Где густо, где пусто - грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: "Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете". И добавил: "Семьей вам обзаводиться надо". - "Моя семья, - отвечаю, товарищ секретарь, в земле сырой". - "Живое, - говорит, - жить должно". Пожал руку, и в машину, да смотрю - не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил - не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное, И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз - как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись - мимо было прошел, потом вернулся. "Не прав я, - говорит, - Мельников, был. Извиняй". - "Я, - говорю, - тоже пе прав был. За грубость мне бы извиниться падо, да прости, - говорю, - не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу".
- А что, Максим Петрович?
- Да что... Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно - обошли его. Был в списках - точно знаю, а в последнюю минуту - потом уж выяснилось - "Я сказал!"
своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: "Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят". Вот ведь как несправедливо вышло!
Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься - так в каждой пшеничнике, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться - рассердился он. "Я, - говорит, - всю жизнь не за ордена работал - за совесть". Потом спохватился, что меня вроде обидел. "По-плохому, - говорит, - не пойми - сказал не так. А звездочке, говорит, - радоваться надо - боевой орден!" Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. "Вот, - говорит, - рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато - от души".
- Да, обидно!
- Как еще обидно, - вздыхает Максим Петрович. - Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет - аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.
- Он что, умер?
- Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался... И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер - лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся.
Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: "В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо". Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: "Вот какое дело, Максим.
Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя..." - "Что ты, - говорю, Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!" Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: "Дурень ты, Максим... Расположена она к тебе. Мне, говорит, - перед смертью все виднее, чем вам..." И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались...
Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец - холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает... Вот такая, значит, картина...
Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще - низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, - перед пробуждением.
- С тех пор меня к новому берегу и прибило, - негромко говорит Максим Петрович и затаенно вздыхает. - .
Кончила Надя институт летом и, не позвонивши, приехала. Вошла в свой дом, остановилась на пороге и смотрит на меня. Да смотрит как-то непросто... "Здравствуй, - говорю, - Надя, с окончанием тебя!" Подошла, посмотрела в глаза да на грудь мне. "Один вы у меня, - говорит, - Максим Петрович, остались. Не прогоните?" И плачет, отворачивается. Я ее потихоньку так отстраняю от себя - человек ведь я, живой! - а она вспыхнула да крепче прижалась. Чудно!.. - Максим Петрович растроганно улыбается, качает головой. - Ну, и поженились. Не верил, понимаешь, до последнего. Свадьбу гуляли - не верил. Погляжу на себя в зеркало - вроде бы и не старый, в чубе ни одной седой волосинки нет. А вспомню, что ей двадцать три, а мне сорок один, опять не верю.
Тронуть ее поначалу боялся, вроде бы стыдно, девчонка ведь... И культурнее меня - прямо надо сказать. Педагог, институт окончила, а я что же - семь лет только в школу и бегал, в мою-то пору и это образованием считалось. Скажешь ей так-то вот - засмеется только: "Глупый ты, говорит, - Максим, а не старый". А уж когда поверил по-настоящему, скажи, как живой водой меня окропили! Молодость словно вернули... И ведь вот что удивительно: своих ни на минуту не забывал, а счастью радовался. Непростая это штука - душа, брат ты мой!
В одной ее половинке - былое мое незабытое, а в другой - нынешнее. И живут вроде порознь, а друг дружке не мешают. Как это так получается?.. А тут Сашка у нас родился - совсем будто в сердце у меня на место все встало. Стосковался по дитю. По селу, бывало, идешь, редко удержишься, чтоб по белобрысой головенке кого не погладить. А тут - свой!.. Полной грудью задышал я, одним словом. Война, будь она проклята, кончилась, дело спорится. Сашка растет. В работе, конечно, неполадки всякие случались, так не без этого. Их и сейчас еще - хоть пруд пруди, и не все от нас зависит. Окреп наш "Сибиряк", тесно нам в прежних рамках, вот одно за другим и вылазит, как из худого мешка. Возьми хотя бы с планированием. Неужели мы тут, на месте, хуже знаем, что нам сеять, а чего не сеять, да сколько сеять? Нет, все до точности распишут, словно видней оттуда. Подумаю иногда - зарываешься, мол, Максим! А присмотрюсь, людей послушаю - нет! Задачу мы свою главную, себя спрашиваю, понимаем? Чтобы продуктов стране в избытке дать? Понимаем. Так неужто хуже мы ее выполним, если, к примеру, ржи, которая у нас не родит, меньше посеем, а пшеницы да огородов прибавим? И надо, и выгодно - город-то вон он, под боком.
