35. Чтобы помочь этому горю, а кстати и причинить некоторый вред неприятелям, Перикл снарядил полтораста кораблей, посадил на них много храбрых гоплитов и всадников и собирался уже выйти в море; такая крупная сила подавала большую надежду гражданам и внушала не меньший страх врагам. Уже войска сели на суда и сам Перикл взошел на свою триеру, как вдруг произошло солнечное затмение[52], наступила темнота, все перепугались, считая это важным предзнаменованием. Перикл, видя ужас и полную растерянность кормчего, поднял свой плащ перед его глазами и, накрыв его, спросил, неужели в этом есть какое-нибудь несчастие или он считает это предзнаменованием какого-нибудь несчастия. Тот отвечал, что нет. «Так чем же то явление отличается от этого, — сказал Перикл, — как не тем, что предмет, который был причиной темноты, больше плаща?» Такой рассказ приводится в лекциях философов.
   Как бы то ни было, Перикл отплыл. Но как видно, он не сделал ничего такого, чего можно было бы ожидать после столь внушительных приготовлений. В том числе и осада священного Эпидавра, хотя и была надежда взять его, успеха не имела из-за болезни, которая губила не только самих воинов, но и всех так или иначе соприкасавшихся с войском.
   Эти несчастья вызывали сильное раздражение афинян против Перикла; он пробовал их успокоить и ободрить, но не мог утишить их гнев и переубедить их: их раздражение кончилось лишь тогда, когда они с камешками в руках стали голосовать против него и, получив всю полноту власти, лишили его должности стратега и наложили денежный штраф. Минимальный размер штрафа наши источники определяют в пятнадцать талантов, а максимальный — в пятьдесят. Обвинителем в жалобе был назван по Идоменею, Клеон, по Феофрасту — Симмий; а Гераклид Понтийский называет Лакратида.
   36. Народное волнение, однако, продолжалось недолго: народ, нанеся Периклу удар, оставил свой гнев, как оставляет жало пчела. Но дома положение его было печально: во время эпидемии он потерял немало близких людей, и семейный раздор с давних пор беспокоил его. Старший из законных сыновей, Ксанфипп, был и сам по натуре расточителен, да к тому же у него была молодая, избалованная жена, дочь Тисандра, Эпиликова сына. Ксанфипп был недоволен расчетливостью отца, который давал ему деньги скупо и понемногу. Однажды он послал к кому-то из отцовских друзей попросить денег взаймы будто бы по поручению Перикла и получил их. Когда тот впоследствии стал требовать уплаты долга, Перикл даже начал с ним судебный процесс. Молодой Ксанфипп был огорчен этим, бранил отца, сперва представлял в смешном виде его домашние философские рассуждения и разговоры с софистами. Так, когда какой-то пентатл[53] нечаянно брошенным дротом убил Эпитима из Фарсала, Перикл, по словам Ксанфиппа, потратил целый день, рассуждая с Протагором о том, кого, по существу, следует считать виновником этого несчастного случая, — дрот, или бросавшего, или распорядителей состязания. Кроме того, Ксанфипп, по свидетельству Стесимброта, распространял в народе грязную сплетню по поводу своей жены, и вообще у молодого человека до смерти оставалась непримиримая вражда к отцу (Ксанфипп захворал во время эпидемии и умер).
   Перикл потерял тогда также и сестру и большую часть свойственников и друзей, бывших очень полезными помощниками в его государственной деятельности. Однако он не изнемог под бременем несчастий и не потерял величия духа и твердости: его никто не видал даже плачущим ни на похоронах кого-либо из родных, ни впоследствии на могиле, пока, наконец, он не потерял и последнего из законных сыновей, Парала. Это несчастие сломило его; он старался выдержать характер и сохранить душевную твердость, но, когда возлагал на умершего венок, не мог при виде его устоять против горя, разразился рыданиями и залился слезами; ничего подобного с ним не случалось во всю жизнь.
   37. Между тем, афиняне испытывали других стратегов и ораторов, насколько они пригодны для ведения войны; но ни у кого из них не оказалось ни влияния, достаточного для такой высокой власти, ни авторитета, обеспечивающего надлежащее исполнение ее. Афиняне жалели о Перикле и звали его на ораторскую трибуну и в помещение для стратегов. Но Перикл лежал дома, убитый горем, и только Алкивиад и другие друзья уговорили его пойти на площадь.
