Сильный взрыв раздался неподалеку от пушки, и Гинзбург почувствовал сильный удар в бок и в ногу. На мгновенье в глазах потемнело, почувствовал какую-то непонятную боль и свалился на кирпичах рядом с пушкой.
   „Все… Конец… – пронеслось молнией в голове, и такая досада охватила солдата, что все тело задрожало. – Боже, что ж это? В последнюю минуту меня…“
   Больше он ничего не мог разобрать, чувствовал только ноющую боль.
   Кто-то из товарищей прильнул к пушке и стал бить по соседнему дому, откуда бросили гранату. Петро Зубрицкий упал рядом с другом и стал его теребить, поворачивать:
   – Батя, очнись, батя… Глаза открой… Очнись, милый… – охрипшим голосом умолял Петро.
   Он закричал, чтобы позвали фельдшера, которого недавно вблизи видел. Рядом с Петром опустился еще кто-то из пушкарей, приподняли батю, отнесли его в сторонку, на травку. И в эту минуту, задыхаясь от быстрого бега, мчалась сюда худощавая рыженькая девчонка с санитарной сумкой на боку. Опустившись на колени, она умело и быстро стала ощупывать раненого. Раза два она оглядывалась вокруг, вздрагивая после удара пушки, но успокоилась и стала снимать гимнастерку с раненого, перевязывать ему рану:
   – Спокойно, батя. Рана небольшая… Сейчас все сделаем, крепитесь. Гляньте, батя, вот он уже близко, рейхстаг. Надо держаться. Победа уже на носу. Домой скоро вам, к жинке…
   Перевязав рану, она при помощи артиллеристов приподняла его, прислонила к обрубку стены, вытерла ватой окровавленное и запыленное лицо. Быстро отстегнула от ремня трофейную флягу и поднесла горлышко к его губам.
   – Глотните, папаша… Это помогает… Глотните.
   Раненый открыл глаза, уставился, будто со страшного сна, на девушку, и едва заметная усмешка поплыла по лицу.
   – Ты, Дуся? Откуда взялась? Вот молодчина… Спасибо тебе…
   – Глотните, папаша. Благодарить после победы будете, а вас – есть у меня строгий приказ начальства и всевышнего поставить на ноги. Глотните, пожалуйста!
   Он посмотрел на флягу, приблизился к ней губами, но вдруг обросшее лицо его исказилось от боли:
   – Нога… Нога, – произнес он и весь скорчился.
   Дуся опустилась на молодую травку, покрытую кирпичной пылью, осмотрела ногу и увидела пробитое голенище, кровь.
   Отставив в сторону флягу и сумку, пощупала сапог, выхватила из сумки ножницы, но старик, увидав, что она собирается разрезать сапог, отодвинулся:
   – Что ты делаешь, дочка? Зачем портишь сапог? А как же я, босиком ходить буду, чтобы немцы надо мной смеялись?
   – Успокойтесь, папаша, – усмехнулась Дуся, – дайте ногу. Наплевать на сапог. Старшина выдаст вам новые сапоги. Мне нужно вам ногу перевязать.
   Девушка, которая была невзрачной, с большими веснушками на носу, казалась теперь самой красивой и привлекательной на земле. Она с привычной ловкостью разрезала быстро голенище, отшвырнула в сторону окровавленный сапог солдата, нащупала рану, тут же остановила кровотечение, достала стерильный бинт, крепко перевязала и тихонько начала успокаивать, что, мол, рана не очень страшная. Заживет. Надо держаться. Сейчас отправит с первой санитарной машиной в медсанбат.
   – Глотните, легче станет… – снова поднесла она к его губам флягу.
   Авром Гинзбург взял в руку посудину и, почуяв острый запах водки, глотнул один раз и другой, не выпуская фляги из рук.
   – Вот спасибо, доченька – спасительница наша, большое спасибо, что подоспела, а я уже думал – все… Конец…
   – Да что вы, папаша, – уставилась она на него, – что, не видите, где мы находимся? К рейхстагу рукой подать. Война кончается. А вы должны спешить к жинке и ребятам. Слыхала, что они уже дома, в Деражне, – кажется, так называется ваша местность?…
   – Точно, доченька моя. Откуда это тебе известно?