Подумаешь так, и выходит, что больше нам доверять да самостоятельности давать надо. С секретарем райкома сколько раз говорил - новый-то стоящий мужик. А он сам мне еще с пяток таких вопросов подкинул. "Точно, говорит, - председатель, точно! Копится это в народе, зреет, а созреет партия поддержит и сама все старое порушит. Это, - говорит, - твердо я тебе обещаю. И правиль: но, что вперед смотришь!"
Максим Петрович искоса взглядывает на меня и вдруг просто говорит:
- А мои ведь нашлись - Оксана с Галей...
Я словно от толчка вздрагиваю, в душе поднимается настоящая сумятица. Почему сейчас, а не раньше? Не может же столько валить жизнь на одни, пусть и крепкие плечи!
- Случайно узнал, что живы, - начиная волноваться, говорит Максим Петрович. - Понимаешь, как вышло...
Выпал у меня свободный час, пошел я пообедать, а Надя куда-то ушла с Сашкой. Прилег на кровать, дожидаюсь; по радио беседу для работников сельского хозяйства передают. И вдруг говорят: "Слушайте рассказ знатной свекловичницы колхоза "Червоный прапор" Оксаны Долпнюк..." Меня с кровати подбросило! Вскочил и, словно вон рыба, что на берег выкинули, хватаю воздух, а дышать нечем!.. Она, она, думаю! И фамилия девичья ее - еще как расписывались, осталась при ней: никого в роду не было, вот и жалко фамилию стало. Кругом тут у меня в голове все пошло. "Червоный прапор" это не наш колхоз; был вроде в соседней области такой, так как она туда попала? А может, померещилось, обознался?.. Потом опомнился, слушать стал, и тут кончают. Не сама она читала - диктор. И опять говорят: вы слушали выступление свекловичницы Оксаны Долинюк, и местность называют.
Точно - в соседней области. Ну, я и заметался! Ох, если б они, если б нашлись!.. Выскочил из дому - ив гараж.
"Давай, - говорю, - Митя, в город гони!" Примчал на главную почту, "молнию" дал. Поопасался из деревни посылать: сразу ведь все село заговорит. Назад едем, ворот рву - душно мне. Да тут и вспомнил: в той самой области, откуда Оксана Долинюк - моя, не моя ли - выступала, то ли тетка Окси какая-то дальняя жила, то ли сестра десятиюродная: слышал вроде когда-то. И опять мне в виски колотит: она! она!.. То огнем меня опалит, то как в прорубь сунут. Что ж, думаю, делать буду?
Сашку-то с Надей не брошу, прикипел к ним!..
Два дня ответа на телеграмму ждал - места себе не находил. Раз Наде ответил, что голова болит, второй, - она что-то неладное почуяла. "Максим, - говорит, - скажи правду: что с тобой?" Ничего, мол, погодп, за-радп бога, - и из дому бегу... На третий день с утра сижу в правлении, делаю что-то, - машина, слышу, под окном встала. Мало ли их у нас, а тут словно почувствовал - выглянул. Смотрю - такси, и выходит из пего моя Оксана, а за ней дивчина - не сразу и сообразил, кто... Веришь, как ухватился за стол, так чуть пальцы не выломал! И голос ее в конторе уже слышу, а сдвинуться не могу. Вошла, взглянула на меня, тихонько так: "Максимушко!.." Бросились они ко мне, обнял я их и все позабыл - что было, что есть, - все позабыл!.. А тут Надя в кабинет вошла. Встала на пороге и за косяк держится, белая... Вроде в сердце меня ударили. "Окся, - говорю, - прости, знакомься..." Наклонила она голову, а косы-то пополам с сединой заплетены. Одна только Галю, доню моя, смотрит и словно понять не может, словно в душу мне очами своими родными заглядывает: как же, мол, так, тату?..
Не таясь, Максим Петрович вытирает глаза, встряхивает головой.
- И пошли мы, парень, домой, через все сейо... Оксана с Надей идут, а я с дочкой. То вижу, какая она у меня большая да красивая стала, кофточка на ней белая, по-нашему, вишенкой расшита, то опять все ровно в тумане... В дом вошли, а на кровати Сашка спит - ручонки разбросал, и бровки его черные во сне шевелятся. Подалась Оксана, посмотрела на него и головой кивнула.
