Страница:
Когда Федор вернулся, Бокий сидел за столом и говорил по телефону. Перед ним лежали листы с напечатанным текстом. Федор поставил на место чистую пепельницу. Ему хватило быстрого взгляда, чтобы узнать то самое донесение, рукопись которого он так мужественно уничтожил. Бокий, продолжая разговаривать, перехватил его взгляд, шевельнул бровями, прикрыл листки ладонью и принялся постукивать по ним длинными тонкими пальцами.
– Да, Владимир Ильич. Я понял. Постараюсь выяснить. Хорошо… Непременно… Как вы себя чувствуете?
Он замолчал надолго, слушал, хмурился, улыбался, качал головой. Наконец положил трубку и обратился к Федору, который стоял у окна, смотрел в темное стекло.
– Сядь, успокойся. И пожалуйста, впредь старайся сначала думать, а потом уж действовать. Не наоборот.
– Глеб Иванович, зачем вы устроили этот спектакль?
– Я? Ха-ха! Это ты устроил спектакль, я был благодарным зрителем. Знаешь, я даже завидую тебе. Никогда ни в кого так не влюблялся, чтобы жизнью рисковать.
– В революцию, – чуть слышно произнес Федор и закурил, – вот в кого вы влюблены. Ради нее рисковали много раз.
– Спасибо, – хмыкнул Бокий, – звучит красиво. Не забудь, прибереги это для речи на моих похоронах.
– Да, хорошо, – машинально кивнул Федор и тут же испугался, прикусил язык.
Но Бокий только рассмеялся. Он редко смеялся так долго и весело.
– Глеб Иванович, кто перепечатывал донесение? – спросил Федор, выдержав паузу.
– Леночка, кто же еще? Единственная машинистка в этом заведении, которой я доверяю как самому себе, – моя дочь. Так что успокойся, в чужие руки оно не попадет. Ну-ка, подумай и скажи, что, по-твоему, в нем самое ценное?
– Не знаю.
– Возьми, перечитай еще раз. Но учти, если опять порвешь, пеняй на себя. Я тебя не арестую, нет.
– Сразу пристрелите?
– Отправлю в дом умалишенных. Ладно, все. Соберись, возьми себя в руки, – Бокий встал, подошел к сейфу, быстро набрал шифр, вытащил серую картонную папку.
На стол легли несколько фотографий и газетных вырезок. Федор увидел кусок футбольного поля, ворота, юного голкипера, застывшего на лету, в полуметре от земли, с пойманным мячом в руках. Было трудно разглядеть лицо, но Бокий подал лупу.
– Он стал красавцем, – тихо заметил Глеб Иванович, – смотри, превосходно сложен, лицо еще детское, но уже настоящий мужчина. Сколько ему сейчас? Шестнадцать?
– Семнадцать, – механически поправил Агапкин, разглядывая следующий снимок.
Лицо крупным планом. Белозубая улыбка. Высокий лоб. Даже на черно-белой фотографии видно, как ярко, живо блестят глаза под широкими черными бровями.
– Красавец, – восхищенно повторил Бокий, – что-то в нем есть древнеримское, не находишь? Ты бы вряд ли узнал его, если бы встретил. Но знаешь, что самое удивительное? Он уже печатается не только в эмигрантских, но и во французских газетах. Он этим зарабатывает на жизнь. Пишет обо всем, кроме политики: о дирижаблях, фокстроте, негритянском джазе, футболе, о последних открытиях в физике и биологии. А вот очень смешные фельетоны о спиритизме и опытах по чтению мыслей на расстоянии. У него поразительная способность схватывать суть вещей. Он пишет легко, блестяще, его тексты светятся внутренней энергией, даже те, что написаны на чужом языке.
Федор дождался паузы в этом восторженном монологе и заметил с вызовом:
– Таня учила его французскому.
Но Бокий, казалось, не услышал.
– Обидно, что он тратит свой дар на газетную рутину. Хотя нет, ему все на пользу. Сейчас он оттачивает перо, подрастет, получит хорошее гуманитарное образование, начнет писать настоящую прозу. Скажи, в нем всегда было это?
– Что именно?
– Литературный дар.
– Я ничего не понимаю в литературе. Но я помню, он постоянно что-то сочинял, рассказывал сказки, очень забавные. В госпитале все слушали, раскрыв рты.
– Еще до вливания?
– С самого первого дня, когда Таня и Михаил Владимирович подобрали его на паперти. Он приходил в палаты, начинал рассказывать какую-нибудь фантастическую ерунду, и раненым становилось лучше.
Бокий замолчал, отбил пальцами дробь по столешнице, очень точно просвистел несколько аккордов Патетической сонаты, резко поднялся, прошелся по кабинету, вернулся за стол, сел, задумчиво взглянул на Федора и произнес совсем тихо, будто про себя:
– Забавно. Очень даже забавно. Это в определенном смысле подтверждает мои смутные догадки. Надо будет обсудить с Михаилом Владимировичем.
– Думаете, паразит выбирает людей с сильной позитивной энергетикой?
– Мг-м. Ну, ладно, об этом поговорим в другой раз. Главное, он нашелся. Юный талантливый журналист Джозеф Кац, вундеркинд, литературный Моцарт, и еврейский сирота Ося, который умирал от прогерии и воскрес благодаря вливанию таинственного препарата, – одно лицо.
Бокий аккуратно сложил фотографии, вырезки. Федор заметил, как в ту же папку легла распечатка донесения.
– Что ты смотришь так хмуро? – спросил Глеб Иванович, запирая сейф. – Думаешь, я собираюсь превратить Осю в подопытного кролика? Похитить, привезти в Москву, вскрыть и посмотреть, что там у него внутри?
– Нет. Я думаю, вы этого не сделаете.
– Спасибо на добром слове. Чтобы ты окончательно успокоился и мог соображать, я тебе гарантирую: Таню твою никто не тронет, во всяком случае, пока ты не вернешься из Германии.
– Откуда? – Федору показалось, что он ослышался.
– Ты отправляешься в субботу. Надеюсь, немецкий не забыл? Паспорт твой уже готов, все формальности улажены. Теперь замри и слушай меня очень внимательно.
Федор Федорович открыл глаза, увидел высокий белый потолок, матовый шар люстры. Темно-синяя штора покачивалась от легкого ветра. В открытую форточку влетали обычные утренние звуки. Гул машин, скрип качелей на детской площадке, голоса, смех, воробьиный щебет. Пахло мокрым снегом, бензином, лимоном и ванилью. Осторожно повернув голову, он увидел на прикроватной тумбочке банку крема, градусник, раскрытую, перевернутую обложкой вверх, книгу. Названия прочитать не удалось, на глянец обложки падали блики. Дальше, за тумбочкой, параллельно кровати, стояла раскладушка, застеленная пледом. Сверху валялся алый шелковый халат.