   – Все мне известно, – рассмеялась она, – ребята мне говорили, думала свататься, а оказывается, вы заняты… Жинка дома ждет, дети…
   Окружающие смеялись, а старик по-отцовски похлопал фельдшера-девушку по плечу и снова поднес к губам флягу:
   – Ну, милая, за твое здоровье, за победу и дай тебе бог хорошего жениха…
   – Ну-ну, папаша! – протянула она руку за флягой. – Я ведь разрешила вам один глоток, а вы полфляги хватили… Хватит…
   – А это сегодня для меня и есть один глоток, если жив остался. Ради такого случая, дочка, сам бог велел выпить… Спасибо тебе.
   – За это еще особо выпьем с вами, папаша, и потанцуем у рейхстага, а покамест отправим вас в госпиталь…
   – Что ты, курносая! – испуганно взглянул он на нее. – Никуда не пойду. Рана, кажется, небольшая…
   Она покачала головой;
   – Вот какой лекарь нашелся! Может, фельдшер вам, папаша, не нужен?
   – Нет, очень нужен был, а теперь спасибо. Как-нибудь выкарабкаюсь без госпиталя… – умоляюще сказал он.
   – Нет-нет, батя! – вмешался Петро Зубрицкий, и ребята поддержали. – С медициной шутить нельзя. Как же так?…
   – Ой, горе мое! – вскрикнула девушка, заметив, как через марлю просочилась кровь. И стала снимать промокшие бинты, доставая из сумки свежие.
   Она заботливо, осторожно перевязала его наново, попробовала поставить на ноги. Хотя он испытывал страшную боль, но крепился, делая вид, что ничего не болит и что умеет помаленьку передвигаться самостоятельно. Фельдшера позвали к другому раненому, и она, собрав свое немудреное хозяйство, отправилась туда, кинув на ходу, что, если папаше станет хуже, немедленно позвать ее и его тут же в госпиталь отправят.
 
   Время прошло незаметно. С востока пробивался рассвет. Первые солнечные лучи пробивались сквозь облака дыма и пламени. Во всех концах пылали пожары. Земля в разных местах вздрагивала от грохота бомб и снарядов. Только в той стороне, где в дыму виднелся рейхстаг, там, возле мутной, захламленной, грязной речки Шпрее, прекратился огонь. Все утихло.
   Первым заметил это Петро Зубрицкий. Он выкарабкался на перевернутый и изрешеченный пулями и осколками трамвайный вагон, который перегородил узкую улицу, и увидел над зеленым куполом реющее на ветру красное знамя.
   – Ребята, хлопцы! Что же вы там стоите? Гляньте, щоб я вмер, червоний прапор над рейхстагом! Знамя победы!.. – Он кричал несвоим голосом, и крупное, открытое его лицо сияло как зоря.
   Артиллеристы бросились к нему, уставились внимательными взорами на рейхстаг, на реющее знамя и как бы потеряли от счастья дар речи, никто из них в первую минуту не в силах был слово проронить.
   Авром Гинзбург потянулся туда, сделал два шага и скорчился. Трудно было дышать. Страшно ныли раны. Горькая обида охватила его. Что же, неужели придется в госпиталь отправляться на ремонт?
   Кто-то из товарищей заметил, как батя мучается, рвется туда, но не может двинуться, подбежали, осторожно взяли под руку и помаленьку подвели к трамваю, помогли ему взобраться на горку кирпича.
   Он сдвинул измазанную пылью, кровью, копотью каску на макушку, стоял несколько минут, как в почетном карауле, и смотрел мокрыми от слез глазами на красное знамя.
   – Да, так вот ты какое… – прошептал он, опершись на чье-то плечо. – Вот теперь ясно… Победили… Слава богу, что дожили до этой минуты. Будет нам что рассказывать внукам и правнукам.
   Пришел приказ сматывать связь.
   Полк подтягивал свои пушки к шоссейной дороге. Прицепили их к машинам, стоявшим все время в густом саду, за деревьями. Люди спешили. Надо было собрать и погрузить все хозяйство полка.

7

   Спустя два часа колонна выбралась из сложного лабиринта развалин и машины покатили к реке. Неподалеку от Шпрее остановились.
   Оживленные и счастливые, артиллеристы, только успевшие кое-как на ходу умыться, привести себя в божеский вид, соскочили с машин и подались к широким захламленным ступенькам мрачного, изрешеченного снарядами, бомбами рейхстага, чем-то напоминавшего прусскую казарму.
   Как фельдшер ни старалась отправить батю в медсанбат, это ей не удавалось. Сам старик отказался идти туда, да и ребята не отпустили от себя.
