любил выпить), сказал:
– На тебя, царевна-матушка, тоже спрос был. Да невелик спрос. Сама ты хороша, да муженек подгадил. Из-за него не быть тебе в царицах наших. Побоялись министры, что герцог твой прикатит!
– И пусть, – отвечала Дикая. – Коли уж быть царицей, так самодержавной. А ныне обстругали власть монаршую. Чем умнее люди – тем хуже: ранее живали цари и никаких кондиций не ведали! Однако за сестрицу я рада… Теперь, чай, ассамблеи будут, а я повеселюсь. Мне при сестрице моей не занимать, чай!
Феофан (хитрый-хитрый) шевельнул смоляной бровью:
– До веселья далече, матушка. Как бы и сестрице твоей в долгах не сидеть! Дадут вам верховники тышшу на весь год. Вот и будете драчёно яблочно на хлеб мазать и слезой закусывать…
Дикая герцогиня привыкла в Европе к муссам разным, теперь ее драчёно яблочное уже не соблазняло, и тут она проговорилась:
– Писала я уже на Митаву, в известность Аннушку ставила.
– А ты еще пиши, – нашептывал Феофан. – Вгоняй в злость праведную сестрицу свою. Чтобы камень за пазухой она еще с Митавы сюда везла. Иначе пропадет великое дело Петрово, потопчут его затейщики верховные! Помни, матушка: покуда кондиции не разодраны – тебе тоже не станет житья: худо будет, бедно будет…
Довел Дикую герцогиню до белого каления и помчался обратно на Москву. Звенел в ушах Феофана ветер: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! Монастыри да опричнина… плети да хоругви».
– А просвещенному деспотизму все равно!
И перст Феофан поднял. Мчали кони – сытые кони, синодские.
* * *
Возки офицерские да сани мужицкие, сеном обложенные, застревали на выезде: далее солдаты никого не пропускали из Москвы.Сумарокову ямщик попался толковый: как вожжи взял – так и трусить не стал. «Солдат омманем!» – посулил. До Черных Грязей ехали чуть не с песнями. На дорогах – ни души. Вот и рогатки уже показались. Солдаты валенками топают, рукавицами хлопают, кашу у костров лопают. Увидели возок с Сумароковым и закричали:
– Стой! Кто едет?
– Камер-юнкер принца Голштинского, – отвечал Сумароков.
– Какой? – спросил офицер от костра.
– Голштейн-Готторпский.
– Ты нам зубы не заговаривай. Лучше подорожную кажи!
– У меня только пас, – сознался Сумароков. – До именьишка добираюсь, – соврал он, боясь, как бы не стали молотить его.
– Нашел время по именьям разъезжать! Заворачивай оглобли!
Делать нечего: завернули обратно на Москву, обошли заставы окольно и ехали до станции Пешки; отсюда застав уже не было – езжай себе куда хочешь. Сумароков щедро отсыпал ямщику из кисета графского. Далее он нанимал «копеечных» (вольных) извозчиков, платил им хорошо – и кони летели.
Новгород уже наплывал гулом звонниц своих…
Остановился Сумароков щец похлебать в придорожном трактире. Стряпуха как раз стол убирала. Объедки жирные были на столе, щедрые (она их себе в подол складывала).
– Кто проезжал-то до меня, бабушка? – спросил Сумароков.
– Господа каки-то, сынок… Сами важные, в шубах. А карета у них – больша-больша! С трубою, как изба. Дым-то так и прядает. Дров не жалеют. Платили знатно… Енералы! Им-то что?
Сумароков понял, что нагнал депутатов. Хорошо бы теперь их обогнать. Да чтобы с ними не встретиться. Ни-ни. А то ведь князь Михайла Голицын таков – чуть что не так, сразу за палку. И думал камер-юнкер голштинский об Аннушке Ягужинской: «Быть счастью моему с тобой или не быть… Где ты, Аннушка?»
За Новгородом ему повезло. Сумарокова нагнал знакомый поляк, курьер саксонского посла Лефорта – дружок по кружалам.
– Когда ты выехал из Москвы? – спросил он Петьку.
– Двадцатого, – отвечал Сумароков.
– А я на день раньше… Как же ты меня обогнал на клячах?
