Страница:
Полянская Ирина
Прохождение тени
Ирина Полянская
Прохождение тени
Роман
1
Мы стояли перед ним двойным полукругом -- свод
ный хор музыкальной школы, разноголосый, разнохарактерный, который он, застенчиво построив и выявив голосовые возможности, учил дружить голосами, любить голосами, то есть петь хором. Пока длилась распевка и голоса наши блуждали по арпеджио последовательных тональностей, небесное тело Луны, совершая свой космический полет вокруг Земли, вышло на финишную прямую и оказалось между нами и Солнцем. По радио сообщили, что полное солнечное затмение будет наблюдаться в полосе шириной от пятидесяти семи до ста восьми километров. Круглая тень бегущей Луны коснется Земли в районе Сухуми, продвигаясь через Гали, Зугдиди, Очамчире, пересечет Кавказский хребет, перелетит через Терек, выйдет к Азовскому морю. Солнечное затмение будет также наблюдаться на протяжении полутора минут в нашем городке. Нам повезло: быть может, никогда в жизни мы больше не увидим этой минутной ночи посреди ясного белого дня.
Он стоял перед нами в куцем бархатном пиджачке и потертых брюках. Глаза его казались незрячими, как будто вся их стекловидная лазурь перетекала в слух. В его воздетых к небу руках чувствовалась сила, точно он собирался дирижировать весенним паводком, извержением Везувия или солнечным затмением, наступление которого возвестили наши слабые голоса. Да, голоса наши были слабы, но именно на нас, учениках музыкальной школы провинциального городка, он опробывал свои первые сочинения. Мы тянули в терцию первую синкопированную музыкальную фразу "Ухо-о-одит день", пристально всматриваясь через мутное оконное стекло в огненный диск солнца. Кто-то бросал нетерпеливые взгляды на ручные часы. Звучание септаккорда, венчающего эту реплику, улетело в бесконечность, исчисляемую миллионами лет, как период полураспада урана-235; звук за звуком, секунда за секундой, событие за событием -- все это происходило одновременно. Мой голос соскользнул в черную дыру модуляции, из которой, казалось, не было выхода в тонику, впрочем, в гармонии всегда имеется какой-то запасной выход, а за окном пронесся тревожный ветер, взвихривший с пылью разом все невостребованные вести.
Наш дирижер выбросил из сжатых кулаков указательные пальцы, и солисты от альтов и сопрано затянули: "Мы сами вам больше ничего не скажем, мы листья, трава, прозрачная тень..." В этих словах господствовала странная, таинственная гармония, создающая чувство отрешенности, которое мы вдруг ощутили, когда неведомое тело выползло из голубой пустоты и коснулось края солнечного диска, увлекая за собой занавес ночи... Небо стремительно наращивало синеву, хор птиц за окном приумолк, и круглая тень, как сверхзвуковой самолет, понеслась по земной поверхности...
Мы высыпали во двор. Облепившие заборы и деревья мальчишки наставили на солнце закопченные осколки стекол, неотрывно следя за тем, как тень луны наползала на него, будто пыльный серый чехол на лезвие ножа, закрывая от нас его огненный лик. Космический холодок шевельнул наши волосы. Ясный день вокруг нас вдруг померк. В эти секунды Модибо Кейти в Судане принял решение стать главой государства, в Сайде, в двухстах метрах от алжирско-марокканской границы, упало несколько мин. Две американские водолазные команды привязывали к своим ногам свинцовые грузы, чтобы опуститься в перенасыщенные солями воды Мертвого моря и отыскать на дне его остатки Содома и Гоморры. В Париже Евгений Мравинский вышел на сцену Гранд-опера, чтобы дирижировать "Русланом и Людмилой"...
Вот тело луны оторвалось от солнца, освобождая все большую и большую часть неба для ясного дня, сползая с его диска, словно блин с донышка торчащего на колу печного горшка, а тень ее понеслась дальше -- через зеленые Карпаты, Венгрию, Австрию, скользнула над увитой дикими розами церковной стеной в Фонетаме, где покоился прах поэта Райнера Мария Рильке, прошла над Нормандией, Уэльсом -- и дальше, дальше, глотая секстами и септимами параллели и меридианы. И когда наши голоса вернулись в концертный зал, в тонику, солнце опять сияло в зените небесного поля, в расцвете своей славы.