"Твой, Максимушка, - вижу". Говорит, и губы у нее дрожат...
Надя первая в себя пришла. "Ну, что ж, - говорит, - гости дорогие, умывайтесь с дороги, пообедаем... Устали, наверно, в поезде?" А Галю моя отвечает: "Летели мы, тату, на самолете..." И вот такая картина, представляешь?.. Сидим за столом, на столе закуски да выпивки, а мы ровно на вокзале поезда ждем: сложили руки на коленях и молчим... И опять Надя первая заговорила.
Строгая такая, бледная, а вроде спокойная: "Что же, - говорит, - Оксана Михайловна, ни я перед вами не виновата, ни вы передо мной. И Максим тоже перед нами не виноват. Так получилось. Любил он вас и любит".
Взглянул я тут на нее, а она меня глазами словно одернула: молчи, мол. "А первая, - говорит, - любовь не забывается. - И встала тут из-за стола. - Вот, - говорит, - и все. Не думайте, что легко мне это сказать, а надо..."
Сашка наш тут проснулся. Протер кулачонкамп глаза да ко мне на колени. Прижал я его к себе, матери не отдаю. А он огляделся, увидел у Гали моей вишенки на кофточке и к ней потянулся. "К тебе хочу", - лопочет.
Взяла его Галя на руки, смотрю, слезы глотает, а Сашке улыбается. Ровно солнышко в дождик... Тихо так в избе стало, один Сашка и лопочет, вишенки те пальцем трогает.
Тут Галю моя и спрашивает: "Мамо, когда домой поедем?"
У меня опять ровно горло перехватило... А Оксана посмотрела на нее, кивнула ласково. И говорит Наде:
"Спасибо тебе, добрая душа, за хорошее слово. И я тебе правду скажу. Вот как перед богом... Один он у меня был, один в сердце и останется... А сам-то пускай здесь живет. Дите-то совсем малое..." И заплакала тут. Тихонько, горько, одни только плечи и трясутся. Дочка к ней бросилась, я сижу - слова сказать не могу, располосовал бы сердце надвое! Дверь только, слышу, скрипнула, опомнился - Нади нет, и Сашку забрала... Уронил я голову, только и прошу: "Прости, Окся!" А она гладит меня по волосам: "За что, Максимушко? Видно, тебе два счастья на роду написано". Встала, чемоданчик свой раскрыла. "Угадай, - говорит, - какой я тебе подарок привезла? Всю войну ховала". И подает мне мою медаль "За трудовую доблесть"...
Потом, как в себя немножко пришли, - разобрались, как же мы друг дружку потеряли. Что скажешь?.. Все страшное, должно быть, просто получается. Как бомбить тогда нашу деревню стали - в степь они кинулись. Вернулись - немцы вошли, обо мне ни слуху ни духу. Начали тут коммунистов искать да вешать, обо мне дознавались. Решила Окся из деревни уйти. Три ночи шли. Сначала думали в соседней деревне остаться, узнал их там кто-то, она и поопасалась, Да и вспомнила о своей тетке дальней, с девчонок у нее не была, никто там ее не знает... Всю войну так и промытарила. Как освободили - писать начала, меня разыскивать. Все думала, в армии я.
Куда ни напишет - один ответ: такой-то не значится.
Съездила, повидала, что от Мпхайловки нашей осталось да назад и вернулась...
Я про свое рассказываю, она про свое. Дочка вспомнит что-нибудь, засмеется и замолкнет. Взглянет на нас с матерью, подбежит к окну и смотрит, смотрит... Вечером Надя с Сашкой пришла, с ужином начала хлопотать. Со стороны бы кто посмотрел, - правда, что гостей привечает. Хлопочет, на стол подает, с Оксаной да Галей словом когда перекинется, одни только брови в стрелку вытянулись... Посидели, спать пора. Оксана с Галей на диване обнялись, затихли, Надя с Сашкой на кровати, а я - у раскрытого окошка, до самого солнышка. Все пальцы за ночь табаком обсмолил...
Привез я их на вокзал, билеты купил. Стоим, помню, на перроне, пустыми словами перекидываемся. Поезд подошел, Окся и говорит: "Ну что ж, Максимушко. В войну мы с тобой не попрощались, давай хоть сейчас похорошему попрощаемся. Не забыл, - говорит, - как у нас спивали:
Коли разлучаються двое - За руки беруться вони...