Что-то произошло. Впервые он проснулся не от боли, а просто так, потому что наступило утро. Ломота, жар, озноб, омерзительная влажность и грубость белья, все это осталось, но уже не мешало воспринимать реальность. Вернулись краски, звуки, запахи. Он не понимал, рад ли этому.
«Из чистилища назад, в жизнь. Сколько раз повторяется все тот же мучительный маршрут? Почему я не могу уйти совсем? Что держит меня?» – думал он, разглядывая свою сморщенную костлявую руку.
Кожа потрескалась, слегка лоснилась, пахла лимоном и ванилью. Кто-то постоянно смазывал все его тело кремом. Кормил его с ложки жидкой кашей и фруктовым пюре. Выносил из-под него судно. Менял белье. Измерял температуру. Аккуратно подстригал слоящиеся ногти. Гладил по голове. Иногда он слышал ласковый шепот, или музыку где-то в глубине квартиры, или приглушенные голоса, мужской и женский.
Сквозь запахи чистого белья, крема, овсянки, мятых печеных яблок иногда проступал слабый аромат меда и лаванды. Так пахли волосы и кожа Тани.
Он не знал, сколько прошло времени, и не хотел знать. Рука медленно опустилась, скользнула с края кровати вниз. Шевельнулись пальцы, по старой привычке пытаясь зарыться в жиденькую мягкую шерсть, почесать за ухом, проверить, не сух ли собачий нос, почувствовать волну радости, быстрое виляние хвоста, мокрые теплые касания языка, тактичное тихое тявканье. Но рука встретила пустоту.
«Адам, где ты? Животные лишены бессмертной души, но столько любви не может совсем исчезнуть, стать пустотой. Закон сохранения энергии. Я слишком долго живу, чтобы сомневаться в универсальности этого закона. Где ты, Адам? Придет время, узнаю. Или нет. Не так. Узнаю, когда время уйдет, разомкнет свои свинцовые объятья, отпустит меня на свободу. Почему не сейчас? Долги, старые долги не заплачены».
Федор Федорович удивился, что опять думает словами, а не первобытными образами. Дни и ночи, проведенные в постели, были наполнены призраками, мутными вихрями чувств, всеми оттенками физического мучения. Боль, острая и тупая. Ломота, зуд, жар, дрожь. Он был бессловесной тварью, стонал и мычал. Теперь опять стал человеком.
К набору звуков прибавился скрип кровати. Федор Федорович заметил, что одеяло движется, и тихо вскрикнул. Оказывается, он чесал левой пяткой правую голень. Десять лет ноги его были парализованы и вот теперь вдруг ожили.
В дверном проеме возник женский силуэт. Таня в потертых джинсах, в сером свитере с высоким воротом, с короткими, как тогда, после тифа, волосами, неслышно подошла, поправила одеяло, приложила ладонь ко лбу. Аромат меда и лаванды окутал его теплой волной.
– Ну, слава богу, жара нет, – она присела на край кровати, – доброе утро, Федор Федорович. Кажется, оно действительное доброе. Ночью вы дали мне поспать. Сейчас у вас нормальная температура, и вы открыли глаза. Узнаете меня?
Они были поразительно похожи, даже природный запах тот же. В горле у него заклокотало, словно перекатывались два слова, два имени спорили между собой.
– Соня, – произнес он сипло, едва шевеля губами.
– Спасибо, – она улыбнулась и слегка пожала ему руку, – наконец вы вернулись. Все эти дни вы путали меня с моей прабабушкой, называли Таней.
– Я разве говорил?
– Да, вы говорили, много и выразительно, только не со мной. В основном с Таней. Вы умоляли ее никогда больше не встречаться с некой Элизабет. Потом сказали, что пора уезжать из Германии, скоро они возьмут власть. Вероятно, вы имели в виду нацистов?
– Да, вероятно. Что еще ты запомнила?
– Вы кричали: Валька, беги! Кто такая Валька?
– Валентин Редькин, психиатр, талантливый гипнотизер.
– Он убежал?
– Нет. Он остался и погиб. Потом расскажу тебе о нем. Ну, продолжай.
– Вы несколько раз упоминали князя Нижерадзе, так, кажется.
– Я сказал Нижерадзе?
– По-моему, да. Было еще одно кавказское имя, я, кажется, где-то уже слышала его. Гурджиев. Кто это?
– Георгий Иванович Гурджиев. Конечно, ты о нем слышала. Мистик. Однокашник Сталина по тифлисской Духовной семинарии. Глава секты. Ты не догадалась записать на диктофон?
– Нет. А нужно было?
– Не знаю. Кто-нибудь, кроме тебя, слышал мой бред? Кто вообще тут, в квартире?
– Дима Савельев, он мне помогает. Часто заходят Зубов и Кольт, но вы говорили только глубокой ночью, кроме меня, никто не слышал. Ой! Погодите, Федор Федорович, ноги! Они двигаются, ваши ноги, неужели вы не чувствуете?
– Еще бы не чувствовать. Зуд нестерпимый, чешусь о самого себя, как свинья о ствол. Скажи, сколько прошло дней с тех пор, как ты ввела мне препарат?
– Две недели. Федор Федорович, вы скоро сможете ходить сами, вы это понимаете? – Соня откинула одеяло, стала щупать его ступни, голени. – У вас нет паралича! Мышцы почти атрофированы, но вы начнете делать упражнения. Я еще вчера заметила, как вы согнули коленку, но думала, мне кажется! Дима! Иди сюда, смотри!
Она выскочила из спальни. Она была так возбуждена, что разговаривать с ней о чем-то важном сейчас не имело смысла. Явился Савельев, заставил Федора Федоровича шевелить пальцами. Это было трудно, к зуду прибавилось ощущение тысячи мелких иголок, впивающихся в ступни.
– Нужно вызвать какого-нибудь хорошего врача, – сказала Соня, – о препарате мы, разумеется, говорить не станем. Просто человек умирал, но вдруг передумал, начал выздоравливать. Такое ведь бывает? Врач может посоветовать массаж, специальные упражнения, витамины.
– Не сходи с ума, ни один врач нам не поверит, – сказал Савельев.
– Не нам! Собственным глазам!
– Ого, Соня, ты даже в рифму заговорила, никогда тебя такой не видел. Федор Федорович, посмотрите, какая она красивая, – Савельев обнял Соню и поцеловал.
Они смеялись, резвились, как два щенка, и были настолько заняты друг другом, что Федору Федоровичу показалось, они вовсе забыли о нем.
– Не понимаю, что вас обоих так развеселило, – обиженно проворчал старик, – если я немножко подвигал ногами, это не значит, что я сейчас встану, приму душ, потом приготовлю завтрак, себе и вам заодно.
– Надеюсь, очень скоро будет именно так, – сказал Савельев.