   Народ просил простить ему его несправедливость, и Перикл опять принял на себя управление делами и был выбран в стратеги. Тотчас после этого он потребовал отмены закона о незаконнорожденных детях, который он сам прежде внес, — для того, чтобы за отсутствием у него наследников не прекратились совершенно его род и имя.
   История этого закона такова. Когда Перикл очень задолго до этого был на вершине своего политического могущества и имел, как сказано выше, законных детей, он внес предложение о том, чтобы афинскими гражданами считались только те, у которых и отец и мать были афинскими гражданами. Когда египетский царь прислал в подарок народу сорок тысяч медимнов пшеницы, и надо было гражданам делить ее между собою, то на основании этого закона возникло множество судебных процессов против незаконнорожденных, о происхождении которых до тех пор или не знали, или смотрели на это сквозь пальцы; многие делались также жертвой ложных доносов. На этом основании были признаны виновными и проданы в рабство без малого пять тысяч человек; а число сохранивших право гражданства и признанных настоящими афинянами оказалось равным четырнадцати тысячам двумстам сорока. Хотя и странным представлялось, что закон, применявшийся со всею строгостью против стольких лиц, будет отменен именно по отношению к тому, кто его издал, семейное несчастье Перикла в данном случае смягчило афинян: они полагали, что он терпит какое-то наказание за прежнюю гордость и самомнение. Находя, что постигшее его несчастие есть кара разгневанного божества и что его просьба так естественна для человека, афиняне позволили ему внести незаконного сына в список членов фратрии[54] и дать ему свое имя. Впоследствии этот сын Перикла одержал победу над пелопоннесцами в морском сражении при Аргинусских островах и был казнен вместе с другими стратегами по приговору народа.
   38. Тогда, кажется, зараза коснулась Перикла, но болезнь у него носила не острый характер, как у других, не сопровождалась сильными приступами, а была тихая, затяжная, с различными колебаниями, медленно изнурявшая тело и постепенно подтачивавшая душевные силы. Феофраст, например, в своем «Моральном трактате», где он ставит вопрос, не изменяется ли духовная природа человека под влиянием внешних обстоятельств и не теряет ли он мужество под давлением телесных страданий, рассказывает, что Перикл показал одному своему другу, навестившему его, ладанку, которую женщины надели ему на шею: он хотел этим сказать, что ему очень плохо, раз уж он согласен терпеть и такую нелепость.
   Когда Перикл был уже при смерти, вокруг него сидели лучшие граждане и остававшиеся в живых друзья его. Они рассуждали о его высоких качествах и политическом могуществе, перечисляли его подвиги и количество трофеев: он воздвиг девять трофеев в память побед, одержанных под его предводительством во славу отечества. Так говорили они между собою, думая, что он уже потерял сознание и не понимает их. Но Перикл внимательно все это слушал и, прервавши их разговор, сказал, что удивляется, как они прославляют и вспоминают такие его заслуги, в которых равная доля принадлежит и счастью и которые бывали уже у многих полководцев, а о самой славной и важной заслуге не говорят: «Ни один афинский гражданин, — прибавил он, — из-за меня не надел черного плаща»[55].
   39. Итак, в этом муже достойна удивления не только умеренность и кротость, которую он сохранял в своей обширной деятельности, среди ожесточенной вражды, но и благородный образ мыслей: славнейшей заслугой своей он считал то, что занимая такой высокий пост, он никогда не давал воли ни зависти, ни гневу и не смотрел ни на кого, как на непримиримого врага. Как мне кажется, известное его прозвище, наивно-горделивое, заслужено им и не может возбуждать ни в ком зависти единственно потому, что Олимпийцем прозван человек такой доброй души, жизнь которого, несмотря на его могущество, осталась чистой и незапятнанной. Подобным образом мы признаем, что боги, по самой природе своей являющиеся источником блага, но не виновниками зла, по праву властвуют и царят над миром. Мы не согласны с поэтами, которые, сбивай нас с толку невежественными учениями, опровергают сами себя своими вымыслами; место, в котором, по их словам, пребывают боги, они называют[56] жилищем надежным, непоколебимым, где нет ни бурь, ни туч, где небо ласково и ясно и вечно сияет самый чистый свет; такая жизнь, говорят они, наиболее подобает существу блаженному и бессмертному. Но жизнь самих богов они изображают полной раздора, вражды, гнева и других страстей, не подобающих даже людям, имеющим разум. Впрочем, эти вопросы, пожалуй, относятся к другого рода сочинениям.