Взяла меня за руки да прильнула!.. Обнял я дочку, выпустить боюсь, а у ней сердце, чую, как у подстреленной горлинки колотится... Эх, мужик, не приведи тебе господь свое дитя самому ж сиротой увидеть!..
Максим Петрович рывком встает, отворачивается.
- Солнце вон, - глухо говорит он.
Слева и справа от меня белеют воткнутые в песок окурки, словно редкие ежиные колючки, поодаль валяются две смятые пачки "Беломора". Слабо плещет о берег сонный Иртыш. Здесь, у песчаной кромки, вода голубая, дальше она кажется розовой, еще дальше - пурпурной, и там, прямо из этого тяжелого пурпура, в малиновом разливе поднимается горячее живое солнце.
- Искупаться, что ли?
Максим Петрович раздевается, садится рядом и, словно успокаивая сердце, потирает левую сторону груди.
- Пишут вот: ревность, ревность... Вот и думал я, что промеж нас все это как трещина ляжет. А Надя через месяц сама же и говорит: "Что ж ты письма дочке не напишешь? Отец!.." Чуткая, брат, душа у женщины - что струна вон!.. Купаться-то будешь?
- Да нет, не хочется что-то.
- Тогда подожди, вместе уж пойдем. Отсыпайся, а мне в район пора. Да про старика-то, говорю, Карла расспроси.
- Расспрошу, - машинально киваю я, смутно чувствуя, что писать, вероятно, надо не только о старике, по и о тех, кто заступил его место в жизни: о Карле Леонхардовиче, о Седове и, конечно же, о самом Максиме Петровиче. Обо всем том, что довелось мне узнать и услышать в эту ночь.
Максим Петрович трогает ногой воду, заходит по грудь и, ухнув, бросается в Иртыш. Вода на секунду смыкается и, бурля, расходится снова. Вынырнув, Максим Петрович заплывает на середину, поворачивает против течения, бьет сильными саженками упругий гребень быстрины.
- Давай лезь! - азартно несется над рекой.
Несколько минут спустя, натешившись, Максим Петрович плывет назад. Метрах в десяти от меня он останавливается - по шею в воде, трет мокро поблескивающую голову и идет к берегу, широкоплечий, мускулистый, бронзовый, словно вырастая с каждым шагом, и похоже, что сама зеленая глубь реки расступается перед ним.
* * *
Письмо коротенькое.
Я пробегаю первые строчки, плотные и четкие, и снова, кажется, слышу сдержанный дружеский голос:
"За поздравления - спасибо. Стараемся, брат, не все только сразу выходит. А размахнулись широко. Одной целины триста гектаров подняли никогда раньше столько пшеницы не снимали. Помнишь, не верил ты, что сад до села дотянем? Дотянули, и в ширину еще прихватили. Карл наш жив, но постарел здорово. На пенсию бы ему, да ни в какую не хочет.
Ну, про себя что рассказать? На здоровье пока не жалуюсь - собираюсь еще миру послужить. Два раза дедушкой успел стать: у Гали моей сын да дочка растут, приезжала недавно с мужем в отпуск. Оксана живет с ними...
Сашка кончает седьмой класс, с меня вытянулся. Мы тут с Надей дом себе новый поставили - приезжай на новоселье. Она тебе привет передает.
О том, что писать ты задумал, - не сказал я ей пока.
А по мне - что ж, пиши. Замени только как-нибудь фамилии наши да имена: неловко все-таки. Меня, к примеру, Максимом назвать можешь. Оксана когда-то думку имела, чтобы сын Максим у нас был... И еще вот что.
Ты в письме счастливым человеком меня зовешь. Не спорю. Только смотри, чтоб не получилось легко больно.
Человек за жизнь и напляшется и наплачется, а то, бывает, в книжках-то один пляс идет. Счастье мое, сам знаешь, - трудное..."
- Знаю, Максим Петрович, знаю! - вслух уверяю я своего далекого собеседника и снова, беспокоясь, начинаю перечитывать эту только что законченную повесть.
