То, что я сказал о мнениях записных ученых вообще, то может быть в полном объеме применено почти ко всем статьям критического отдела "Русского вестника". Ярким представителем этого серьезного направления критической мысли является г. Лонгинов. Этот трудолюбивый библиограф, изумляющий публику обилием и точностью своих фактических сведений, касающихся истории нашей литературы в XVIII и в начале XIX века, оказывается крайне неопытным и неискусным на поприще журналистики. Как критик - он безличен; как мыслитель - он отличается только крайне развитою способностью благоговеть перед прошедшим и строить себе бесчисленное множество кумиров и авторитетов. Кто желает составить себе понятие об эстетическом вкусе г. Лонгинова, того я попрошу, в статье этого писателя о князе Вяземском, прочитать те стихотворения, которые г. критик находит очень замечательными. В этой статье приведено девять больших пьес, одна другой скучнее; голый дидактизм, не прикрытый даже яркостью поэтического образа, утомляет внимание читателя и тяжелым, несваримым комом ложится в его голову, не шевеля нервов и не возбуждая никакого другого чувства, кроме непробудной, безотрадной, гнетущей скуки. Вот для примера самая коротенькая из этих пьес, которые, по мнению г. Лонгинова, упрочивают за г. Вяземским почетное место в истории русской поэзии. Выписываю ее собственно потому, что она очень коротка и потому не слишком утомит моих читателей.
   Любить. Молиться. Петь. Святое назначенье
   Души, тоскующей в изгнании своем,
   Святого таинства земное выраженье,
   Предчувствие и скорбь о чем-то неземном,
   Преданье темное о том, что было ясным,
   И упование того, что будет вновь,
   Души, настроенной к созвучию с прекрасным,
   Три вечные струны: молитва, песнь, любовь!
   Счастлив, кому дано познать отраду вашу,
   Кто чашу радости и горькой скорби чашу
   Благословлял всегда с любовью и мольбой
   И песни внутренней был арфою живой!
   Мне кажется, сама г-жа Юлия Жадовская не могла бы написать стихотворения более слезливого, сентиментального, фразистого и ничтожного по содержанию; мне кажется даже, что у г-жи Жадовской стихотворение на эту тему вышло бы понятнее и изящнее по внешней форме. Что же касается до выписанной пьесы, принадлежащей перу князя Вяземского, то можно сказать без преувеличения, что приходится делать синтактическую конструкцию, чтобы добраться до смысла, какой существует в этом наборе плаксивых слов. Замечу мимоходом, что стихотворение это написано в 1840 году, после смерти Пушкина, тогда, когда русский стих был уже почти окончательно выработан. Если г. Лонгинов восхищается подобными виршами, то это, очевидно, происходит оттого, что он к произведениям современных поэтов приступает с теми же требованиями, с какими он относится к какому-нибудь Сумарокову или Хераскову. Все дело сводится опять-таки на то, что антикварий - не критик, и библиограф - не журналист.
   VIII
   Критический отдел майской книжки открывается язвительною полемическою статьею, стремящеюся доказать, что все петербургские журналисты, пишущие легко, быстро и ясно, похожи на г. Аскоченского и достойны быть сотрудниками его "Домашней беседы". Об убийственном, неразборчивом в средствах и выражениях полемизме "Русского вестника" я уже говорил не раз, и потому общая мысль и направление этой статьи ("Одного поля ягоды") не может ни удивить меня, ни вызвать с моей стороны негодования. {28} Я не стану защищать петербургских литераторов, не стану спорить с "Русским вестником" о степени сходства "Времени" или "Современника" с "Домашнею беседою", {29} а просто вместе с моими читателями прогуляюсь по этой критической статье и осмотрю то, что в ней заслуживает внимания.