   Что же касается Перикла, то события заставили афинян почувствовать, чем он был для них, и пожалеть о нем. Люди, тяготившиеся при его жизни могуществом его, потому что оно затмевало их, сейчас же, как его не стало, испытав власть других ораторов и вожаков, сознавались, что никогда не было человека, который лучше его умел соединять скромность с чувством достоинства и величавость с кротостью. А сила его, которая возбуждала зависть и которую называли единовластием и тираннией, как теперь поняли, была спасительным оплотом государственного строя: на государство обрушились губительные беды и обнаружилась глубокая испорченность нравов, которой он, ослабляя и смиряя ее, не давал возможности проявляться и превратиться в неисцелимый недуг.

Фабий Максим

   [Перевод С.П. Маркиша]

 
   1. Таков Перикл в его поступках, достойных упоминания; изложив их, переходим к рассказу о Фабии.
   Какая-то нимфа (или, по другим сообщениям, смертная женщина из тех мест), сочетавшись на берегу реки Тибра с Гераклом, произвела на свет сына, Фабия, который сделался основателем многочисленного и прославленного в Риме рода Фабиев. Некоторые утверждают, будто первые в этом роду ловили диких зверей с помощью рвов и потому в древности именовались Фодиями (ведь еще и теперь рвы у римлян называются «фоссы» [fossa], а рыть — по латыни «фодере» [fodere]). С течением времени произношение двух звуков изменилось, и Фодии стали Фабиями[1].
   Этот дом дал много знаменитых людей; среди них самым великим был Рулл, по этой причине прозванный римлянами Максимом, то есть «Величайшим»; Фабий Максим, о котором мы пишем, — его потомок в четвертом колене. Сам он носил прозвище Веррукоза — по одному телесному изъяну: над верхней губой у него была маленькая бородавка [verruca]. Другое прозвище — Овикула, что значит «Овечка», ему дали еще в детстве за кроткий нрав и неторопливость. Спокойный, молчаливый, он был чрезвычайно умерен и осторожен в удовольствиях, свойственных детскому возрасту, медленно и с большим трудом усваивал то, чему его учили, легко уступал товарищам и подчинялся им, и потому людям посторонним внушал подозрения в вялости и тупости, и лишь немногие угадывали в его натуре глубину, непоколебимость и величие духа — одним словом, нечто львиное. Но вскоре, побужденный обстоятельствами, он доказал всем, что мнимая его бездеятельность говорит о неподвластности страстям, осторожность — о благоразумии, а недостаточная быстрота и подвижность — о неизменном, надежнейшем постоянстве.
   Видя, что римское государство стоит на пороге великих свершений и многочисленных войн, он готовил к военным трудам свое тело, словно полученный от природы доспех, и в полном соответствии с той жизнью, какую ему предстояло прожить, старался превратить речь в орудие для убеждения толпы. Ораторскому дарованию Фабия были свойственны не прикрасы, не пустые дешевые приманки, но упорно противящийся чужому воздействию здравый смысл, отточенность и глубина изречений, как говорят, более всего сходных с Фукидидовыми. Сохранилась одна из речей Фабия к народу — похвала сыну[2], занимавшему должность консула и вскоре после этого скончавшемуся.
   2. Из пяти консульств самого Фабия первое было ознаменовано триумфом над лигурийцами. Разбитые в сражении, понеся большие потери, они были отброшены в глубину Альпийских гор и перестали тревожить пограничные области Италии набегами и разбоями.
   Когда Ганнибал вторгся в Италию, одержал первую победу при реке Требий и двинулся через Этрурию, опустошая страну и приводя Рим в ужас и смятение, и одновременно распространились слухи о многих знамениях (не только о привычных римлянам громах и молниях, но и поразительных, дотоле не слыханных явлениях — рассказывали, будто щиты вдруг сами собой сделались влажными от крови, будто близ Антия жали кровавую жатву, будто сверху падали раскаленные, пылающие камни, а над Фалериями небо разверзлось и оттуда посыпалось и рассеялось по земле множество табличек, на одной из которых было написано: «Марс потрясает оружием»), консула Гая Фламиния, от природы горячего и честолюбивого, гордившегося блестящим успехом, которого он перед тем совершенно неожиданно достиг, вступивши, несмотря на приказ сената и сопротивление товарища по должности, в бой с галлами и нанеся им поражение, — Гая Фламиния все это нимало не образумило.
   Всколыхнувшие толпу знамения не очень смутили и Фабия, — слишком уж они казались невероятными, — но, узнав, как малочисленны враги и как жестоко стеснены они в денежных средствах, он советовал воздержаться от сражения с человеком, закалившим свое войско во многих битвах, а лучше послать помощь союзникам, крепче держать в руках города и предоставить силам Ганнибала иссякнуть самим по себе, как постепенно угасает едва тлеющий огонек.
   3. Однако переубедить Фламиния Фабий не смог. Заявив, что он не подпустит неприятеля к воротам Рима и не намерен, подобно древнему Камиллу, вести сражение за город в его стенах, Фламиний приказал военным трибунам выводить войска, а сам вскочил на коня, как вдруг конь без всякой видимой причины испугался, задрожал и сбросил консула, который, падая, ударился головой, но от прежнего решения не отступился: следуя своему плану, он двинулся навстречу Ганнибалу и выстроил римлян в боевом порядке у Тразименского озера в Этрурии. Когда воины уже сошлись в рукопашную, в самый разгар битвы, случилось землетрясение, которое разрушило города, изменило течение рек и избороздило трещинами подножья скал. Но, несмотря на силу этого явления, решительно никто из сражающихся его не заметил. Фламиний, проявивший и доблесть и силу, пал, а вокруг него — лучшая часть войска. Остальные обратились в бегство, началась свирепая резня, пятнадцать тысяч было перебито и столько же взято в плен. Из уважения к храбрости Фламиния Ганнибал хотел разыскать и с почетом похоронить тело, но его не нашли среди мертвых, и вообще неизвестно, как оно исчезло.
   О поражении при Требии ни консул, писавший донесение в Рим, ни гонец, посланный с этим донесением, прямо не сообщили — оба лгали, будто одержана победа, хотя и сомнительная, ненадежная. На этот раз едва только претор Помпоний узнал о случившемся, он немедленно созвал народ на собрание и без всяких обиняков и околичностей сказал: «Римляне, мы проиграли важное и большое сражение, войско погибло, консул Фламиний убит. Подумайте о своем спасении и безопасности». Слова претора, словно хлестнувший по морю шквал, всколыхнули весь город, сперва никто не в силах был собраться с мыслями, но под конец все сошлись на том, что обстоятельства требуют неограниченного единовластия (римляне называют его «диктатурой») и человека, который твердо и бесстрашно возьмет в руки эту власть, а таков, по всеобщему мнению, был один только Фабий Максим: лишь его здравомыслие и нравственная безупречность соответствовали величию должности диктатора; с другой стороны, он был в том возрасте, когда телесные силы еще отвечают вынашиваемым в душе планам и с благоразумием соединена отвага.
   4. После того, как решение было принято и Фабий, назначенный диктатором, в свою очередь назначил начальником конницы Марка Минуция, он прежде всего попросил у сената дозволения ездить верхом во время военных действий. Каким-то древним законом это возбранялось: то ли римляне главную свою силу полагали в пехоте и потому считали, что полководец должен оставаться в пешем строю и не покидать его, то ли, поскольку во всем прочем диктаторская власть столь огромна и равна царской, они желали, чтобы хоть в этом проявлялась зависимость диктатора от народа. Во всяком случае Фабий был, намерен сразу же показать народу величие и достоинство своей власти, дабы обеспечить себе беспрекословное повиновение сограждан, и вышел в сопровождении двадцати четырех ликторов[3]. Ему навстречу направился оставшийся в живых консул[4], но Фабий через служителя приказал ему распустить своих ликторов, сложить с себя знаки консульского достоинства и явиться к диктатору частным образом.
   Потом он воздал должное богам, как нельзя лучше приступая к исполнению своих обязанностей: он внушал народу, что причина неудачи — не трусость воинов, а нерадивое, пренебрежительное отношение полководца к божеству, призывал не страшиться противника, но умилостивить и почтить богов и при этом не суеверие вселял в души, но храбрость и доблесть укреплял благочестием, добрыми надеждами на богов изгоняя и ослабляя страх перед врагами. Тогда же обратились и ко многим из тайных пророческих книг, называемых Сивиллиными[5], и оказалось, как говорят, что некоторые содержащиеся в них прорицания совпали с событиями и делами тех дней. Прочитанное в этих книгах не моглобыть поведано никому, но диктатор, выйдя к толпе, дал богам обет принести им в жертву весь приплод коз, свиней, овец и коров, который вскормят к концу весны горы, равнины, луга и пастбища Италии, и устроить мусические и драматические состязания, употребив на это триста тридцать три тысячи сестерциев и триста тридцать три с третью денария (это составляет в целом восемьдесят три тысячи пятьсот восемьдесят три драхмы и два обола). Почему сумма была определена с такой точностью, сказать трудно; разве что захотели прославить могущество троицы[6] — числа совершенного по своей природе: первое среди нечетных, оно заключает в себе начало множественности, а также первоотличия и первоосновы всякого числа вообще, смешивая их и стройно сочетая друг с другом.
   5. Итак, устремив помышления народа к богам, Фабий внушил ему веру в будущее, сам же всецело полагался на себя одного в твердой надежде, что бог дарует успех лишь доблести и благоразумию. Он двинулся против Ганнибала, но не для того, чтобы дать ему решающее сражение, а чтобы исподволь истощить его и сломить, противопоставив силе время, скудости — изобилие, малочисленности — многолюдность. Поэтому он неизменно разбивал лагерь на высотах, вне досягаемости для вражеской конницы, не двигался, пока оставался на месте неприятель, а когда тот пускался в путь, шел в обход через горы, то и дело показываясь на расстоянии достаточно далеком, чтобы не вступать в бой вопреки своему намерению, но достаточно близком, чтобы самим своим промедлением держать противника в постоянном страхе перед битвой. Однако бесконечные оттяжки и отсрочки вызывали всеобщее презрение: Фабия не только поносили в собственном лагере, но даже враги считали его трусом и никуда не годным полководцем.
   Лишь один человек судил по-иному, и это был Ганнибал. Только он один разгадал искусный замысел Фабия и его план ведения войны и, понимая, что любыми средствами — хитростью или силой — нужно заставить его принять бой (ибо в противном случае карфагеняне погибли, поскольку то, в чем они сильнее, — их оружие, — остается без употребления, то же, в чем они уступают неприятелю, — люди и казна, — тает и растрачивается впустую), перепробовал все военные уловки и приемы, точно опытный борец, пытающийся нащупать слабое место противника; он нападал на Фабия, тревожил его, вынуждал часто менять позицию, стараясь, чтобы тот в конце концов забыл об осторожности.
   Фабий, уверенный в преимуществах своего образа действий, твердо стоял на своем, но ему не давал покоя начальник конницы Минуций, который совершенно некстати рвался в сражение, держал себя самоуверенно и нагло и в погоне за благосклонностью воинов наполнял их души сумасбродной горячностью и пустыми надеждами. Его приверженцы с презрением и издевкой звали Фабия «Ганнибаловым дядькой», Минуция же провозглашали великим человеком и достойным Рима полководцем. Последний, еще сильнее возомнив о себе и возгордившись, стал насмехаться над лагерными стоянками на высотах, говоря, что диктатор непрестанно печется о том, чтобы его подчиненным было получше видно, как жгут и опустошают Италию, и осведомлялся у друзей Фабия, не потому ли командующий старается поднять войско в небеса, что простился с надеждой удержать за собой землю. Или, может, он хочет ускользнуть от врагов, укрывшись за тучами и облаками? Когда друзья рассказали об этом Фабию и советовали пойти навстречу опасности, чтобы пресечь дурную молву, он отвечал: «Я оказался бы еще большим трусом, чем меня считают теперь, если бы, испугавшись насмешек и хулы, изменил своему решению. В страхе за отечество нет ничего позорного, а смущаться людским мнением, клеветою и бранью — недостойно мужа, облеченного такою властью, если он не намерен сделаться рабом тех, кем ему надлежит править и повелевать, невзирая на их заблуждения».
   6. Вскоре после этого Ганнибал допустил грубую ошибку. Чтобы подальше оторваться от Фабия и выйти на равнину, где было много корма для коней, он приказал проводникам сразу после обеда вести войско к Казину. Не разобрав как следует из-за его чужеземного выговора слово «Казин», проводники направились к границам Кампании, к городу Казилину, разделенному посредине рекою, которую римляне называют Волтурн. Эта местность со всех сторон окружена горами: к морю сбегает долина, в которой после разлива речек остаются болота с высокими песчаными дюнами по краям, тянущиеся до самого морского берега, заливаемого бурными волнами и лишенного гаваней. Пока Ганнибал спускался в долину, Фабий, прекрасно знавший все дороги в тех краях, обошел его, поставил в теснине заслон из четырех тысяч тяжеловооруженных пехотинцев, остальное войско выгодно разместил на высотах, а сам с наиболее подвижными и легковооруженными воинами ударил в тыл карфагенянам и привел в смятение весь их строй; противник потерял убитыми около восьмисот человек.