Ну что ж, иному тонкому стилисту, может, и резанет слух тяжелая фраза или грубое словцо, я все равно ничего не стану менять в ней. Слишком дорога она мне, да и не нуждаются ни в каких приукрашиваниях ее невыдуманные герои - наши современники, люди трудной судьбы и ясного сердца, люди простые и великие, каких множество, каков и сам ты, дорогой мой читатель!
Омск - Пенза
1960 г.
- А что, Максим Петрович?
- Да что... Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно - обошли его. Был в списках - точно знаю, а в последнюю минуту - потом уж выяснилось - "Я сказал!"
своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: "Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят". Вот ведь как несправедливо вышло!
Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься - так в каждой пшеничнике, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться - рассердился он. "Я, - говорит, - всю жизнь не за ордена работал - за совесть". Потом спохватился, что меня вроде обидел. "По-плохому, - говорит, - не пойми - сказал не так. А звездочке, говорит, - радоваться надо - боевой орден!" Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. "Вот, - говорит, - рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато - от души".
- Да, обидно!
- Как еще обидно, - вздыхает Максим Петрович. - Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет - аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.
- Он что, умер?
- Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался... И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер - лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся.
Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: "В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо". Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: "Вот какое дело, Максим.
Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя..." - "Что ты, - говорю, Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!" Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: "Дурень ты, Максим... Расположена она к тебе. Мне, говорит, - перед смертью все виднее, чем вам..." И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались...
Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец - холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает... Вот такая, значит, картина...
Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще - низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, - перед пробуждением.
- С тех пор меня к новому берегу и прибило, - негромко говорит Максим Петрович и затаенно вздыхает. - .
Кончила Надя институт летом и, не позвонивши, приехала. Вошла в свой дом, остановилась на пороге и смотрит на меня. Да смотрит как-то непросто... "Здравствуй, - говорю, - Надя, с окончанием тебя!" Подошла, посмотрела в глаза да на грудь мне. "Один вы у меня, - говорит, - Максим Петрович, остались. Не прогоните?" И плачет, отворачивается. Я ее потихоньку так отстраняю от себя - человек ведь я, живой! - а она вспыхнула да крепче прижалась. Чудно!.. - Максим Петрович растроганно улыбается, качает головой. - Ну, и поженились. Не верил, понимаешь, до последнего. Свадьбу гуляли - не верил. Погляжу на себя в зеркало - вроде бы и не старый, в чубе ни одной седой волосинки нет. А вспомню, что ей двадцать три, а мне сорок один, опять не верю.
Тронуть ее поначалу боялся, вроде бы стыдно, девчонка ведь... И культурнее меня - прямо надо сказать. Педагог, институт окончила, а я что же - семь лет только в школу и бегал, в мою-то пору и это образованием считалось. Скажешь ей так-то вот - засмеется только: "Глупый ты, говорит, - Максим, а не старый". А уж когда поверил по-настоящему, скажи, как живой водой меня окропили! Молодость словно вернули... И ведь вот что удивительно: своих ни на минуту не забывал, а счастью радовался. Непростая это штука - душа, брат ты мой!
В одной ее половинке - былое мое незабытое, а в другой - нынешнее. И живут вроде порознь, а друг дружке не мешают. Как это так получается?.. А тут Сашка у нас родился - совсем будто в сердце у меня на место все встало. Стосковался по дитю. По селу, бывало, идешь, редко удержишься, чтоб по белобрысой головенке кого не погладить. А тут - свой!.. Полной грудью задышал я, одним словом. Война, будь она проклята, кончилась, дело спорится. Сашка растет. В работе, конечно, неполадки всякие случались, так не без этого. Их и сейчас еще - хоть пруд пруди, и не все от нас зависит. Окреп наш "Сибиряк", тесно нам в прежних рамках, вот одно за другим и вылазит, как из худого мешка. Возьми хотя бы с планированием. Неужели мы тут, на месте, хуже знаем, что нам сеять, а чего не сеять, да сколько сеять? Нет, все до точности распишут, словно видней оттуда. Подумаю иногда - зарываешься, мол, Максим! А присмотрюсь, людей послушаю - нет! Задачу мы свою главную, себя спрашиваю, понимаем? Чтобы продуктов стране в избытке дать? Понимаем. Так неужто хуже мы ее выполним, если, к примеру, ржи, которая у нас не родит, меньше посеем, а пшеницы да огородов прибавим? И надо, и выгодно - город-то вон он, под боком.
Подумаешь так, и выходит, что больше нам доверять да самостоятельности давать надо. С секретарем райкома сколько раз говорил - новый-то стоящий мужик. А он сам мне еще с пяток таких вопросов подкинул. "Точно, говорит, - председатель, точно! Копится это в народе, зреет, а созреет партия поддержит и сама все старое порушит. Это, - говорит, - твердо я тебе обещаю. И правиль: но, что вперед смотришь!"
Максим Петрович искоса взглядывает на меня и вдруг просто говорит:
- А мои ведь нашлись - Оксана с Галей...
Я словно от толчка вздрагиваю, в душе поднимается настоящая сумятица. Почему сейчас, а не раньше? Не может же столько валить жизнь на одни, пусть и крепкие плечи!
- Случайно узнал, что живы, - начиная волноваться, говорит Максим Петрович. - Понимаешь, как вышло...
Выпал у меня свободный час, пошел я пообедать, а Надя куда-то ушла с Сашкой. Прилег на кровать, дожидаюсь; по радио беседу для работников сельского хозяйства передают. И вдруг говорят: "Слушайте рассказ знатной свекловичницы колхоза "Червоный прапор" Оксаны Долпнюк..." Меня с кровати подбросило! Вскочил и, словно вон рыба, что на берег выкинули, хватаю воздух, а дышать нечем!.. Она, она, думаю! И фамилия девичья ее - еще как расписывались, осталась при ней: никого в роду не было, вот и жалко фамилию стало. Кругом тут у меня в голове все пошло. "Червоный прапор" это не наш колхоз; был вроде в соседней области такой, так как она туда попала? А может, померещилось, обознался?.. Потом опомнился, слушать стал, и тут кончают. Не сама она читала - диктор. И опять говорят: вы слушали выступление свекловичницы Оксаны Долинюк, и местность называют.
Точно - в соседней области. Ну, я и заметался! Ох, если б они, если б нашлись!.. Выскочил из дому - ив гараж.
"Давай, - говорю, - Митя, в город гони!" Примчал на главную почту, "молнию" дал. Поопасался из деревни посылать: сразу ведь все село заговорит. Назад едем, ворот рву - душно мне. Да тут и вспомнил: в той самой области, откуда Оксана Долинюк - моя, не моя ли - выступала, то ли тетка Окси какая-то дальняя жила, то ли сестра десятиюродная: слышал вроде когда-то. И опять мне в виски колотит: она! она!.. То огнем меня опалит, то как в прорубь сунут. Что ж, думаю, делать буду?
Сашку-то с Надей не брошу, прикипел к ним!..
Два дня ответа на телеграмму ждал - места себе не находил. Раз Наде ответил, что голова болит, второй, - она что-то неладное почуяла. "Максим, - говорит, - скажи правду: что с тобой?" Ничего, мол, погодп, за-радп бога, - и из дому бегу... На третий день с утра сижу в правлении, делаю что-то, - машина, слышу, под окном встала. Мало ли их у нас, а тут словно почувствовал - выглянул. Смотрю - такси, и выходит из пего моя Оксана, а за ней дивчина - не сразу и сообразил, кто... Веришь, как ухватился за стол, так чуть пальцы не выломал! И голос ее в конторе уже слышу, а сдвинуться не могу. Вошла, взглянула на меня, тихонько так: "Максимушко!.." Бросились они ко мне, обнял я их и все позабыл - что было, что есть, - все позабыл!.. А тут Надя в кабинет вошла. Встала на пороге и за косяк держится, белая... Вроде в сердце меня ударили. "Окся, - говорю, - прости, знакомься..." Наклонила она голову, а косы-то пополам с сединой заплетены. Одна только Галю, доню моя, смотрит и словно понять не может, словно в душу мне очами своими родными заглядывает: как же, мол, так, тату?..
Не таясь, Максим Петрович вытирает глаза, встряхивает головой.
- И пошли мы, парень, домой, через все сейо... Оксана с Надей идут, а я с дочкой. То вижу, какая она у меня большая да красивая стала, кофточка на ней белая, по-нашему, вишенкой расшита, то опять все ровно в тумане... В дом вошли, а на кровати Сашка спит - ручонки разбросал, и бровки его черные во сне шевелятся. Подалась Оксана, посмотрела на него и головой кивнула.
"Твой, Максимушка, - вижу". Говорит, и губы у нее дрожат...
Надя первая в себя пришла. "Ну, что ж, - говорит, - гости дорогие, умывайтесь с дороги, пообедаем... Устали, наверно, в поезде?" А Галю моя отвечает: "Летели мы, тату, на самолете..." И вот такая картина, представляешь?.. Сидим за столом, на столе закуски да выпивки, а мы ровно на вокзале поезда ждем: сложили руки на коленях и молчим... И опять Надя первая заговорила.
Строгая такая, бледная, а вроде спокойная: "Что же, - говорит, - Оксана Михайловна, ни я перед вами не виновата, ни вы передо мной. И Максим тоже перед нами не виноват. Так получилось. Любил он вас и любит".
Взглянул я тут на нее, а она меня глазами словно одернула: молчи, мол. "А первая, - говорит, - любовь не забывается. - И встала тут из-за стола. - Вот, - говорит, - и все. Не думайте, что легко мне это сказать, а надо..."
Сашка наш тут проснулся. Протер кулачонкамп глаза да ко мне на колени. Прижал я его к себе, матери не отдаю. А он огляделся, увидел у Гали моей вишенки на кофточке и к ней потянулся. "К тебе хочу", - лопочет.
Взяла его Галя на руки, смотрю, слезы глотает, а Сашке улыбается. Ровно солнышко в дождик... Тихо так в избе стало, один Сашка и лопочет, вишенки те пальцем трогает.
Тут Галю моя и спрашивает: "Мамо, когда домой поедем?"
У меня опять ровно горло перехватило... А Оксана посмотрела на нее, кивнула ласково. И говорит Наде:
"Спасибо тебе, добрая душа, за хорошее слово. И я тебе правду скажу. Вот как перед богом... Один он у меня был, один в сердце и останется... А сам-то пускай здесь живет. Дите-то совсем малое..." И заплакала тут. Тихонько, горько, одни только плечи и трясутся. Дочка к ней бросилась, я сижу - слова сказать не могу, располосовал бы сердце надвое! Дверь только, слышу, скрипнула, опомнился - Нади нет, и Сашку забрала... Уронил я голову, только и прошу: "Прости, Окся!" А она гладит меня по волосам: "За что, Максимушко? Видно, тебе два счастья на роду написано". Встала, чемоданчик свой раскрыла. "Угадай, - говорит, - какой я тебе подарок привезла? Всю войну ховала". И подает мне мою медаль "За трудовую доблесть"...
Потом, как в себя немножко пришли, - разобрались, как же мы друг дружку потеряли. Что скажешь?.. Все страшное, должно быть, просто получается. Как бомбить тогда нашу деревню стали - в степь они кинулись. Вернулись - немцы вошли, обо мне ни слуху ни духу. Начали тут коммунистов искать да вешать, обо мне дознавались. Решила Окся из деревни уйти. Три ночи шли. Сначала думали в соседней деревне остаться, узнал их там кто-то, она и поопасалась, Да и вспомнила о своей тетке дальней, с девчонок у нее не была, никто там ее не знает... Всю войну так и промытарила. Как освободили - писать начала, меня разыскивать. Все думала, в армии я.
Куда ни напишет - один ответ: такой-то не значится.
Съездила, повидала, что от Мпхайловки нашей осталось да назад и вернулась...
Я про свое рассказываю, она про свое. Дочка вспомнит что-нибудь, засмеется и замолкнет. Взглянет на нас с матерью, подбежит к окну и смотрит, смотрит... Вечером Надя с Сашкой пришла, с ужином начала хлопотать. Со стороны бы кто посмотрел, - правда, что гостей привечает. Хлопочет, на стол подает, с Оксаной да Галей словом когда перекинется, одни только брови в стрелку вытянулись... Посидели, спать пора. Оксана с Галей на диване обнялись, затихли, Надя с Сашкой на кровати, а я - у раскрытого окошка, до самого солнышка. Все пальцы за ночь табаком обсмолил...
Привез я их на вокзал, билеты купил. Стоим, помню, на перроне, пустыми словами перекидываемся. Поезд подошел, Окся и говорит: "Ну что ж, Максимушко. В войну мы с тобой не попрощались, давай хоть сейчас похорошему попрощаемся. Не забыл, - говорит, - как у нас спивали:
Коли разлучаються двое - За руки беруться вони...
Взяла меня за руки да прильнула!.. Обнял я дочку, выпустить боюсь, а у ней сердце, чую, как у подстреленной горлинки колотится... Эх, мужик, не приведи тебе господь свое дитя самому ж сиротой увидеть!..
Максим Петрович рывком встает, отворачивается.
- Солнце вон, - глухо говорит он.
Слева и справа от меня белеют воткнутые в песок окурки, словно редкие ежиные колючки, поодаль валяются две смятые пачки "Беломора". Слабо плещет о берег сонный Иртыш. Здесь, у песчаной кромки, вода голубая, дальше она кажется розовой, еще дальше - пурпурной, и там, прямо из этого тяжелого пурпура, в малиновом разливе поднимается горячее живое солнце.
- Искупаться, что ли?
Максим Петрович раздевается, садится рядом и, словно успокаивая сердце, потирает левую сторону груди.
- Пишут вот: ревность, ревность... Вот и думал я, что промеж нас все это как трещина ляжет. А Надя через месяц сама же и говорит: "Что ж ты письма дочке не напишешь? Отец!.." Чуткая, брат, душа у женщины - что струна вон!.. Купаться-то будешь?
- Да нет, не хочется что-то.
- Тогда подожди, вместе уж пойдем. Отсыпайся, а мне в район пора. Да про старика-то, говорю, Карла расспроси.
- Расспрошу, - машинально киваю я, смутно чувствуя, что писать, вероятно, надо не только о старике, по и о тех, кто заступил его место в жизни: о Карле Леонхардовиче, о Седове и, конечно же, о самом Максиме Петровиче. Обо всем том, что довелось мне узнать и услышать в эту ночь.
Максим Петрович трогает ногой воду, заходит по грудь и, ухнув, бросается в Иртыш. Вода на секунду смыкается и, бурля, расходится снова. Вынырнув, Максим Петрович заплывает на середину, поворачивает против течения, бьет сильными саженками упругий гребень быстрины.
- Давай лезь! - азартно несется над рекой.
Несколько минут спустя, натешившись, Максим Петрович плывет назад. Метрах в десяти от меня он останавливается - по шею в воде, трет мокро поблескивающую голову и идет к берегу, широкоплечий, мускулистый, бронзовый, словно вырастая с каждым шагом, и похоже, что сама зеленая глубь реки расступается перед ним.
* * *
Письмо коротенькое.
Я пробегаю первые строчки, плотные и четкие, и снова, кажется, слышу сдержанный дружеский голос:
"За поздравления - спасибо. Стараемся, брат, не все только сразу выходит. А размахнулись широко. Одной целины триста гектаров подняли никогда раньше столько пшеницы не снимали. Помнишь, не верил ты, что сад до села дотянем? Дотянули, и в ширину еще прихватили. Карл наш жив, но постарел здорово. На пенсию бы ему, да ни в какую не хочет.
Ну, про себя что рассказать? На здоровье пока не жалуюсь - собираюсь еще миру послужить. Два раза дедушкой успел стать: у Гали моей сын да дочка растут, приезжала недавно с мужем в отпуск. Оксана живет с ними...
Сашка кончает седьмой класс, с меня вытянулся. Мы тут с Надей дом себе новый поставили - приезжай на новоселье. Она тебе привет передает.
О том, что писать ты задумал, - не сказал я ей пока.
А по мне - что ж, пиши. Замени только как-нибудь фамилии наши да имена: неловко все-таки. Меня, к примеру, Максимом назвать можешь. Оксана когда-то думку имела, чтобы сын Максим у нас был... И еще вот что.
Ты в письме счастливым человеком меня зовешь. Не спорю. Только смотри, чтоб не получилось легко больно.
Человек за жизнь и напляшется и наплачется, а то, бывает, в книжках-то один пляс идет. Счастье мое, сам знаешь, - трудное..."
- Знаю, Максим Петрович, знаю! - вслух уверяю я своего далекого собеседника и снова, беспокоясь, начинаю перечитывать эту только что законченную повесть.
Ну что ж, иному тонкому стилисту, может, и резанет слух тяжелая фраза или грубое словцо, я все равно ничего не стану менять в ней. Слишком дорога она мне, да и не нуждаются ни в каких приукрашиваниях ее невыдуманные герои - наши современники, люди трудной судьбы и ясного сердца, люди простые и великие, каких множество, каков и сам ты, дорогой мой читатель!
Омск - Пенза
1960 г.