   И теперь они помогли ему выбраться из кабины грузовика и, взяв крепко под руки, отправились с ним в рейхстаг, где уже копошились, шумели, смеялись, хохотали сотни солдат и офицеров, только что выбравшихся из боя.
   Площадь вокруг, здания были завалены вражескими трупами. Всюду валялись обломки, скелеты трамваев, автобусов, машин. Толстые крепостные стены здания были изрядно изрешечены, разбиты, покорежены. Тут и там еще горело, дымилось. На широких ступенях в нижнем зале рядом с убитыми эсэсовцами валялись офицерские мундиры, горы крестов, медалей, всевозможных побрякушек, которыми фюрер щедро вознаграждал своих кровожадных убийц.
   Раненый медленно добирался к зданию, внимательно осматривая следы страшного побоища. Он не мог оторвать глаз от знамени над рейхстагом. Идти было мучительно трудно, но он упорно шел, поддерживаемый Петром Зуб-рицким и ефрейтором Кутузовым – неразлучными друзьями. После каждых нескольких шагов останавливались, оглядываясь вокруг, пристально, с гордостью смотрели на полыхающее знамя Победы. Ему казалось, что видит теперь перед собой чудо. Почувствовал, как на душе становится легче и раны не так сильно ноют. Он повидал на своем веку немало флагов, знамен, а вот это алое полотнище, прикрепленное к обыкновенному древку, поднятое над рейхстагом натруженными добрыми солдатскими руками, вызывало у него невыразимое чувство гордости, восторг. Глотка сжималась: душили слезы большой солдатской радости. Чем-то это знамя напоминало кузнецу из Деражни знамя полка, которое гвардейцы-знаменосцы вынесли на поле боя в разгар сражения на Курской дуге незабываемым летом сорок третьего года. Оно полыхало над траншеями, когда сотни вражеских танков и автоматчиков неслись на наши позиции, и казалось – никакая сила не сможет сдержать эту стальную лавину. И сдержали тогда. Разгромили тогда, И вдохновляло вот такое же красное знамя.
   Старый солдат эту битву запомнил на всю жизнь. Ребята глядели тогда на полыхающее знамя и сражались, как богатыри. Видели, как под автоматными очередями падали знаменосцы и другие подхватывали знамя из рук павших.
   Да, чем-то напомнил сейчас этот флаг над рейхстагом то славное знамя гвардейского полка. И ему жалко было теперь, что это старое боевое знамя, изрешеченное пулями и осколками, покоится в чехле и не реет над колонной.
   В разных концах города еще гремел бой. Воины добивали последние очаги сопротивления эсэсовцев, а тут, вокруг рейхстага, ребята ликовали, смеялись, плакали от счастья.
   Немного странно было в центре пылающего, задымленного, поверженного города, где вокруг еще гремело, слышать солдатский смех, восторженные возгласы, острые шутки. Но то были победители, а как известно – победителей не судят.
   Со всех сторон спешили к рейхстагу воины, запыленные, насквозь пропотевшие, измученные, израненные, но радостные, веселые. Каждому хотелось хоть на минутку забежать внутрь этой мрачной, почерневшей от дыма и копоти прусской казармы.
   Людской шум, возгласы, веселые шутки, смех нарастали как морская волна.
   В мрачном, черном зале, захламленном и заваленном трупами немцев, брошенным оружием, мундирами, крестами, побрякушками, толпились бойцы, нарастали смех, гомон, веселые возгласы. Под ногами в грязи валялись фашистские знамена с черными свастиками-гадюками, заплеванные портреты фюрера и его сподручных, громоздились на подоконниках мешки с песком, битая мебель, посуда, и смрад стоял невыносимый. Затхлый воздух забивал дыхание, и хотелось поскорее выбраться отсюда к солнцу, к свету.
   Да, вот она, поверженная фашистская Германия!
   Здесь, в этом мрачном каземате, теперь встретились друзья-солдаты, которые многие месяцы не виделись и теперь случайно тут узнали друг друга. Обнимались, целовались, радуясь победе.
   Наш старый солдат тоже в этой толпе кого-то узнал, обнимался, прижимал к своей груди, плакал.
   Бойцы снимали с ремней фляги, которые пошли по кругу, – пили за великую победу. Ради такого случая сам бог велел выпить.
   Преодолевая боль ран, Гинзбург направился к концу зала. Он остановился у стены, глядя на оживленных солдат. К нему подбежал Петро Зубрицкий, обнял, поцеловал в пересохшие губы и, весело смеясь, сказал:
   – Ну, батя, нравится здесь?
   – Нет… Совсем не нравится, – ответил он. – Мне только нравится работа наших солдат. Крепко потрудились. Нелегко было взять такую казарму… – И, подумав еще с минуту, закончил: – Знаешь, Петро, что я тебе скажу. Пошли отсюда. Насмотрелись, и хватит. Давай лучше выйдем на свежий воздух. Невозможно тут дышать. Ужасно воняет. Отдает духом Гитлера. Долго-долго нам придется здесь держать настежь открытыми двери и окна, пока немного выветрится этот паршивый дух его. Дух фашистской падали…
   Он еще что-то намеревался сказать, но вдруг заметил, как командир соседней батареи Шумакин поднял с пола кусок мелу, поднялся на громадный дубовый стол и на стене, черной от копоти, написал большими буквами, чтобы все видели: „Гей, фашистские падлы! Вам хотелась война, то мы вам ее принесли домой, и радуйтесь!“
   Громовой хохот пронесся по рейхстагу. Ребята держались за бока, любуясь надписью.
   На стол ловко вскочил маленький, светловолосый, юркий танкист в промасленном комбинезоне и черном шлеме, изучающим взором взглянув на надпись, зажал кусок мелу в крепкой руке и чуть ниже первой надписи написал: „Я сюда пришел на своем танке, господа фашисты. Русские прусских всегда бивали. По поручению Суворова – Кузьма Чубенко, из Чернигова“.
   К столу вразвалочку подошел стройный черномазый парень в морской форме. Он сделал жест танкисту, чтобы уступил место, неторопливо поднялся на стол и под общий хохот толпы, написал: „Первого мая сорок пятого года в Берлине побывал с ответным визитом моряк Жора из Одессы. Если, фрицы, это вам не нравится, можете жаловаться“.
   Новый приступ хохота охватил солдат, они подняли на руки моряка и несколько раз подбросили его вверх.
   На стол уже вскочило несколько солдат. И каждый писал чем попало – карандашом, мазутом, углем, мелом. На огромной стене появлялись все новые и новые надписи: „Мы пришли из Сталинграда – Попов Виктор и Булат Садыков“, „Фрицы, запомните навсегда: не лезьте свиным рылом в чужой огород! Бронебойщик Саркисян“, „Привет из Кутаиси. Ираклий Чуладзе, Мико Чигорели“.
   Вскоре уже вся стена была разрисована надписями. Солдаты просто расписывались на стене, писали слова на разных языках. Уже не было места на стене писать, и стали писать на толстых, почерневших колоннах патронами, гвоздями, штыками.
   Те, кто посмелее, взбирались на стол, карабкались на карнизы и там оставляли свои надписи. Иные стояли внизу, смеялись, сияли, читая простые и остроумные солдатские автографы.
   Прижавшись к толстой колонне, стоял Авром Гинзбург и смотрел на стену, читая свежие надписи, которые росли, как грибы после дождя. И вдруг его что-то толкнуло, осенила неожиданная мысль:
   „Чего ты стоишь тут, дурной, в сторонке, как непрошеный гость на чужой свадьбе? Разве в сегодняшнем празднике лет какой-то толики и твоего труда, твоей души? Почему бы и тебе не поставить свое имя, не расписаться, как все эти славные ребята? Коль немцы не догадались положить здесь „книгу жалоб“ или „книгу отзывов и пожеланий“, так просто пиши на стене, как другие пишут!“
   Кто-то из ребят помог ему взобраться на дубовый стол; Авром взял кусок угля в руки, выбрал чистый уголок и хотел было написать, но как на грех в эту минуту куда-то улетучились все его мысли. Вспомнил, что он не принадлежит к большим грамотеям, но все же корявыми буквами вывел: „Заварили кашу, гады проклятые, вот и расхлебывайте!“
   Он отошел на шаг в сторону, поглядел внимательным оком, как выглядит его надпись на фоне остальных, сделанных на разных языках. И тут же добавил на родном языке: „Деражня – Берлин. Гвардии сержант Авром Гинзбург“.
   – Здорово, батя, молодчина! Правильно написал. Это законно! – раздались дружные возгласы со всех сторон.
   А старик стоял, не в силах тронуться с места. По заросшим щекам катились слезы. Что-то горло сдавило, и он ничего не мог сказать своим друзьям.