– Мечтаю съесть приготовленный вами завтрак, – добавила Соня.
– Мечтай, мечтай, – Агапкин, кряхтя и постанывая, принялся ставить на место свои челюсти.
Руки дрожали, но помочь себе он не дал, локтем оттолкнул Савельева, сердито стрельнул глазами на Соню.
Через сорок минут, чистый, сытый, в новой сине-красной клетчатой пижаме, старик сидел в кресле и слушал подробный рассказ Сони о том, как оказался у нее препарат.
– ДДФН, – повторил он несколько раз, когда она закончила, – биохимический эквивалент эмоций. Сегодня это называется нейропептиды. Доказательство для Фомы неверующего. Только ведь он все равно не поверит, этот Фома. Никогда не поверит.
– Апостол Фома поверил, – заметила Соня, – я нашла тут у вас Новый Завет, перечитала Евангелие от Иоанна.
– Перечитала? И ничего не поняла? – старик сердито помотал головой. – Фоме понадобилось вложить персты в раны Спасителя. Он желал физических доказательств Воскресения. Разве это вера?
– Нет, другое. Это, знаете, похоже на архетип ученого. Наука не может обойтись без физических доказательств, без перстов Фомы.
Агапкин закрыл глаза, как будто заснул. Соня решила, что он устал, хотела тихо уйти, но вдруг услышала:
– Семьдесят пять лет назад был примерно такой же разговор у меня с твоим прапрадедом. Я произнес вот эту твою фразу, что Фома – архетип ученого. Почти дословно, про персты, про физические доказательства.
– Что он вам ответил? – спросила Соня и вернулась, села в кресло напротив старика.
– Что его с детства мучает вопрос, было ли больно воскресшему Спасителю, когда Фома полез пальцами в открытые раны? Я так хорошо запомнил тот разговор, потому что кончался декабрь двадцать третьего. Ленин умирал. Нам обоим было уже ясно, что такое Сталин, и мы догадывались, что ему долго не будет альтернативы.
– Ленин знал о препарате?
– Да.
– Не требовал, чтобы Михаил Владимирович ввел ему?
Агапкин улыбнулся, помотал головой.
– В декабре двадцать третьего он ничего уже не мог требовать. Да и препарата у нас тогда не было. Совсем, ни капли. Но даже если бы был препарат, ничего бы не изменилось. Твой прапрадед точно знал: Ленину вливание не поможет. Так же, как я знаю, что паразит убьет Петра.
– Почему?
– Ты спрашиваешь о Ленине или о Кольте?
– Конечно, о Кольте.
– О Ленине спросить не хочешь?
– Ну, во-первых, его нет давным-давно, и мне, слава богу, не придется решать эту задачку. А во-вторых, мне кажется, с ним и так понятно.
– Что именно тебе понятно?
Соня задумалась, опустила ресницы, сдвинула брови, прикусила нижнюю губу и стала так похожа на Таню, что у Агапкина слегка перехватило дыхание. Она молчала довольно долго. Он не торопил ее с ответом, просто смотрел, любовался и опять подумал о законе сохранения энергии. Голос, запах, мимика, ничто не уходит в никуда, у всего есть свое продолжение.
Наконец она вскинула голову, сдула упавшую на лоб прядь и медленно произнесла:
– Когда человек делает зло, его организм не может не реагировать, даже если выключена совесть, все равно повышается давление, сужаются сосуды, нарушается гормональный баланс. Червь чувствует нестабильность системы.
– Тепло. Но еще не горячо, – старик улыбнулся, – думай, Сонечка. А что касается Петра, тут, конечно, совсем другая история. Иногда препарат помогал в безнадежных случаях, спасал умирающих, но не всех. В шестнадцатом году я вкатил себе дозу, не думая о последствиях. Мне было слишком мало лет, чтобы бояться старости и смерти. Жгучее любопытство, юный кураж, и никакой личной корысти. Я не собирался так долго жить.
– А сейчас?
– Сейчас это было твое решение. Ты очень хотела меня спасти. Кстати, тут кроется еще одна подсказка. Не забывай об этом. И учти, все, что говорил тебе Макс, правда.
– Надеюсь, вы шутите? – тихо спросила Соня.
– Ничуть. Я повторяю совершенно серьезно. Все, что сказал тебе Макс, правда. Все, кроме инициации. Ты не должна ее проходить, ни в коем случае.
– И на том спасибо. Это меняет дело. Действительно, большая разница: убить человека после инициации или просто так! – Соня почти выкрикнула это и заметно побледнела.
– Эммануил Зигфрид фон Хот не человек, – спокойно произнес Агапкин, – я познакомился с ним в Берлине в тысяча девятьсот двадцать втором году. С тех пор он мало изменился.
– Вы абсолютно уверены, что это был он? Может, отец, дед, двойник?
Агапкин ничего не ответил, только вздохнул и грустно посмотрел на Соню.
– Хорошо. Допустим, – Соня смиренно кивнула. – Но если он и так живет столько лет, зачем ему наш паразит?
– Господин Хот бесконечно жаден. Ему известно, что срок его ограничен. Он намерен жить всегда.
– Неужели он не понимает, что это риск?
– Господин Хот бесконечно самоуверен.
– Знаете, Федор Федорович, мне он тоже не нравится, он мерзкий, подлый, жестокий. Но он всего лишь жалкий старикашка, впавший в маразм.
– Нет у него никакого маразма. Не ври себе, Соня. Пойми наконец, перед тобой реальная серьезная сила, очень древняя, с гигантским опытом, со своей системой знаний. Встретившись с ней, ты ступила в иное измерение.
– Ага, теория заговора, мировая закулиса, иллюминаты, масоны, конспираноики. Это, конечно, иное измерение. Они хотят управлять миром, и никто, кроме меня, не может помешать им. Федор Федорович, пожалуйста, не мучайте меня этим бредом, я не верю!
– Не веришь? Ну, а что ж кричишь на меня, больного, беспомощного? Что ж побледнела? Они вовсе не хотят управлять миром, но им нравится использовать в своих интересах людей, одержимых этой страстью. Масоны – камуфляж, дымовая завеса. Орден или общество никак не может являться тайным, если его название, ритуалы, цели известны всем желающим. Ты должна всего лишь осуществить мечту господина Хота. Это не убийство. Это его выбор, Сонечка. Его, а не твой. Знаешь, есть старинная мудрость: будь осторожен в своих желаниях, ибо они сбываются.
– Что ж, это утешает. Но вы забыли одну мелочь. Я должна буду сначала ввести препарат себе.
– Да, возможно, тебе придется это сделать.
– Федор Федорович, я боюсь.
– Ты же знаешь, он тебя не убьет.
– Не убьет. Но изменит. А я хочу оставаться собой.
Старик ничего не ответил, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и, сколько ни ждала Соня, сколько ни окликала его, все напрасно. Он крепко заснул, посапывал и вздрагивал во сне.