   Поговорив об истории, о движении мысли, о великих началах, управляющих человеческою жизнью, автор статьи вдруг из области высокой отвлеченности спускается на почву действительной, да еще вдобавок русской жизни и начинает радоваться тому обстоятельству, что "у нас с недавних пор появилось много духовных изданий с разнообразными достоинствами" и что, следовательно, в нашем обществе существует "потребность этого рода чтения". Заявив свое удовольствие перед этим, без сомнения, отрадным фактом, г. критик переходит к частностям и начинает разбирать вопрос, нуждается ли божественная сила христианского слова в каких бы то ни было пособиях. "Не следует ли, спрашивает автор, - довольствоваться одним размножением священных текстов в печати и ограничить ими одними всю духовную литературу?" Этот вопрос решается отрицательно, и критик "Русского вестника" приходит к тому убеждению, что должно, не ограничиваясь одним приведением текста, "изъяснять, истолковывать его, учить и убеждать людей и, стало быть, содействовать образованию в них таких нравственных и умственных настроений, каких требует христианская истина". Это мнение подкрепляется следующим историческим доводом: "Если Христос избрал некоторых учеников своих из среды людей простых и неученых, если эти рыбаки с одного слова, с одного взгляда его, покинув мрежи, пошли за ним, то кто решится применять к себе этот пример, вздумает, что одного взгляда, одного слова его будет достаточно подействовать на души?" Потом г. автор обращает внимание публики на то обстоятельство, что духовные лица и духовные корпорации издают журналы, в которых нет духа фанатизма, "нетерпимости или недоброжелательства к историческому ходу". "Напротив, - продолжает он, - если в нашей литературе оказывается нечто в этом духе, то все такое выходит не из среды духовенства, не имеет никакого отношения к церкви и есть плод досуга людей, столько же чуждых ей по своему положению, сколько и по духу". К числу людей, чуждых церкви по своему положению и по духу, причисляется г. Аскоченский, которому, конечно, подобный упрек покажется более чувствительным, чем все нападения прогрессистов. Критик "Русского вестника" доказывает с большим жаром и с немалою силою красноречия, что нет и не может быть ни малейшей солидарности "между изданиями, как "Маяк" {30} или "Домашняя беседа", и православною церковью или русским духовенством". _Совершенно справедливо_ отрицая всякое соотношение между "Домашнею беседою" и русским духовенством, Р. критик с замечательною изобретательностью и гибкостью ума сближает между собою воззрения г. Аскоченского "с политическими и философскими статьями наших прогрессистов". "То же циническое глумление над человеческою свободой, восклицает критик, - то же презрение к истине, то же наездническое обращение с действительностью, та же ухарская заносчивость в суждениях о фактах и лицах, тот же дух и тот же смысл, и из тех же причин те же результаты... Они совершенно сходятся в своих отрицаниях, а если н расходятся в некоторых из своих положений, то эти разности, отрывочные, бессильные и темные, ничем не отзовутся в результантах и сами собою исчезают в дружном содействии родственных и однозвучных отрицаний. Дух тьмы и слепой случай - кто будет взвешивать разницу этих понятий? А сходство их результатов несомненно. Возможно ли, чтобы христианская мысль могла прийти к такому воззрению на мир? Возможно ли, чтобы мысль, искренно ищущая истины, могла успокоиться на таком воззрении? И религиозному чувству, и мыслящему уму, и зрелому опыту жизни известно, что мир, в котором мы живем, не есть мир божественный; и что во всем человеческом есть неизбежное семя зла, что самые ж высшие степени человеческого превосходства не изъяты от злоупотреблений и что никакая высота не спасет человека от падения. Но мир этот существует, и христианский смысл говорит нам, что если мир существует, то бог его терпит, что он в какой-либо мере положил в нем свое благоволение и что самое зло обращается в орудие к раскрытию истины, к осуществлению блага". Красноречие, вроде приведенного отрывка, продолжается на четырех страницах; постепенно разгорячая самого себя потоком своего красноречия, оглушая себя каскадом слов и периодов, г. критик доходит до пафоса и, как скандинавский берзеркер, {31} с глазами налившимися кровью и желчью, кидается на вечных своих врагов, на петербургских фельетонистов, которых он ненавидит беспредельною ненавистью соперника-журналиста. На нашу бедную литературу сыпятся такие ругательства, каких, может быть, не сумел бы подобрать даже рассердившийся Иван Никифорович, такие ругательства, какие, может быть, поленился бы произнести даже мрачный Михайло Иваныч Собакевич. Журналистика равняется, по приговору "Русского вестника", океану "пустословия, пошлости, фальши, фраз без смысла, затопляющих нашу литературу, литературу без науки, без всяких норм, без значительных серьезных преданий".
   Решительно приходится согласиться с тем, что мы живем в минуту всемирного потопа и можем покуда дышать только благодаря уродливому устройству наших легких; ковчег, в который, конечно, не пустят нас, нечестивых фельетонистов, плавает по водам и покуда не садился на мель ни на каком Арарате; из этого ковчега вылетает, как невинный голубь, "Русский вестник" и бесцельно, безнадежно кружится над мутными волнами, не представляющими его тоскливо-ищущему взору ничего отрадного; ему некуда опуститься, не на чем отдохнуть, негде найти масличную веточку; бедный голубок! Ему придется, покружившись в пространстве, воротиться под спасительную крышу объемистого ковчега и навсегда отказаться от деятельной роли в грандиозной и вместе с тем хаотической драме потопа. Впрочем, критик "Русского вестника" начинает замечать, что он кружится в пространстве и тоскует беспредметною тоскою; чтобы разом прекратить это бесплодное и утомительное занятие, он внезапно опускается к океану пошлостей, пустословия и фальши, наудачу черпает из него полную пригоршню разной дряни и подносит ее своим читателям, говоря им торжествующим тоном человека, имеющего возможность доказать непреложную истину своих слов: "Видите, видите, что это за гадость; видите, сколько пустословия, пошлости и фальши!" Пригоршня, зачерпнутая г. критиком из мутного океана, затопляющего нашу литературу, оказалась одним из фельетонов г. Кускова, {32} который, конечно, настолько же может воплотить в себе тип русского журналиста, насколько он может воплотить в себе тип русского поэта. Было бы довольно дико, если бы какой-нибудь иностранец вздумал глумиться над пустотою русской поэзии и в подтверждение своих слов стал бы приводить многочисленные цитаты из поэтических произведений г. Кускова; такому господину можно было бы, я думаю, заметить, что поглумиться в русской поэзии есть над чем, но что для этого надо брать более крупных представителей поэзии, таких людей, в стихотворениях которых действительно выражаются рельефные, дурные или хорошие особенности нашей поэзии. Со стороны русского журналиста, подвергающего критическому анализу явления русской же журналистики, мы имеем полное право требовать основательного знакомства с делом; его приговоры должны быть произносимы над всею совокупностью литературных явлений, и потому бросить петербургской журналистике упрек в хлестаковстве и привести в подтверждение своих слов цитаты из фельетона г. Кускова - это, воля ваша, прием в высшей степени недобросовестный; тут, очевидно, автор рассчитывает на легкомыслие нашей публики и на то обстоятельство, что эта публика покуда остается довольно равнодушною к литературным прениям и к печатному слову вообще.
   Действительно, при теперешней, еще не вполне нарушенной апатии нашего общества печатные обвинения всякого рода но вызывают в читающих людях ни особенного сочувствия, ни энергического протеста; теперь можно, не опасаясь общественного мнения, клеветать и на литературу и на литераторов; голословная клевета не упадет на самого клеветника и не замарает его имени только потому, что публика, не заинтересованная движением идей и столкновением мнений, завтра забывает то, что читает сегодня, и часто не дает себе труда справиться ни об имени автора или редактора, ни о степени достоверности печатного нападения; делаясь таким образом безопасною для самого клеветника, печатная клевета в то же время становится безвредною и для того, против кого она направлена. Гг. Булгарин и Ксенофонт Полевой клеветали на Пушкина, {33} г. Аскоченский клевещет на все, что не участвует в "Домашней беседе", "Русский вестник" клевещет на всю петербургскую журналистику, "Искра" оклеветала недавно г. Писемского; {34} несмотря на все эти клеветы, следующие друг за другом как частые извержения мелких грязных вулканов, публика продолжает относиться к оклеветанным субъектам так же кротко и ласково, как она относилась к ним до выхода в свет клевещущих статей и статеек. Пушкин остался великим русским поэтом, несмотря на сиплые крики булгаринской партии; лица, не участвующие в "Домашней беседе", не считаются воплощениями антихриста, хотя г. Аскоченский твердит это на все лады; петербургская журналистика пользуется вниманием публики, несмотря на то, что "Русский вестник" уподобил ее океану пустословия, пошлостей и фальши; Писемский попрежнему останется первым русским художником-реалистом и попрежнему будет пользоваться сочувствием и уважением всех мыслящих людей России, несмотря па все восклицания хроникера "Искры", напоминающего собою моську в известной басне Крылова.
   Печатное слово не начинало еще быть в нашем обществе опасным орудием, и потому старые дети, подобные редакторам "Русского вестника", .шалят им, как тупым ножом, не боясь обрезаться. Шалости их иногда бывают чрезвычайно оригинальны. Автор статьи "Одного поля ягоды" дошалился до того, что закончил свою статью следующею загадочною выходкою, направленною опятьтаки против Хлестаковых, господствующих в периодической литературе. "Таких молодцов, - восклицает он, - действительно нельзя не побаиваться. Зарезать они не зарежут, но не кладите вашего четвертака плохо". Тревожное настроение, под влиянием которого критик "Русского вестника" дошел до забвения всяких литературных и житейских приличий, произошло вследствие чтения фельетонов г. Кускова. Надо подивиться тому обстоятельству, что г. Кусков, писатель кроткий и безвредный до последней степени, мог возбудить против себя такую страшную бурю негодования. Г. Кусков, который в безвестной тиши мог бы в продолжение целых десятилетий писать гладким языком фельетоны и плачевные стихотворения, г. Кусков, который при конце своей жизни мог бы самого себя причислить к "явлениям, пропущенным нашею критикою", {35} вдруг осыпается из Москвы градом незаслуженных ругательств, обвиняется в нравственной изломанности, опозоривается именем Тряпичкина и сравнивается, наконец, с новой Мессалиною, "о которой рассказывают, что, не довольствуясь Европой, она ездила в Алжирию к кабилам". Вся эта буря в стакане воды поднялась против г. Кускова за то, что он осмелился в своем фельетоне провести следующую мысль: иногда можно уголовного преступника уважать больше, чем того безукоризненного перед законом гражданина, который произносит над ним приговор. Заслышав эту еретическую мысль, "Русский вестник" восстает против нее во всем величии добродетельного негодования и доходит до такого пафоса, до которого, как мне казалось, может доходить только очень набожная старуха. "Возмутительный душегуб, за которым отказывается следить всякое человеческое чувство, всякий человеческий смысл, этот зверь, который бросается на свою жертву с тем, чтобы удовлетворить минутную прихоть, даже хуже, чем зверь, потому что у зверя по крайней мере нет прихотей, - это чудовище является, в глазах Тряпичкина, могучим человеческим образом, обаятельным и чарующим, подавляющим мелкие душонки, которые прячутся _под грудою правил, пестрящих прописи и азбуки_". Увлекаясь негодованием, критик "Русского вестника" не замечает того, что вопрос о преступнике ставится очень просто; тут является следующая дилемма: или он одарен кровожадными инстинктами, или он развращен воспитанием, влиянием, советами и примером окружающего общества или круга людей. В первом случае он - больной, которого надо только сделать безвредным, во втором случае он сам - несчастная жертва, о которой можно пожалеть, он сам - герой страшной трагедии, погибающий под гнетом враждебных обстоятельств. Наполеон I, желая потешить одну барыню, за которою он ухаживал, приказал сделать на неприятельский лагерь бесполезное нападение, которое стоило жизни нескольким солдатам; мы читаем этот факт в его истории и замечаем очень кротко, что Наполеон в молодости был непрочь подурачиться и пошалить; в то же самое время мы читаем в газетах, что какой-нибудь мужичонка с голоду зарезал купца и очистил его кошелек, - и мы возмущаемся, и мы находим, что наказание плетьми и ссылка в рудники едва покрывают его вину. Воришек бьют за те самые поступки, которые сходят с рук ворам.
   IX
   Скучно и утомительно следить за критическим отделом "Русского вестника"; не на чем остановиться; нет свежей идеи, которой можно было бы выразить свое сочувствие; нет живого слова, которое могло бы хоть сколько-нибудь шевельнуть мозговые нервы. Пять книжек (от января до мая) просмотрено; почти пятьдесят страниц написано по поводу их; стало быть, можно считать дело порешенным. Если продолжать подробный разбор отдельных критических статей, то это будет только накопление мелких фактов, способных, наконец, утомить внимание самого терпеливого и благосклонного читателя. Если выводить общее заключение из всего, что было сказано мною о критическом отделе "Русского вестника", то это будет сокращенное, сухое, бесполезное повторение всего того, что уже успели просмотреть читатели. Поэтому приведу еще два-три критические перла и покончу на том мою неумеренно разросшуюся статью.
   Перл э 1. Г. Лонгинов в статье "Белинский и его лжеученики" признал влияние Белинского вредным на том основании, что Белинский плохо знал историю нашей литературы. В подтверждение этого обвинения, направленного против первого русского критика, приводится следующее обстоятельство:
   "В обозрении русской литературы до Пушкина Белинский приводит (пишет г. Лонгинов) отрывок из предисловия Хераскова к повести его "Полидор", вышедшей в 1794 году. В этом предисловии автор обращается к известным русским писателям. У Хераскова имена их обозначены первыми буквами их фамилий. Белинский выставляет полные имена Ломоносова, Державина, Карамзина, Нелединского, Дмитриева, Богдановича и Петрова. Но тут же вышло и затруднение. После обращения к Л. (Ломоносову) Херасков говорит: "_Может ли кто не плениться нежными и приятными звуками С.?_" Очевидно, что Херасков разумел тут А. П. Сумарокова, с которым много лет шел по одному пути, как лирик и драматург, и сочинениями которого продолжал пленяться до своей смерти, подобно многим современникам. Но Белинский делает при букве С. следующую выноску: "_Должно быть, дело идет о Евстафии Станевиче, весьма плохом пиите того времени_".
   Затем г. Лонгинов очень убедительно доказывает, что Станевича не мог хвалить Херасков и что Белинский сделал грубую ошибку, что он поддавался увлечению "собственных страстей и пристрастий" и что его литературные приговоры писаны "иногда в ослеплении пристрастия".
   Все дело кончается тем, что г. Лонгинов приводит следующий отрывок из одного неизданного стихотворения:
   Затем на скопище клевретов
   Решил верховный их совет,
   Что, так как нет авторитетов,
   Белинский будь авторитет. {36}
   Вред, принесенный Белинским, состоит, по подлинным словам г. Лонгинова, "в расположении самодовольных и пустозвонных горланов, думающих заставить человечество забыть все то, что было до появления их на журнальное поприще".
   Перл э 2. Статья г. Густава де Молинари о книге Прудона "La guerre et la paix", {"Война и мир". - Ред.} занимающая с лишком два листа и доказывающая непобедимыми доводами, что у Прудона нет ни сведений, ни способности логически мыслить, а есть только ученые эффекты, которые уже устарели и надоели публике.
   Перл э 3. Стихотворение князя Вяземского "Заметка", {37} выражающее в самых оригинальных образах самые неожиданные идеи и оканчивающееся двумя классическими куплетами:
   Свободен тот один, кто умирил желанья,
   Кто светел и душой и помышленьем чист,
   Кого не обольстят толпы рукоплесканья,
   Кого не уязвит нахальной черни свист.
   Нелепым равенством он высших не унизит,
   Но, в предназначенной от промысла борьбе
   Посредник, он бойцов любовным словом сблизит
   И скажет старшему: "Я младший брат тебе".
   Хотя "Заметка" князя Вяземского помещена не в критическом отделе и хотя вообще не принято писать критические или полемические статьи в стихах, однако всякий согласится с тем, что отнести эту вещицу к области поэзии нет никакой возможности. В ней нет ни одного образа, и вся разница между этою заметкою и элегическою заметкою, {38} помещенною в той же августовской книжке, в самом конце критического отдела, заключается в том, что первая написана шестистопным ямбом, а вторая - презренною прозою. Смысл и направление их тожественны, выражения одинаковы или по крайней мере сходны; голословность выходок и замашка направлять свои удары в пустое пространство замечаются как в произведении князя Вяземского, так и в элегическом воздыхании редакции "Русского вестника". Поэтому, помещая в число критических перлов стихотворение престарелого поэта, я вместе с тем обращаю внимание читателей на все критические статьи "Русского вестника", в которых веет дух раздраженной солидности, в которых выражается никем не признанное притязание учить общество, становиться во главе его и вести его за собою по пути разумного, умеренного прогресса.
   Перл э 4. Статья "Кое-что о прогрессе", в которой свистуны сравниваются с гнилью и в которой в первый раз "Русский вестник" делает мне честь упомянуть об одной моей статье. Он не называет ни меня, ни заглавия моей статьи, ни даже того журнала, в котором я пишу, но он берет из "Схоластики XIX века" одну цитату, {39} которая осталась мне памятна по многим обстоятельствам. Я благодарю "Русский вестник" за его враждебный отзыв о моей статье и об этой цитате; мне приятно видеть, что мои идеи не нравятся московским мыслителям, и я уверен, что многие пишущие люди желают наравне со мною, чтобы "Русский вестник" относился .как можно суровее к ним и к их литературной деятельности.
   Пора, давно пора кончить. Надеюсь, что нам не придется больше встречаться с "Русским вестником" на поприще журнальной полемики; мы расходимся так сильно в мнениях и наклонностях, что мы можем прожить целый век, не встречаясь между собою, не пробуя до чего-нибудь договориться и не чувствуя ни малейшего желания сблизиться между собою на каком бы то ни было вопросе.
   ПРИМЕЧАНИЯ
   Впервые напечатана в журнале "Русское слово", 1862, кн. 1 и 2. В первое издание сочинений не включалась. Здесь воспроизводится по тексту журнала.
   Статья "Московские мыслители" тесно связана со "Схоластикой XIX века" и продолжает начатую там борьбу с "Русским вестником" Каткова. В обстановке обострившейся классовой борьбы после "крестьянской реформы" 19 февраля 1861 г. разоблачение реакционной идеологии, проводимой на страницах "Русского вестника", получило особенно острое значение. В лице Каткова революционные демократы имели дело с хитрым и опасным врагом в сфере журналистики. Прикрываясь либеральными фразами о "подлинном", "постепенном и разумном" прогрессе, выдавая свой журнал за орган "солидной мысли" и эксплуатируя сложившийся в 1850-х гг. успех журнала у либерального читателя, Катков в 1861 г. вел на страницах журнала систематичен скую травлю революционных демократов, особенно журнала "Современник" и его руководителей (см. об этом в прим. к статье "Схоластика XIX века"). Катков своими "разоблачениями" подстрекал реакцию к расправе над Чернышевским. "Русский вестник" в ходе развития классовой борьбы в 1861 г., когда либералы, напуганные ростом революционного движения в стране, вступили на путь прямого соглашения с царизмом и крепостниками, становится основным антидемократическим органом печати. В своей статье Писарев разоблачает реакционный смысл "положительной программы" журнала Каткова, осмеивает его бессильные претензии на роль "идейного руководителя" общественного мнения. Отказываясь от полемики с "Русским вестником", Писарев тем самым подчеркивает, что между "Русским вестником" и демократической журналистикой нет и не может быть никаких точек соприкосновения, что это - явления двух миров, двух непримиримых лагерей.
   Писарев выступает здесь как блестящий мастер боевого памфлета, вскрывая идейное убожество реакционной литературы и срывая с критики "Русского вестника" маску академического беспристрастия и либерального благообразия.