   Он снял запыленную каску, отер рукавом пот с лица. Ребята бережно взяли его под руки, помогли сойти на пол.
   Поклонившись им, он медленно направился к выходу – здесь не было чем дышать.
   Авром Гинзбург вышел на широкую, захламленную грязную лестницу, окинул усталым взором площадь, по которой было разбросано всякое добро: развороченные, изуродованные горящие танки, грузовики, автобусы. Город был загроможден развалинами, горел, словно только что тут пронесся ураган невиданной силы. На чудом уцелевших балконах, обломках крыш болтались на ветру белые флаги, белые тряпки – фашистские ироды капитулируют…
   В разных концах города еще гремели пушки, минометы – советские воины добивали остатки разгромленных гитлеровских головорезов.
   Из подвалов, развалин, канализационных труб и полузатопленных станций метрополитена выползали насмерть перепуганные, очумевшие, пришибленные, жалкие немецкие солдаты, оберы, генералы с поднятыми руками. Дрожа от страха и ужаса, брели они среди развалин и хлама – чистые и нечистые арийцы, полу– и четвертьарийцы, сверх-человеки и обер-человеки. „Герои“ Освенцима, Майданека, Бабьего Яра трепетали, умоляли, ползали на четвереньках – только бы русские солдаты пощадили их. Они, дескать, все поняли. Больше не будут. Сдаются в плен, полностью капитулируют.
   – Гитлер капут. Капут Гитлер… – бормотали они, дрожа, как в лихорадке.
   Авром Гинзбург смотрел с минуту на эти мерзкие рожи и отвернулся. Невмоготу было видеть эти отвратительные рыла. Сколько крови на этих дрожащих руках, которые держат белые тряпки! Как противно было видеть это ханжество, лицемерие, подлость. Видно, вот тот здоровенный эсэсовец с тупой мордой бульдога расстреливал тысячи женщин и детей, стариков и калек в Бабьем Яру. А вот тот щупленький подонок с острой мордой кретина, должно быть, душил узников в Освенциме. А этот толстяк с рыжей шевелюрой и грязной исцарапанной щекой, наверно, сбрасывал в ствол шахты молодогвардейцев в Краснодоне, вешал Зою Космодемьянскую… Пойди разберись теперь, когда, какие страшные преступления они совершили на нашей земле!
   Боже, они живут, дышат воздухом, а сотни тысяч славных воинов легли в боях. Какая несправедливость!
   Эти пресмыкающиеся толпы пленных вызывали у него отвращение и лютую ненависть. „Да, кажется, мало этим проклятым всыпали, не рассчитались сполна за все страдания, муки, кровь советских людей“, – подумал старик и горестно покачал головой.
   Он перевел взгляд на огромные облака дыма и пламени, витавшие над поверженным Берлином, прислушивался к затихающему тут и там гулу артиллерии, грохоту бомб. Казалось, почерневшие камни дымились, горели. И сквозь эту копоть брели с поднятыми лапами, с белыми тряпками пленные, все смелее выбиравшиеся из своих нор, жаждущие поскорее смешаться с толпами таких же, как они, – может, так легче будет уйти от суда, от кары…
   Из-за облаков дыма и пламени не видно было майского солнца, которое светило, грело, словно ничего на свете не случилось. Поднималась из земли зеленая трава, и почки на деревьях стали раскрываться. Весна начиналась, как обычно. Но это была совсем необычная весна. Кажется, никогда этот солнечный день не приносил людям – людям, не палачам – столько радости, которая была затуманена горечью страшных потерь.
   Город окутали огромные облака дыма, пламени, кирпичной пыли. Поверженный, наказанный справедливой рукой славных воинов, он захлебывался. Догорали тут и там фашистские танки, громоздились исковерканные, брошенные орудия, валялись неубранные трупы палачей в зеленых мундирах. И среди всего этого нагромождения развалин брели и брели бесконечным потоком уцелевшие гитлеровские вояки.
   Фрицы сдаются. Капитулируют. Капут…
   Они смотрели заискивающе, но в глазах была ненависть. Звериная ярость.
   А город пылал со всех сторон, город захлебывался в дыму и копоти.
   Если уж бывалый солдат, старый кузнец Авром Гинзбург вам говорит, что Берлин – фашистское логово – в то утро красиво выглядел, хорошо горел, можете ему поверить на слово. Как-никак человек когда-то был пожарником в Деражне и отлично разбирается в пожарах.