Глава девятая
– Да, Владимир Ильич. Я понял. Постараюсь выяснить. Хорошо… Непременно… Как вы себя чувствуете?
Он замолчал надолго, слушал, хмурился, улыбался, качал головой. Наконец положил трубку и обратился к Федору, который стоял у окна, смотрел в темное стекло.
– Сядь, успокойся. И пожалуйста, впредь старайся сначала думать, а потом уж действовать. Не наоборот.
– Глеб Иванович, зачем вы устроили этот спектакль?
– Я? Ха-ха! Это ты устроил спектакль, я был благодарным зрителем. Знаешь, я даже завидую тебе. Никогда ни в кого так не влюблялся, чтобы жизнью рисковать.
– В революцию, – чуть слышно произнес Федор и закурил, – вот в кого вы влюблены. Ради нее рисковали много раз.
– Спасибо, – хмыкнул Бокий, – звучит красиво. Не забудь, прибереги это для речи на моих похоронах.
– Да, хорошо, – машинально кивнул Федор и тут же испугался, прикусил язык.
Но Бокий только рассмеялся. Он редко смеялся так долго и весело.
– Глеб Иванович, кто перепечатывал донесение? – спросил Федор, выдержав паузу.
– Леночка, кто же еще? Единственная машинистка в этом заведении, которой я доверяю как самому себе, – моя дочь. Так что успокойся, в чужие руки оно не попадет. Ну-ка, подумай и скажи, что, по-твоему, в нем самое ценное?
– Не знаю.
– Возьми, перечитай еще раз. Но учти, если опять порвешь, пеняй на себя. Я тебя не арестую, нет.
– Сразу пристрелите?
– Отправлю в дом умалишенных. Ладно, все. Соберись, возьми себя в руки, – Бокий встал, подошел к сейфу, быстро набрал шифр, вытащил серую картонную папку.
На стол легли несколько фотографий и газетных вырезок. Федор увидел кусок футбольного поля, ворота, юного голкипера, застывшего на лету, в полуметре от земли, с пойманным мячом в руках. Было трудно разглядеть лицо, но Бокий подал лупу.
– Он стал красавцем, – тихо заметил Глеб Иванович, – смотри, превосходно сложен, лицо еще детское, но уже настоящий мужчина. Сколько ему сейчас? Шестнадцать?
– Семнадцать, – механически поправил Агапкин, разглядывая следующий снимок.
Лицо крупным планом. Белозубая улыбка. Высокий лоб. Даже на черно-белой фотографии видно, как ярко, живо блестят глаза под широкими черными бровями.
– Красавец, – восхищенно повторил Бокий, – что-то в нем есть древнеримское, не находишь? Ты бы вряд ли узнал его, если бы встретил. Но знаешь, что самое удивительное? Он уже печатается не только в эмигрантских, но и во французских газетах. Он этим зарабатывает на жизнь. Пишет обо всем, кроме политики: о дирижаблях, фокстроте, негритянском джазе, футболе, о последних открытиях в физике и биологии. А вот очень смешные фельетоны о спиритизме и опытах по чтению мыслей на расстоянии. У него поразительная способность схватывать суть вещей. Он пишет легко, блестяще, его тексты светятся внутренней энергией, даже те, что написаны на чужом языке.
Федор дождался паузы в этом восторженном монологе и заметил с вызовом:
– Таня учила его французскому.
Но Бокий, казалось, не услышал.
– Обидно, что он тратит свой дар на газетную рутину. Хотя нет, ему все на пользу. Сейчас он оттачивает перо, подрастет, получит хорошее гуманитарное образование, начнет писать настоящую прозу. Скажи, в нем всегда было это?
– Что именно?
– Литературный дар.
– Я ничего не понимаю в литературе. Но я помню, он постоянно что-то сочинял, рассказывал сказки, очень забавные. В госпитале все слушали, раскрыв рты.
– Еще до вливания?
– С самого первого дня, когда Таня и Михаил Владимирович подобрали его на паперти. Он приходил в палаты, начинал рассказывать какую-нибудь фантастическую ерунду, и раненым становилось лучше.
Бокий замолчал, отбил пальцами дробь по столешнице, очень точно просвистел несколько аккордов Патетической сонаты, резко поднялся, прошелся по кабинету, вернулся за стол, сел, задумчиво взглянул на Федора и произнес совсем тихо, будто про себя:
– Забавно. Очень даже забавно. Это в определенном смысле подтверждает мои смутные догадки. Надо будет обсудить с Михаилом Владимировичем.
– Думаете, паразит выбирает людей с сильной позитивной энергетикой?
– Мг-м. Ну, ладно, об этом поговорим в другой раз. Главное, он нашелся. Юный талантливый журналист Джозеф Кац, вундеркинд, литературный Моцарт, и еврейский сирота Ося, который умирал от прогерии и воскрес благодаря вливанию таинственного препарата, – одно лицо.
Бокий аккуратно сложил фотографии, вырезки. Федор заметил, как в ту же папку легла распечатка донесения.
– Что ты смотришь так хмуро? – спросил Глеб Иванович, запирая сейф. – Думаешь, я собираюсь превратить Осю в подопытного кролика? Похитить, привезти в Москву, вскрыть и посмотреть, что там у него внутри?
– Нет. Я думаю, вы этого не сделаете.
– Спасибо на добром слове. Чтобы ты окончательно успокоился и мог соображать, я тебе гарантирую: Таню твою никто не тронет, во всяком случае, пока ты не вернешься из Германии.
– Откуда? – Федору показалось, что он ослышался.
– Ты отправляешься в субботу. Надеюсь, немецкий не забыл? Паспорт твой уже готов, все формальности улажены. Теперь замри и слушай меня очень внимательно.
* * *
Москва, 2007Федор Федорович открыл глаза, увидел высокий белый потолок, матовый шар люстры. Темно-синяя штора покачивалась от легкого ветра. В открытую форточку влетали обычные утренние звуки. Гул машин, скрип качелей на детской площадке, голоса, смех, воробьиный щебет. Пахло мокрым снегом, бензином, лимоном и ванилью. Осторожно повернув голову, он увидел на прикроватной тумбочке банку крема, градусник, раскрытую, перевернутую обложкой вверх, книгу. Названия прочитать не удалось, на глянец обложки падали блики. Дальше, за тумбочкой, параллельно кровати, стояла раскладушка, застеленная пледом. Сверху валялся алый шелковый халат.
Что-то произошло. Впервые он проснулся не от боли, а просто так, потому что наступило утро. Ломота, жар, озноб, омерзительная влажность и грубость белья, все это осталось, но уже не мешало воспринимать реальность. Вернулись краски, звуки, запахи. Он не понимал, рад ли этому.