– Плохо, панич, – прилгал Сумароков. – Вишь, санки-то у меня каковы? Обстучали меня по дороге люди воровские. И пас сгинул!
– Помочь можно, – отвечал курьер. – У меня два паса с собой. Один канцлером Головкиным подписан – из коллегии. Вроде бы на купца рижского. А другой на меня – от посла Лефорта.
– Мне тебя послал сам бог! – обрадовался Сумароков…
С пасом на имя рижского купца он тронулся дальше, пересев на лошадь верхом…
Митава была недалеко, и с каждой верстой приближалась к нему любезная Аннушка Ягужинская… Так он и скакал – лесами.
* * *
Скакали, скакали – курьеры, курьеры. Везли они депеши от послов – королям, курфюрстам, герцогам… Пусть знают в Европе, что случилось в России: там покусились на самодержавие!Саксонско-польский резидент Лефорт депешировал:
...
«Новый образ правления, составляемый вельможами, дает повод к волнению в мелком дворянстве, среди которого слышны разговоры: „Ограничить деспотизм и самодержавие?.. Но кто же поручится нам, что со временем, вместо одного государя, не явится столько тиранов, сколько членов в совете Верховном?..“
Французский посланник Маньян в эти дни сообщал королю:
...
«Испытав на опыте недавнее возвышение Долгоруких, русские опасаются могущества временщиков; вследствие этого хотят уничтожить самодержавие или же крайне ослабить его участием аристократии… Герцогине Курляндской они собираются дать только корону в пользование, вверив ей престол до той поры, пока они (вельможи) согласятся между собою насчет новой формы государственного правления».
Прусский посланник барон Мардефельд злобно пророчил:
...
«Все русские вообще желают свободы, но не могут согласиться между собою о мерах ее и качестве и до какой степени им следует ограничивать самодержавие… Императрица возвратит себе в короткое время полное самодержавие, ибо русская нация, хотя и много говорит о свободе, но свободы не знала, не знает и никогда не сумеет воспользоваться ею…»
Герцог де Лириа, посол Испании, спросил: «А кто это такая – Анна Иоанновна?» – после чего отписал в Мадрид следующее:
...
«Русская нация не могла лучше выбрать государыню. Курляндской герцогине 36 лет от роду, она очень величественной наружности, весьма любезна, отличается большим умом и поистине достойна русского трона…»
Глава четвертая
Врач и философ Кристодемус, доктор медицины и философии Падуанского университета, был начальником военных госпиталей в России; по происхождению – грек… Ныне он проживал в Риге, занимаясь науками, бесплатно лечил солдат и бедняков, собирал для коллекции монеты древнего мира. Двери дома своего Кристодемус всегда держал открытыми…
– Кто там стучит? Двери жилища философа не закрываются!
Вошел малый.
«Бычок славный; костюм – оранжевое с черным, цвета курляндской службы, а челюсть, челюсть… Бог ты мой, вот это кувалда!» – подумал Кристодемус, оглядывая гостя.
– Я камергер из Митавы… Бирен! Может, слышали обо мне?
– Нет, не слышал. А на что вы жалуетесь?
– Я здоров и ни на что не жалуюсь.
– Счастливчик, – вздохнул Кристодемус.
– Еще бы! Никто не спорит… Кстати, у меня скопилось уже немало старых медяков, но у вас, говорят, их больше?
– Показать?
– Нет, продать.
– Что для души – не продается. Один чекан Евкратида, царя Бактрии, мне обошелся в сорок ваших тощих кошельков.
– Кто там стучит? Двери жилища философа не закрываются!
Вошел малый.
«Бычок славный; костюм – оранжевое с черным, цвета курляндской службы, а челюсть, челюсть… Бог ты мой, вот это кувалда!» – подумал Кристодемус, оглядывая гостя.
– Я камергер из Митавы… Бирен! Может, слышали обо мне?
– Нет, не слышал. А на что вы жалуетесь?
– Я здоров и ни на что не жалуюсь.
– Счастливчик, – вздохнул Кристодемус.
– Еще бы! Никто не спорит… Кстати, у меня скопилось уже немало старых медяков, но у вас, говорят, их больше?
– Показать?
– Нет, продать.
– Что для души – не продается. Один чекан Евкратида, царя Бактрии, мне обошелся в сорок ваших тощих кошельков.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента