- На здоровье, - считал Дарий, глядя как человек изменяется на глазах. Додик с его ипохондрией, отказывался прежде спускаться в метро, заявляя, что 'отключается в душном подземелье среди бездушной толпы';а однажды, когда дикгор произнес: - Кропоткинская - следующая станция. Двери закрываются-. Додик побледнел, рванулся и, растолкав пассажиров, выскочил на перрон. В кино он принципиально садился на самые крайние места, ближе к выходу, и, когда был аншлаг на Королеве Шантеклера и таких мест не оказалось, Додик в темноте зала начал сдавать и судорожно глотать воздух. Чудом явилось спасение - какой-то грузин сзади резанул сквозь зубы: - Кыш, кацо, нэ вэртыс. Сиапонтист, шени деда! Додик затих и неподвижный досмотрел фильм до конца.
   Потом он объяснял, что, кажется, грузин раскрыл его, определив сионистом, может быть, заметил его ермолку, спрятанную под кроличьей шапкой-ушанкой. Друзья-хаверим по ивритскому кружку успокоили, что его назвали безобидным 'понтистом' (с понтом под зонтом, сам под дождем), и, что, по всей вероятности, слежка органов за Додиком еще не установлена. К подаче документов на выезд, Додик уже был ветераном движения Отпусти Народ Мой.. Он консультировал колеблющихся и иногородних. Его искали диссиденты из Баку и Кишинева, тайно приезжавшие в Москву ддя выяснения рыночного соответствия курса доллара, рубля и, заодно, - шекеля.
   Всем Коршам в визе отказали - по нецелесообразности, потом по причине без причин, потом объяснения иссякли, как говорилось, контора справок не дает. Балкопа, подав гораздо позже, получил документы без запинки и улетел.
   Дарию начала сниться заграница; она ему виделась в блоках яркой цветной карамели; знакомые ему люди бегали вприпрыжку между ними по солнечным аллеям, размахивая руками и запуская в небо большие шары. Звука во сне не было.
   К прибытию Коршей в Нью-Йорк заграница была полна соотечественников. Им все спешили дать советы - где берутся фудстампы, как отовариться бесплатной ортопедической обувью, которая прекрасно носится, как обычная. Дарий ходил очумелый, не вполне понимая, что ему пытались продемонстрировать старожилы их автомобили, несколько машин на семью, кондоминиумы и максимумы собственные дома размером со спальный корпус профсоюзного санатория. Что ни день - пировали и чокались, как раньше, но, тогда - на проводах, теперь при встрече. Выходя в туалет, Дарий отмечал растерянную идиотскую улыбку, приклеенную на его физиономии. В те дни он не знал как ответить на обязательный к нему вопрос - что поражает его больше всего? Он пожимал
   плечами и терялся, потому что, стыдно сказать, поражало его разве что его собственное, глуповатое очевидное откровение: - Я, Дарий, в Америке! В той самой...
   Балкопа таскал его, конечно, и в Брайтон-Бичские рестораны. Ну, там-то Дарию казалось, что он уже бывал; еще задолго до войны, когда отца назначили завотделением в киевском военном госпитале. Оглядываясь по сторонам, Дарий узнавал знакомые картины - вот, скажем, эти налитые мужчины за угловьм столиком, чьи загривки лоснятся под люстрами, - известные мануфактурные воры; они так и сидели в киевском 'Эльдорадо'. Музыка и еда были бесспорно те же самые и очень похожие песни. Разве что бар перенесли на возвышение и переставили пальмы в кадушках. В разгульной компании за его спиной кричали: - И малОму налейте. МалОму... Небось не поперхнется!
   Малым оказался пятилетний пацан, которого грузная напомаженная тетка в черных кожаных штанах, прижимая к черной же кожаной груди, тащила танцевать 7-40. Разговаривать в ресторане, точно так же как и в старом, киевском, было немыслимо. Соля пробовал перекричать оркестр, только охрип и отчаялся.
   Наговорились они с Балкопой и намолчались за шесь лет послеобеденных прогулок. Кружили обычно по одним и тем же невзрачньм улицам своего Риго-Парка, которым для придания московского колорита давали уже экзотически звучащие в Америке имена -Харитоньевский, Зачатьевский... Игра в слова была лучшим средством приручить чужеватую местность. Для нее, суммарно, у Балкопы имелось развернутое определение - 'поселок городского типа минско-пинский Квинск'. Богатый кладбищами, протянувшимися между международными аэропортами, поселок их зато отличался безостановочно бурчащим небом и в чем-то загадочным коловращением небесных воздушных масс Наподобие чаепития вприкуску, Соломон называл их район 'Нью-Йорком вприглядку'. Хоть Квинс и не тянет на настоящий город в их, москвичей, понимании, но и отсюда в безоблачную погоду можно было различить небоскребы Манхеттена на горизонте.
   Прогулки свои они завершали на детской площадке, где скапливалось русскоязычное общество. Доминошники, во главе с полковником Хруновым, забивали козла за прочным крашеным столом, сколоченным заодно с лавками. Стол был намертво вкопан в землю на краю газона, и железная мусорная корзина, плетеная, как Шуховская башня, была прикована к столу такой мощной стальной цепью, что захоти пенсионеры похитить ее для неизвестной нужды, не удалось бы.
   На отдельной лавочке сидели за шахматной доской два субтильных старичка, Голдин и Гилдин, которых окружающие затруднялись различать, как, впрочем, и они сами - путались. Болтая ногами в теплых ботиках, не достающими до земли, оба глуховатые, они выкрикивали по очереди шахматные ходы и возникающие попутно соображения. Крик пробуждал от дремы выпадающего из игры партнера.- Аш-два, Же-четыре...жизнь-копейка! Чего я хочу? Я лично себе ничего не хочу!
   За игрой наблюдал сравнительно недавно приехавший пенсионер из Вильнюса - Кичкин. Обладатель красной тисненой книжки, якобы старых большевиков, которую он всем и каждому бегло показывал и тут же прятал. Кичкии был хоть и новенький, но строгих правил иммигрант - он ругал почем зря и ХИАС и НАЯНУ и Америку в целом: - Они же к нам не подготовились. Нет! Еще в Кеннеди я сунул им под нос мою книжку - вы, паршивцы, к нам не подготовились. Извольте признать!
   Слева от шахматистов, по краям песочницы, группировались дамы. Вели они себя на манер первоклассниц, подчеркнуто шушукались, бросая ехидные взгляды на мужской пол, но, скоро утомившись, по-старушечьи обмякали и застывали, вперившись в пространство. Когда у девочек наблюдалась относительно тихая депрессивная фаза, Дарий и Соломон подходили сначала к ним и для реанимации скандировали: - Физкульт-привет!
   В другой фазе - маниакально-возбужденной, их, от греха подальше, обходили стороной, сразу присоединяясь к шахматистам и Кичкину. - Что пишут, господа-товарищи? - спрашивал Балкопа, кивая на стопку Нового Русского Слова!, прижатую от ветра шахматной доской.
   - Одни старые майсы, - отвечал, например, Голдин. - Мы давно это прочли и забыли. В ихних газетах.- Старички считались на детской площадке знатоками Америки; они могли, худо-бедно, разобрать кое-что по-английски из газет или текст на упаковке лекарства. Приехав всех раньше, они успели поработать 'переводчиками' - в оранжевых накидках в конце школьных занятий переводили детей через дорогу. Языку они выучились сами, но, странное дело, с разньм произношением. Если Гилдин постоянно 'ойкал' на букве 'р', Голдин, напротив - рычал львом. По их собственному определению, Гилдин выработал северо-бруклинский акцент, а Голдин - южно-бруклинский (в разных частях Бруклина жило большинство их знакомых). Например, объясняя, что нормальная рабочая неделя - 40 часов, Гилдин, мягко булькая, говорил: Ноймал-войк-фойти-ауйс. Йе, сойтанли... Тогда как Голдин рычал: Ай-гар-рыт, вор-рки-фор-ри-ауррс!
   Гилдин, покрутив в воздухе ферзем, поставил его на место, оценив свое, видимо, шахматное состояние 'нихт-гут', на что Голдин возражал: Взялся-ходи, - и добавлял, что нечего жаловаться: - Кругом депрессия; всему миру 'нихт-гут'; пусть хотя бы детям было
   бы хорошо. - Кичкин язвительно фыркал и начинал про свое - 'про определенные обязательства заевшегося Запада, которые надо потрудиться выполнять'...
   Дарий, в таком случае, склонял Балкопу пройтись еще на два круга ничто так не облегчало душу как простая пешая ходьба.
   На первый день Хануки почтальон Льюис вручил Дарию два письма, оба адресованные ему лично, с его именем, написанным полностью от руки. Одно письмо было в пожелтелом первомайском конверте из Ессентуков. Какой-то незнакомый Дарию пионер Саддык Мамеев писал ему округлыми детскими буквами: - Дорогая дядя Даша! Приезжай к нам в Ессентуки...
   В письме сообщалось, что мама и сын Мамеевы очень любили покойного Семена Исааковича, 'Сенечку, который всегда хорошо отдыхал и поправлялся в их санатории ХХ партсъезда'. Заключалось письмо дипломатическим заявлением, что, если дядя Даша занята и не может быстро приехать в Ессентуки, маленький Саддык с мамой и даже шофер санатория - Гога готовы сейчас же приехать погостить в Америку и, тем самым, 'утереть нос всем в 4-ом грязелечебном корпусе '.
   Второе письмо, в плотном аккуратном конверте со штампом меноры, похожей на ветку ханаанской пальмы, оказалось персональным Дарию приглашением на воскресенье в местную синагогу. На то же самое воскресенье выпадал день рождения душанбинки Цили Рахмуновой, соседки по дому. Впереди маячили бесконечные праздничные дни по местному календарю, сверкающее марево, через которое нужно было перескочить в Новый год. Дарий, решив побороть свой психоз, уже который день избегал испытаний судьбы - не искал своих отражений и брился вслепую, как Рей Чарльз.
   С ночи выпал легкий декабрьский снег и тут же стаял, если не считать слабых улик по краям тротуаров и крыш, по гребням внавал оставленных холмиков листьев. Было солнечно и зябко, но не морозно - обычный нью-йоркский декабрь, неуверенный - превратиться ли ему в зиму или еще помедлить под видом поздней осени. Так же неустойчиво вели себя хлопотливые жители: выпал бы большой снег, что было вполне по сезону, они бы счищали его лопатами и снегометами, а при солнце и наплыве теплых воздушных масс с Карибов, во власти безусловного рефлекса, они принимались сгребать павшие листья, сдувать их эжекторами - всегда найдется неубранный закуток. Временами, по случаю особо редкого потепления, совсем по-летнему запускали (в декабре!) занудные тарахтелки-травокосилки.
   В полдень Хануки улица вокруг районной синагоги Бет-Тефила была заставлена автомобилями плотнее обычного. Русские пенсионеры, жившие поблизости, приходили пешком; американских привозил микроавтобус дома престарелых. У входа активисты раздавали ермолки и ажурные головные наколки, пришлепывали на грудь наклейки - 'Хелло, я - Ханна', поддерживали шатких старушек и вкатывали инвалидов на колесных креслах. Зал быстро заполнялся. Сверкали напросвет витражи высоких восточных окон с многоцветной мозаикой из менор и свитков в языках пламени древних букв.
   Раввин, полосатый от талеса и косых лучей солнца, назвал страницу. Зашелестели. Началось чтение. По сигналу с бимы зал шумно вставал; облегченно шумно садился. Пел кантор. Дарий и Анна ('Ханна' на нагрудной наклейке) не раз бывали в этой синагоге, знали, как отыскать нужное место в книге, когда можно просто бормотать, а когда - произносить слова вслух и завершать вздохом - 'Амен'. Наблюдая детей в молящейся толпе, Дарий представлял, как должно быть просто и естественно им совершать все это и как в старости привычка может стать утешением. У него самого таковой, увы, не имелось. Дарию было несколько совестно, хотя так поступали все иммигранты из Союза, тарабанить сущую абракадабру, попугайничать слова и звуки, как балбесу, не приготовившему урок, разве что разыгрывать прилежание. Он видел, что многие делают то же самое; получалось смешно. С другой стороны возникала тоска и становилось грустно от того, что он, жизнь уже проживший человек, какой-то не настоящий, не еврей, не русский - 'малаец' из антисемитского анекдота, только обозванный евреем, а, по сути, запутанный еще больше, чем бродяга Сеймур.
   Верно, случалось, Дарию чудились знакомыми эти давно слышанные слова. Он помнил как их повторяла мать; память была с терпким запахом выделанной кожи (дед занимался кожевенным ремеслом); помнил как отец в сапогах вел его за руку вдоль высоченных дровяных сараев, по лужам и лопухам, по гомельской улице в воскресенье. Шли в синагогу? Помнил молитвенник в лоснящейся обложке на густо накрахмаленной скатерти, коптящую керосиновую лампу, осколок сахара или жменю халвы в липкой золотой бумажке...
   Закопченность этих сладеньких воспоминаний, неверность их - так ли было? - смазанность лиц, еще сильнее тревожили душу и, в конце концов, могли выбить слезу, когда вдруг делалось смертельно жалко себя самого, свою ускользнувшую жизнь, потраченную, кажется, на одни ожидания. Страшно подумать - одни тебе всегда надежды и ожидания. Химеры.. Что еще? Ничего больше. - Вот-вот, погоди, что-то начнется; вот-вот что-то кончится. Чуть перетерпеть - боль пройдет; кончится плохое; а там уже - совсем недолго и начнется хорошее. И заживем!
   Еще ему хотелось верить, что 'где-то там' есть, не чета нам, мудрейшие люди, гении знания и провидения, всемогущие исцелители, кому смехотворны наши детские страхи и сомнения; и, вдруг, с возрастом, стало закрадываться тоскливое подозрение, что ничего и никого 'там' нет; никогда не бывало и даже не могло быть; что все - точно такие же, как ты сам, - одинокие и голые, безнадежные бабочки-однодневки.
   Когда Дарий мычал в унисон со всеми темные слова еврейской молитвы, покачиваясь и уставившись невидящими глазами в ленточный узор святой книги, так окончательно и светло прояснялось ему, что страхи его не безпочвенны, что на самом деле он сир, гол, одинок перед вселенским ужасом, что вдруг слетали незримые путы и поднималось в душе облегчение; щекотало в носу, и глаза свои он обнаруживал на мокром месте. Скосив взгляд, замечал он нечто подобное и у своих соседей; и в их интонациях улавливал скрываемый вздрагивающий предплач, удивляясь - как это так удалось им, незнакомцам, проникнуть в его потайные интимные мысли?
   Себя же он тотчас же одергивал, упрекая в сползании в дементию и в элементарный старческий маразм. Стариком себя Дарий еще не считал, 'еще нет, извините'... А евреем? Саму ермолку он одел из чисто бескорыстного притворства, из приличия и любопытства. Что ему синагога? Что знал он о пятикнижии Моисея и о Талмуде? Сказать напрямую! - не однажды, случалось, Дарий клял, осуждал себя и ничего не мог поделать с собой, когда ему, например, был неприятен какой-либо человек или дело, считающиеся еврейским. Он ругал себя отъявленным антисемитом, когда не мог честно вызвать в себе симпатию, например, видя массу ликующих хасидов, рядовых - в черных шляпах, и других, важных - в дорогих меховых торбах. Ему тогда зачем-то виделись вроде бы черные жуки, ползающие в банке, и делалось гадко. Как и в случаях, когда пытались аппелировать к его еврейству, пытались накормить заезженными идиш-шуточками, пугливьми мелкотравчатьми хитростями или давили на него слепыми, якобы патриотическими аргументами в защиту чего-то лишь потому, что это 'что-то' выдавалось за еврейское. Он заходил в совершенный тупик всякий раз, когда рождались такие неправильные чувства. Приходилось признать, что сам он - продукт другого времени и переделываться ему поздновато.
   В такой вот солнечный денек, как сегодня, Дарию было гораздо естественнее припомнить что-нибудь бодро-спортивное: каток Динамо, футбольный марш 'ну-ка солнце, ярче брызни', хрипотцу 'у микрофона Вадим Синявский...', имена спартаковских форвардов, страну мечтателей-страну ученых... Что это за злая ирония, - уже зная про все надувательства и кровавый обман, сохранять в себе советский ералаш и готовность петь песни веселых ребят. Дарий еще помнил, как завидовал старшему брату, - тот был 'а-щейгец'-отщепенец в семье; из Мотла Корша превратился в комсомольского вожака Михаила Коршунова, печатал в газетах первомайские стихи, начинал сниматься в кино, даже попал в делегаты партсъезда. В свой черед, правда, оказался 'разоблачен', в
   том числе и 'за сокрытие национальной принадлежности', и, как водится, пропал бесследно.
   С тех пор канула вечность, но и сейчас, оглядываясь на евреев, собравшихся в квинсовской синагоге, Дарий видел, что мечта прекрасная, еще не ясная, Мишки Коршунова - красного командира, если и не зовет уже вперед, то все равно где-то упрямо застряла и зудит. Не только у него одного. Что-то забавное можно было заметить даже в выходном наряде пожилых его соотечественников. Нет, они специально не наряжались сегодня,- с какой стати будут заниматься этим отяжеленные уже и хворые перемещенные лица. Они просто по случаю Хануки выбрали одеться 'по-приличнее', из того, что нашлось. Хотя здесь, в Америке, можно нарядиться кем угодно, но и в случайной одежде этих людей Дарий узнавал ту самую зудящую мечту прошлых лет: кто-то был в чкаловской куртке авиатора, кто-то в кожаном кителе 'партайгеноссе' с ремнями и погонами; попадалась буклистая кепка вратаря Хомича, тяжелое ратиновое пальто засекречениого главного конструкгора, а у женщин, конечно, - сплошная Марика Рок, шарфы и накидки фильмовых артисток. Не то, что это был специально задуманный маскарад, все равно - мерещились сталинские соколы, трофейные кинокартины, свободный Париж - мура 40-х, 50-х, когда всем этим людям было по двадцать лет.
   После окончания молитвенной службы в синагоге раздвинули стенные перегородки и присутствующих пригласили в отрывшийся позади баскетбольный зал иешивы, где уже были накрыты столики с легким ханукальньм угощением. Разносили картофельные латкес, бисквиты с орехами и изюмом, чай, кофе... Американская пожилая пара, сидящая с Коршами за одним столиком, наставительно рассказывала (обращаясь только к Анне, будто Дария не существовало) - что есть такое Ханука и как правильно готовить кугель и кашу Варнишкес на курином жиру.
   Во время чая принесли нехитрые подарки всем и каждому, и открыли представление силами учеников иешивы. Обстановка удивительно напоминала утренник новогодней елки где-нибудь в детском саду на Красной Пресне, хотя, понятно, - о христианской рождественской елке здесь, в синагоге, не могло быть и речи. Тем не менее, повсеместно соблюдалось, конечно, деликатное американское равновесие 'сезонных' праздников: что-то гоям, что-то евреям. Не рискуя ошибиться, американцы дипломатично желали друг другу 'счастливого праздника', не уточняя, какого именно. На улицах и площадях рядом светились, мигали огнями и елки и меноры, - будто перевернутые варианты одного и того же символа - у елки ветки шли углами вниз, у меноры - вверх.
   Специально для русских в программе концерта было много песенок на идиш, отдававших легким местечковьм хулиганством. Нестройным хором, с поддержкой активистов, пели Хаванагилу, звонко наяривали скрипичную музыку Клезмер, проходившую в СССР под кошерным именем молдавских народных танцев. Несмотря на довольно шумные, с притопами и прихлопами, номера иешивной самодеятельности, многие обитатели дома престарелых - 'синьоры ситизены' откровенно дремали, пришамкивая во сне. Анна со страхом смотрела на соседку, уронившую набок голову с высунутым наружу бледным языком, и шептала Дарию: Кто эти дети, что отдают свою мать в дом презрения!
   В тот же день, вечером собрались на квартире Рахмуновой. Особо любопытным сообщалась цифра - 65, но тут же давалось понять, что не следует смешивать официально объявляемый возраст, необходимый, в частности, по сугубо бюрократическим соображениям для плавной проходимости пенсионных бумаг, и чернобровую, плотно сбитую юбиляршу, которой никакой здравомыслящий человек таких лет не даст.
   В квартире было жарко натоплено. Со стен свисали таджикские ковры; ковры покрывали мебель; на полу лежали ковровые дорожки. На фоне ковров золотились крепко надраянные чеканные тарелки и кувшины. Над напольным 'иммигранским' телевизором Зенит висела ретушированная, неумело подкрашенная фотография цилиного покойного мужа, на которой лучше всего получились усы и высокая, каракулевой смушки полковничья папаха, проще прозываемая 'мозги'. Когда появились Корши, их не без труда разместили по разным углам стола, удаляя для этого некоторые диванные подушки и потеснив гостей, пришедших раньше. Уже вкушали влажную, рассыпающуюся кулебяку, несли дымящийся плов с изюмом и урюком, поговаривали о несравненном морковно-медовом кулинарстве хозяйки, от которого проглатывают язык. Чтобы было не скучно кушать и для пущей интеллигентности собрания, соседка Лиля Помбрик принесла кассету с сеансами экстрасенса Кашпировского. - Нам хочется жить тысячу лет, не правда ли! - смущяясь, сказала Лиля.- А, между прочим, наступает критический возраст.
   Румяные ее щечки с ямочками смягчили суровую правду правду слов.
   - Кабы не моя кислотность! - крикнула хозяйка, - я бы Америку вверх дном перевернула!
   - Только не это, - отпарировал Балкопа. - Так мы обратно окажемся в Душанбе!
   За гулом и разговорами слушать Кашпировского было трудно. К тому же Балкопа сцепился с Голдиным, заявляя, что моложавый гипнотизер не кто иной, как правая рука Жириновского, его личный медиум. Голдин возражал проверенным маневром, что это вранье, потому что этого не может быть никогда. На спорящих мало обращали внимание, так как заканчивали благоухающий цветами Востока плов и уже разносили первые розетки десерта. Однако, как раз тут на экране женщины-пациентки принялись дико вращать головами; кто-то усилил звук, после чего Кичкин медленно поднялся над столом, взмахнул кистями рук, точно великий дирижер, и вдруг грохнул так, что зазвенела посуда. - Я требую вырубить телевизор и прекратить балаган!
   Хрунов дотянулся и выключил. В наступившей тишине он сказал: - Вам всегда все не так, вас всегда все раздражает.
   - Кому это нам? - ополчился Кичкин. - Я вам не позволю здесь юдобовствовать! Наполеоновским жестом он привычно сунул руку во внутренний карман пиджака, где покоилась его красная книжка. - Расскажите нам, товарищ полковник СССР, как это вы выехали по израильскому вызову? Почему не доехали до места назначения?
   Хрунов так и ахнул: - Ну вот, прямо в поддых, а вы чем же лучше?
   Между тем он, в каждой руке по стопке, дегустировал ликеры, один вишнево-красного, другой - канареечного цвета. Окончив эксперимент и прикончив оба, он мечтательно признался,что крепко подумывает и, видимо в самом деле, махнет и переедет на постоянное жительство в государство Израиль. - У меня, знаете, хор-р-оший друг проживает в Рамат-Авиве, и вообще мне в Израиле форменным образом нравится.
   Оказалось, что он единственный из всей компании, кто побывал там не раз. Обращаясь к рядом сидящему Балкопе, Хрунов заметил: - Какие вы тут, господа, евреи? Совсем нет. Над вами только куражились и шутили. А я, вот, захочу и буду!
   Дарий дремал в углу, обложенный диванньми подушками. Он будто проваливался в сон и, вздрагивая, возвращался в застолье. Слышал, между тем, весь последний сюжет и вспомнил свой разговор с Сеймуром на детской площадке. - Вам, Федор Никанорович, - сказал он Хрунову, - боюсь, не просто превратиться в еврея. Это для тех, у кого нет выбора. Сказано же 'избранный народ'. Не путайте с избиранием в политбюро. Как дойдет дело до газовой камеры, выберут все равно того же Кичкина...
   - Ну уж это, позвольте, - всполошился Кичкин, - мерси вам за комплимент!
   Дарий хотел еще что-то добавить, но непонятное происходило с его глазами - лица гостей перед ним сливались и расползались; криво плыла вся комната. С трудом он поднялся на ноги, плохо слушающиеся после сидения в мягком логове; извинившись, поблагодарил хозяйку, распрощался во все стороны и, плотно за руку держа Анну, поспешил домой
   .
   И там он еще метался по квартире, не зная, собственно, что он хочет. Подставив табурет, забрался в нишу над входной дверью, и, разворошив собранные там отставленные вещи, выбрал старый альбом снимков из России с оторванной титульной обложкой. Уселся в столовой; начал деловито листать. Вот - он в солдатской гимнастерке в обнимку с такими же бритоголовыми, как он сам. Вот - они с Аней, висок к виску, в свадебных вензелях. Вот - их коммуналка на Маяковке - справляют Женский День; только что умер Сталин, а через месяц не станет Ильи, отца Дария. Очки и нос отца, смазанные на снимке, слабо различимы над столом под абажуром с кистями. Вот - Ирочка в детском саду; Дарий принимает курсовые проекты. А вот - парадный снимок Дария, отклеенный с институтской Доски Почета. Себя Дарий узнавал по памяти, как кого-то другого - так же, как узнавал он родственников и знакомых. Так же, как, временами, он не узнавал самого себя. Как однажды, пробегая по ГУМу, неожиданно уставился в зеркальную тумбу - в центре зала у фонтана и увидел врасплох вместо собственного - совершенно незнакомое, чужое лицо. Так и на этих старых фото он отыскивал себя больше знанием, но не чувствовал все безусловно сердцем, как чувствовал материнское, например, лицо. Его он с легкостью опознавал даже в слабом, недопроявленном пятне, на загубленном снимке. Он начинал листать альбом быстрее и быстрее, будто боялся опоздать, ища какую-то срочно нужную ему фотографию...
   Анна, проходя мимо на кухню, спросила: - Перекусишь? Яблочка?
   Дарий отшвырнул альбом, дотянулся назад, до им же самим утром убранного настольного зеркальца, накрытого сейчас для верности конвертом из синагоги. Плотным конвертом с лапкой ханаанской пальмы на лицевой стороне. Он схватил зеркало и решительно поднес к глазам. Из зеркала смотрел важный Дарий, такой же, как на официальном фото, - в двубортном габардиновом кителе с массой орденских планок на груди - крепкое, открытое лицо, сильные скулы, глаза глядят с отвагой, чуть насмешливо и самоуверенно. Лицо в зеркале не двигалось, только с краев поползли чернеющие пятна, как на засвечиваемом снимке, постепенно поглощая все поле зрения.