«Из чистилища назад, в жизнь. Сколько раз повторяется все тот же мучительный маршрут? Почему я не могу уйти совсем? Что держит меня?» – думал он, разглядывая свою сморщенную костлявую руку.
Кожа потрескалась, слегка лоснилась, пахла лимоном и ванилью. Кто-то постоянно смазывал все его тело кремом. Кормил его с ложки жидкой кашей и фруктовым пюре. Выносил из-под него судно. Менял белье. Измерял температуру. Аккуратно подстригал слоящиеся ногти. Гладил по голове. Иногда он слышал ласковый шепот, или музыку где-то в глубине квартиры, или приглушенные голоса, мужской и женский.
Сквозь запахи чистого белья, крема, овсянки, мятых печеных яблок иногда проступал слабый аромат меда и лаванды. Так пахли волосы и кожа Тани.
Он не знал, сколько прошло времени, и не хотел знать. Рука медленно опустилась, скользнула с края кровати вниз. Шевельнулись пальцы, по старой привычке пытаясь зарыться в жиденькую мягкую шерсть, почесать за ухом, проверить, не сух ли собачий нос, почувствовать волну радости, быстрое виляние хвоста, мокрые теплые касания языка, тактичное тихое тявканье. Но рука встретила пустоту.
«Адам, где ты? Животные лишены бессмертной души, но столько любви не может совсем исчезнуть, стать пустотой. Закон сохранения энергии. Я слишком долго живу, чтобы сомневаться в универсальности этого закона. Где ты, Адам? Придет время, узнаю. Или нет. Не так. Узнаю, когда время уйдет, разомкнет свои свинцовые объятья, отпустит меня на свободу. Почему не сейчас? Долги, старые долги не заплачены».
Федор Федорович удивился, что опять думает словами, а не первобытными образами. Дни и ночи, проведенные в постели, были наполнены призраками, мутными вихрями чувств, всеми оттенками физического мучения. Боль, острая и тупая. Ломота, зуд, жар, дрожь. Он был бессловесной тварью, стонал и мычал. Теперь опять стал человеком.
К набору звуков прибавился скрип кровати. Федор Федорович заметил, что одеяло движется, и тихо вскрикнул. Оказывается, он чесал левой пяткой правую голень. Десять лет ноги его были парализованы и вот теперь вдруг ожили.
В дверном проеме возник женский силуэт. Таня в потертых джинсах, в сером свитере с высоким воротом, с короткими, как тогда, после тифа, волосами, неслышно подошла, поправила одеяло, приложила ладонь ко лбу. Аромат меда и лаванды окутал его теплой волной.
– Ну, слава богу, жара нет, – она присела на край кровати, – доброе утро, Федор Федорович. Кажется, оно действительное доброе. Ночью вы дали мне поспать. Сейчас у вас нормальная температура, и вы открыли глаза. Узнаете меня?
Они были поразительно похожи, даже природный запах тот же. В горле у него заклокотало, словно перекатывались два слова, два имени спорили между собой.
– Соня, – произнес он сипло, едва шевеля губами.
– Спасибо, – она улыбнулась и слегка пожала ему руку, – наконец вы вернулись. Все эти дни вы путали меня с моей прабабушкой, называли Таней.
– Я разве говорил?
– Да, вы говорили, много и выразительно, только не со мной. В основном с Таней. Вы умоляли ее никогда больше не встречаться с некой Элизабет. Потом сказали, что пора уезжать из Германии, скоро они возьмут власть. Вероятно, вы имели в виду нацистов?
– Да, вероятно. Что еще ты запомнила?
– Вы кричали: Валька, беги! Кто такая Валька?
– Валентин Редькин, психиатр, талантливый гипнотизер.
– Он убежал?
– Нет. Он остался и погиб. Потом расскажу тебе о нем. Ну, продолжай.
– Вы несколько раз упоминали князя Нижерадзе, так, кажется.
– Я сказал Нижерадзе?
– По-моему, да. Было еще одно кавказское имя, я, кажется, где-то уже слышала его. Гурджиев. Кто это?
– Георгий Иванович Гурджиев. Конечно, ты о нем слышала. Мистик. Однокашник Сталина по тифлисской Духовной семинарии. Глава секты. Ты не догадалась записать на диктофон?
– Нет. А нужно было?
– Не знаю. Кто-нибудь, кроме тебя, слышал мой бред? Кто вообще тут, в квартире?
– Дима Савельев, он мне помогает. Часто заходят Зубов и Кольт, но вы говорили только глубокой ночью, кроме меня, никто не слышал. Ой! Погодите, Федор Федорович, ноги! Они двигаются, ваши ноги, неужели вы не чувствуете?
– Еще бы не чувствовать. Зуд нестерпимый, чешусь о самого себя, как свинья о ствол. Скажи, сколько прошло дней с тех пор, как ты ввела мне препарат?
– Две недели. Федор Федорович, вы скоро сможете ходить сами, вы это понимаете? – Соня откинула одеяло, стала щупать его ступни, голени. – У вас нет паралича! Мышцы почти атрофированы, но вы начнете делать упражнения. Я еще вчера заметила, как вы согнули коленку, но думала, мне кажется! Дима! Иди сюда, смотри!
Она выскочила из спальни. Она была так возбуждена, что разговаривать с ней о чем-то важном сейчас не имело смысла. Явился Савельев, заставил Федора Федоровича шевелить пальцами. Это было трудно, к зуду прибавилось ощущение тысячи мелких иголок, впивающихся в ступни.
– Нужно вызвать какого-нибудь хорошего врача, – сказала Соня, – о препарате мы, разумеется, говорить не станем. Просто человек умирал, но вдруг передумал, начал выздоравливать. Такое ведь бывает? Врач может посоветовать массаж, специальные упражнения, витамины.
– Не сходи с ума, ни один врач нам не поверит, – сказал Савельев.
– Не нам! Собственным глазам!
– Ого, Соня, ты даже в рифму заговорила, никогда тебя такой не видел. Федор Федорович, посмотрите, какая она красивая, – Савельев обнял Соню и поцеловал.
Они смеялись, резвились, как два щенка, и были настолько заняты друг другом, что Федору Федоровичу показалось, они вовсе забыли о нем.
– Не понимаю, что вас обоих так развеселило, – обиженно проворчал старик, – если я немножко подвигал ногами, это не значит, что я сейчас встану, приму душ, потом приготовлю завтрак, себе и вам заодно.
– Надеюсь, очень скоро будет именно так, – сказал Савельев.
– Мечтаю съесть приготовленный вами завтрак, – добавила Соня.
– Мечтай, мечтай, – Агапкин, кряхтя и постанывая, принялся ставить на место свои челюсти.
Руки дрожали, но помочь себе он не дал, локтем оттолкнул Савельева, сердито стрельнул глазами на Соню.
Через сорок минут, чистый, сытый, в новой сине-красной клетчатой пижаме, старик сидел в кресле и слушал подробный рассказ Сони о том, как оказался у нее препарат.
– ДДФН, – повторил он несколько раз, когда она закончила, – биохимический эквивалент эмоций. Сегодня это называется нейропептиды. Доказательство для Фомы неверующего. Только ведь он все равно не поверит, этот Фома. Никогда не поверит.
– Апостол Фома поверил, – заметила Соня, – я нашла тут у вас Новый Завет, перечитала Евангелие от Иоанна.
– Перечитала? И ничего не поняла? – старик сердито помотал головой. – Фоме понадобилось вложить персты в раны Спасителя. Он желал физических доказательств Воскресения. Разве это вера?
– Нет, другое. Это, знаете, похоже на архетип ученого. Наука не может обойтись без физических доказательств, без перстов Фомы.
Агапкин закрыл глаза, как будто заснул. Соня решила, что он устал, хотела тихо уйти, но вдруг услышала:
– Семьдесят пять лет назад был примерно такой же разговор у меня с твоим прапрадедом. Я произнес вот эту твою фразу, что Фома – архетип ученого. Почти дословно, про персты, про физические доказательства.
– Что он вам ответил? – спросила Соня и вернулась, села в кресло напротив старика.
– Что его с детства мучает вопрос, было ли больно воскресшему Спасителю, когда Фома полез пальцами в открытые раны? Я так хорошо запомнил тот разговор, потому что кончался декабрь двадцать третьего. Ленин умирал. Нам обоим было уже ясно, что такое Сталин, и мы догадывались, что ему долго не будет альтернативы.
– Ленин знал о препарате?
– Да.
– Не требовал, чтобы Михаил Владимирович ввел ему?
Агапкин улыбнулся, помотал головой.
– В декабре двадцать третьего он ничего уже не мог требовать. Да и препарата у нас тогда не было. Совсем, ни капли. Но даже если бы был препарат, ничего бы не изменилось. Твой прапрадед точно знал: Ленину вливание не поможет. Так же, как я знаю, что паразит убьет Петра.
– Почему?
– Ты спрашиваешь о Ленине или о Кольте?
– Конечно, о Кольте.
– О Ленине спросить не хочешь?
– Ну, во-первых, его нет давным-давно, и мне, слава богу, не придется решать эту задачку. А во-вторых, мне кажется, с ним и так понятно.
– Что именно тебе понятно?
Соня задумалась, опустила ресницы, сдвинула брови, прикусила нижнюю губу и стала так похожа на Таню, что у Агапкина слегка перехватило дыхание. Она молчала довольно долго. Он не торопил ее с ответом, просто смотрел, любовался и опять подумал о законе сохранения энергии. Голос, запах, мимика, ничто не уходит в никуда, у всего есть свое продолжение.
Наконец она вскинула голову, сдула упавшую на лоб прядь и медленно произнесла:
– Когда человек делает зло, его организм не может не реагировать, даже если выключена совесть, все равно повышается давление, сужаются сосуды, нарушается гормональный баланс. Червь чувствует нестабильность системы.
– Тепло. Но еще не горячо, – старик улыбнулся, – думай, Сонечка. А что касается Петра, тут, конечно, совсем другая история. Иногда препарат помогал в безнадежных случаях, спасал умирающих, но не всех. В шестнадцатом году я вкатил себе дозу, не думая о последствиях. Мне было слишком мало лет, чтобы бояться старости и смерти. Жгучее любопытство, юный кураж, и никакой личной корысти. Я не собирался так долго жить.
– А сейчас?
– Сейчас это было твое решение. Ты очень хотела меня спасти. Кстати, тут кроется еще одна подсказка. Не забывай об этом. И учти, все, что говорил тебе Макс, правда.
– Надеюсь, вы шутите? – тихо спросила Соня.
– Ничуть. Я повторяю совершенно серьезно. Все, что сказал тебе Макс, правда. Все, кроме инициации. Ты не должна ее проходить, ни в коем случае.
– И на том спасибо. Это меняет дело. Действительно, большая разница: убить человека после инициации или просто так! – Соня почти выкрикнула это и заметно побледнела.
– Эммануил Зигфрид фон Хот не человек, – спокойно произнес Агапкин, – я познакомился с ним в Берлине в тысяча девятьсот двадцать втором году. С тех пор он мало изменился.
– Вы абсолютно уверены, что это был он? Может, отец, дед, двойник?
Агапкин ничего не ответил, только вздохнул и грустно посмотрел на Соню.
– Хорошо. Допустим, – Соня смиренно кивнула. – Но если он и так живет столько лет, зачем ему наш паразит?
– Господин Хот бесконечно жаден. Ему известно, что срок его ограничен. Он намерен жить всегда.
– Неужели он не понимает, что это риск?
– Господин Хот бесконечно самоуверен.
– Знаете, Федор Федорович, мне он тоже не нравится, он мерзкий, подлый, жестокий. Но он всего лишь жалкий старикашка, впавший в маразм.
– Нет у него никакого маразма. Не ври себе, Соня. Пойми наконец, перед тобой реальная серьезная сила, очень древняя, с гигантским опытом, со своей системой знаний. Встретившись с ней, ты ступила в иное измерение.
– Ага, теория заговора, мировая закулиса, иллюминаты, масоны, конспираноики. Это, конечно, иное измерение. Они хотят управлять миром, и никто, кроме меня, не может помешать им. Федор Федорович, пожалуйста, не мучайте меня этим бредом, я не верю!
– Не веришь? Ну, а что ж кричишь на меня, больного, беспомощного? Что ж побледнела? Они вовсе не хотят управлять миром, но им нравится использовать в своих интересах людей, одержимых этой страстью. Масоны – камуфляж, дымовая завеса. Орден или общество никак не может являться тайным, если его название, ритуалы, цели известны всем желающим. Ты должна всего лишь осуществить мечту господина Хота. Это не убийство. Это его выбор, Сонечка. Его, а не твой. Знаешь, есть старинная мудрость: будь осторожен в своих желаниях, ибо они сбываются.
– Что ж, это утешает. Но вы забыли одну мелочь. Я должна буду сначала ввести препарат себе.
– Да, возможно, тебе придется это сделать.
– Федор Федорович, я боюсь.
– Ты же знаешь, он тебя не убьет.
– Не убьет. Но изменит. А я хочу оставаться собой.
Старик ничего не ответил, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и, сколько ни ждала Соня, сколько ни окликала его, все напрасно. Он крепко заснул, посапывал и вздрагивал во сне.
Глава девятая
Москва, 1922
В операционной было весело, и Михаилу Владимировичу не нравилось это. Слишком много собралось народу, слишком громко разговаривали, смеялись. Особенно почему-то резвился доктор Тюльпанов. Из него сыпались бородатые медицинские анекдоты, грубые, нервически циничные. Рассказывал он их с упоением, преподносил как реальные случаи из собственной жизни. Весь юмор крутился вокруг гениталий, фекалий, студенческих занятий в анатомическом театре и патологических профессорских странностей. Каждая история сопровождалась взрывом хохота. Не смеялись только Михаил Владимирович и Валя Редькин.
– Старая байка, – тихо заметил Валя после очередного, особенно грязного анекдота, – ее рассказывали еще про Пирогова, Склифосовского, вообще про каждого великого хирурга. Про вас, кстати, тоже.
– Да, я знаю. Сам уже раз двадцать слышал, в разных вариантах. Почему-то считается, что похабщина снимает нервное напряжение. Кто только придумывает эти тупые хохмы?
– Тупые врачи. Те, кто ошибся в выборе профессии. Те, кто интересен медицине лишь в качестве пациентов.
– Валя, может, выгнать их всех и прекратить балаган? В конце концов, не место и не время.
– Выгнать? Отличная идея. Попробую, но не обещаю. Они уже прошли санобработку, жаждут зрелища. Но главное, кто-то из них должен дать подробный отчет Сталину об этой операции.
– Сталину? При чем здесь он?
– Он очень интересуется работой спецотдела, особенно медицинской частью. По крайней мере, трое сотрудников – его люди. У него везде свои люди. Во всех отделах ВЧК, в секретариате Владимира Ильича, тут, в больнице.
– Я даже могу угадать кто, – Михаил Владимирович улыбнулся под марлевой маской. – В секретариате Фотиева, тут Тюльпанов.
– Тихо, тихо, не кричите, – Редькин испуганно вздрогнул, хотя Михаил Владимирович говорил шепотом, и за очередным взрывом хохота никто их не мог услышать.
– Валя, неужели и вы трепещете перед горячим кавказцем Кобой? Вот уж от вас не ожидал.
– Я не трепещу. Просто отдаю себе отчет, насколько он опасен. К сожалению или к счастью, я очень остро чувствую людей. Нечто вроде собачьего нюха на разные скрытые особенности. Это часть моей странной профессии. Кстати, Коба вовсе не горячий. Он холодный, скользкий, как змея. Меняет кожу, подобно змее, и атакует внезапно. Укус его смертелен, противоядие найти трудно. Будьте с ним осторожны.
Михаил Владимирович открыл рот, чтобы задать следующий вопрос, но голоса в операционной стихли, как по команде. Сестра Лена Седых ввезла больного на каталке. Следом вошел Бокий, в халате, в маске и бахилах.
Больной, Линицкий Вячеслав Юрьевич, поляк сорока восьми лет, поступил в хирургическое отделение сегодня утром в тяжелом состоянии. Предстояла операция по поводу прободения язвы желудка. Операция сама по себе не сложная, но Линицкому был категорически противопоказан общий наркоз. Без операции он мог умереть в течение ближайших суток. От наркоза мог умереть моментально, прямо на столе. Оба варианта не давали ему шансов. Правда, второй был менее мучительным.
Через час после того, как больной поступил в отделение, Михаилу Владимировичу позвонил Бокий. Линицкий служил в спецотделе, занимался звукозаписывающими устройствами. Бокий очень дорожил им, как и прочими сотрудниками с хорошим техническим образованием. Выслушав профессора, Глеб Иванович сказал:
– Стало быть, шансов никаких? Терять нечего? Ну что ж. Вот он наконец, подходящий случай. Пусть начинают готовить его к операции. Вы тоже готовьтесь. Мы будем у вас через тридцать минут.
Профессор не стал задавать вопросов. Это обсуждалось уже давно. Бокий буквально бредил этим. Гипноз вместо наркоза. Валя Редькин в роли анестезиолога.
Михаилу Владимировичу доводилось на фронте, во время японской войны, ампутировать конечности и выковыривать осколки, используя в качестве анестезии двести грамм спирта. Ему до сих пор в самых тяжелых кошмарах снились крики тех раненых, их безумные глаза. Чудовищная боль превращала человека в животное. Мало кто выдерживал. Теряли рассудок, погибали от болевого шока.
Однажды в походный лазарет принесли молоденького солдата, совсем мальчика, с очень сложными, множественными осколочными ранениями брюшной полости. Нормальной анестезии не было. Спирт годился лишь для облегчения предсмертных страданий. Оставалось смиренно ждать, когда мальчик заснет навеки. Явился священник, причастил, соборовал, а потом вдруг возник пожилой унтер, башкир. Он, скромно потупившись, предложил: «Дай-ка, доктор, я попробую его заворожить. Авось заснет, ничего не почует, а ты осколки потихоньку вытащишь».
Склонившись над головой раненого, унтер принялся бормотать что-то, водить руками, и действительно скоро мальчик крепко заснул. Операция прошла успешно. Унтер исчез так же внезапно, как появился, только успел объяснить, что этому делу его обучила бабушка. Михаил Владимирович искал его, хотел забрать к себе в лазарет, но так никогда больше не видел, а позже узнал, что унтер погиб в бою, на следующий день после той операции.
Между интеллигентным, отлично образованным Валей Редькиным и темным башкиром-унтером, плохо говорившим по-русски, не было ничего общего. Но сейчас, как и тогда, оставалось только верить. Если бы в памяти Михаила Владимировича не сохранился тот загадочный случай, поверить было бы значительно труднее.
– Наркоз меня убьет, умоляю, не надо, – бормотал Линицкий. – Матка Боска, ксендза, позовите ксендза.
Он заплакал, заговорил по-польски, чем вызвал недоумение у веселых зрителей. Особенно смутила их просьба позвать ксендза.
– Вячеслав, брось, ты большевик, атеист, верный воин революции, – попытался вразумить его один из присутствующих, молодой чекист по имени Григорий.
– Езус Мария, крест! Прошу, панове! Дайте хотя бы крест! – продолжал бормотать Линицкий.
Бокий быстро подошел, отстранил сестру, молодого чекиста, достал из кармана халата маленькое католическое распятие и поднес к лицу больного.
– Вот, смотри, Слава, я принес, так и думал, что ты попросишь. Он будет здесь, с тобой. Ничего не бойся, держись.
Линицкий поцеловал крест, закрыл глаза, прошептал по-польски слова молитвы, потом посмотрел на Бокия.
– Глеб, спасибо. Слушай, не давай им меня, Глеб. Я умру от наркоза.
– Не умрешь. Я тебе обещаю. Наркоз будет совсем другой, безвредный. Валя тебе поможет уснуть. Главное, чтобы ты верил ему.
– Вале верю. Тебе верю, Глеб! О, Матка Боска, какая боль! Зачем их столько здесь? Тюльпанов и Гришка пусть уйдут!
В операционной было весело, и Михаилу Владимировичу не нравилось это. Слишком много собралось народу, слишком громко разговаривали, смеялись. Особенно почему-то резвился доктор Тюльпанов. Из него сыпались бородатые медицинские анекдоты, грубые, нервически циничные. Рассказывал он их с упоением, преподносил как реальные случаи из собственной жизни. Весь юмор крутился вокруг гениталий, фекалий, студенческих занятий в анатомическом театре и патологических профессорских странностей. Каждая история сопровождалась взрывом хохота. Не смеялись только Михаил Владимирович и Валя Редькин.
– Старая байка, – тихо заметил Валя после очередного, особенно грязного анекдота, – ее рассказывали еще про Пирогова, Склифосовского, вообще про каждого великого хирурга. Про вас, кстати, тоже.
– Да, я знаю. Сам уже раз двадцать слышал, в разных вариантах. Почему-то считается, что похабщина снимает нервное напряжение. Кто только придумывает эти тупые хохмы?
– Тупые врачи. Те, кто ошибся в выборе профессии. Те, кто интересен медицине лишь в качестве пациентов.
– Валя, может, выгнать их всех и прекратить балаган? В конце концов, не место и не время.
– Выгнать? Отличная идея. Попробую, но не обещаю. Они уже прошли санобработку, жаждут зрелища. Но главное, кто-то из них должен дать подробный отчет Сталину об этой операции.
– Сталину? При чем здесь он?
– Он очень интересуется работой спецотдела, особенно медицинской частью. По крайней мере, трое сотрудников – его люди. У него везде свои люди. Во всех отделах ВЧК, в секретариате Владимира Ильича, тут, в больнице.
– Я даже могу угадать кто, – Михаил Владимирович улыбнулся под марлевой маской. – В секретариате Фотиева, тут Тюльпанов.
– Тихо, тихо, не кричите, – Редькин испуганно вздрогнул, хотя Михаил Владимирович говорил шепотом, и за очередным взрывом хохота никто их не мог услышать.
– Валя, неужели и вы трепещете перед горячим кавказцем Кобой? Вот уж от вас не ожидал.
– Я не трепещу. Просто отдаю себе отчет, насколько он опасен. К сожалению или к счастью, я очень остро чувствую людей. Нечто вроде собачьего нюха на разные скрытые особенности. Это часть моей странной профессии. Кстати, Коба вовсе не горячий. Он холодный, скользкий, как змея. Меняет кожу, подобно змее, и атакует внезапно. Укус его смертелен, противоядие найти трудно. Будьте с ним осторожны.
Михаил Владимирович открыл рот, чтобы задать следующий вопрос, но голоса в операционной стихли, как по команде. Сестра Лена Седых ввезла больного на каталке. Следом вошел Бокий, в халате, в маске и бахилах.
Больной, Линицкий Вячеслав Юрьевич, поляк сорока восьми лет, поступил в хирургическое отделение сегодня утром в тяжелом состоянии. Предстояла операция по поводу прободения язвы желудка. Операция сама по себе не сложная, но Линицкому был категорически противопоказан общий наркоз. Без операции он мог умереть в течение ближайших суток. От наркоза мог умереть моментально, прямо на столе. Оба варианта не давали ему шансов. Правда, второй был менее мучительным.
Через час после того, как больной поступил в отделение, Михаилу Владимировичу позвонил Бокий. Линицкий служил в спецотделе, занимался звукозаписывающими устройствами. Бокий очень дорожил им, как и прочими сотрудниками с хорошим техническим образованием. Выслушав профессора, Глеб Иванович сказал:
– Стало быть, шансов никаких? Терять нечего? Ну что ж. Вот он наконец, подходящий случай. Пусть начинают готовить его к операции. Вы тоже готовьтесь. Мы будем у вас через тридцать минут.
Профессор не стал задавать вопросов. Это обсуждалось уже давно. Бокий буквально бредил этим. Гипноз вместо наркоза. Валя Редькин в роли анестезиолога.
Михаилу Владимировичу доводилось на фронте, во время японской войны, ампутировать конечности и выковыривать осколки, используя в качестве анестезии двести грамм спирта. Ему до сих пор в самых тяжелых кошмарах снились крики тех раненых, их безумные глаза. Чудовищная боль превращала человека в животное. Мало кто выдерживал. Теряли рассудок, погибали от болевого шока.
Однажды в походный лазарет принесли молоденького солдата, совсем мальчика, с очень сложными, множественными осколочными ранениями брюшной полости. Нормальной анестезии не было. Спирт годился лишь для облегчения предсмертных страданий. Оставалось смиренно ждать, когда мальчик заснет навеки. Явился священник, причастил, соборовал, а потом вдруг возник пожилой унтер, башкир. Он, скромно потупившись, предложил: «Дай-ка, доктор, я попробую его заворожить. Авось заснет, ничего не почует, а ты осколки потихоньку вытащишь».
Склонившись над головой раненого, унтер принялся бормотать что-то, водить руками, и действительно скоро мальчик крепко заснул. Операция прошла успешно. Унтер исчез так же внезапно, как появился, только успел объяснить, что этому делу его обучила бабушка. Михаил Владимирович искал его, хотел забрать к себе в лазарет, но так никогда больше не видел, а позже узнал, что унтер погиб в бою, на следующий день после той операции.
Между интеллигентным, отлично образованным Валей Редькиным и темным башкиром-унтером, плохо говорившим по-русски, не было ничего общего. Но сейчас, как и тогда, оставалось только верить. Если бы в памяти Михаила Владимировича не сохранился тот загадочный случай, поверить было бы значительно труднее.
– Наркоз меня убьет, умоляю, не надо, – бормотал Линицкий. – Матка Боска, ксендза, позовите ксендза.
Он заплакал, заговорил по-польски, чем вызвал недоумение у веселых зрителей. Особенно смутила их просьба позвать ксендза.
– Вячеслав, брось, ты большевик, атеист, верный воин революции, – попытался вразумить его один из присутствующих, молодой чекист по имени Григорий.
– Езус Мария, крест! Прошу, панове! Дайте хотя бы крест! – продолжал бормотать Линицкий.
Бокий быстро подошел, отстранил сестру, молодого чекиста, достал из кармана халата маленькое католическое распятие и поднес к лицу больного.
– Вот, смотри, Слава, я принес, так и думал, что ты попросишь. Он будет здесь, с тобой. Ничего не бойся, держись.
Линицкий поцеловал крест, закрыл глаза, прошептал по-польски слова молитвы, потом посмотрел на Бокия.
– Глеб, спасибо. Слушай, не давай им меня, Глеб. Я умру от наркоза.
– Не умрешь. Я тебе обещаю. Наркоз будет совсем другой, безвредный. Валя тебе поможет уснуть. Главное, чтобы ты верил ему.
– Вале верю. Тебе верю, Глеб! О, Матка Боска, какая боль! Зачем их столько здесь? Тюльпанов и Гришка пусть уйдут!