2
Большой яблоневый сад окружал общежитие. Ночью яблоки в саду падали особенно гулко и часто, как будто в темноте кто-то невидимый ходил по нему и слегка обтрясал ветви деревьев. Мерный стук, сонная перекличка созревших плодов, не давал мне уснуть, цепляя сознание какой-нибудь дальней веткой, отпускающей яблоко. К утру они переставали падать, точно с наплывом зоревой прохлады уменьшался их физический вес или ослабевала сила ньютонова притяжения. Или плоды, как живые существа, сами боялись нарушить предрассветную тишину.
В первые свои дни в этом городе я подымалась рано, когда соседка Неля еще спала, и спускалась в сад, чтобы дать глазам привыкнуть к окружающей красоте, пока не встало солнце. Был конец августа. Слоистые пепельно-розовые сумерки бродили в складках гор и ущелий. Солнце медленно выплывало из-за Столовой горы. Я встречала первый взгляд его лучей, в ту же секунду из-под деревьев выползали сизые, дымчатые тени, и опять начинали постукивать в разных концах сада яблоки. За яблонями великолепно стояли горы. Где-то за ними возвышался Эльбрус, Бештау, Машук, там, за горами, вечно длилась дуэль Печорина с Грушницким, который падал в пропасть и снова возникал, как заколдованный, на узкой площадке, стоило только перевернуть страницу обратно. Что-то во мне оживало, раскрывалось навстречу солнцу и зарождающемуся дню.
Однажды утром, возвращаясь с прогулки, я увидела в саду три туманные фигуры, на четвереньках ползающие в траве. Я осторожно подкралась поближе, недоумевая: что бы это значило? Странная мистерия, разыгрываемая какими-то солнцепоклонниками, укрытыми туманом? Или же это вышли на охоту фитологи, занятые изучением редкого растения, раскрывающегося на заре?.. Теряясь в догадках, я неслышно перебегала от дерева к дереву. Фигуры осторожно ползали по траве, ощупывая перед собою землю какими-то мелкими, судорожными движениями, точно крестили щепотью земную твердь. Мне привиделось, будто они ищут в траве оброненную вещицу, которую нельзя обнаружить глазом. Так я думала, пока не увидела четвертого -- слившегося со стволом дерева. Он держался руками за яблоню -- и вдруг бешено затряс ее, как Самсон, его красивое лицо не выражало никакого чувства. Яблоки западали чаще; трое остальных -- это были молодые ребята моего примерно возраста, теперь я видела их отчетливо, -- осторожно нащупывали плоды в траве и подкатывали к себе. Их товарищ опять принимался трясти дерево. Одно яблоко подкатилось к моим ногам. Я нагнулась за ним, поднесла ко рту, с хрустом надкусила... И тут, как по команде, все они вдруг замерли, обратив ко мне настороженные лица, странность которых я еще не разгадала. Кто-то из них крикнул:
-- Ведь сказано было -- немытыми не есть! Их опрыскивали...
И тотчас, как бы сами к себе прислушиваясь, они все заговорили вразнобой:
-- Это не я...
-- Не я...
-- И не я...
-- Кто здесь? -- спросил тот, который тряс дерево, глядя на меня закатившимися под веки глазами, и тут я поняла все.
Это были слепцы, такие же, как и я, абитуриенты музучилища, -- я уже слышала о них от вахтерши.
Один из слепых вдруг вынул из травы металлическую трость, поднялся на ноги и пошел прямо на меня. В замешательстве, как на живое существо, способное меня увидеть, я смотрела на его палочку, которой он фехтовал с невидимым и враждебным пространством, медленно приближаясь ко мне. Вот трость нацелилась на дерево, за которым укрылась я... Я слышала дыхание слепого, видела перед собою его одутловатое, плохо выбритое лицо с почти закатившимися под веки зрачками, как будто он силился что-то разглядеть под своими надбровными дугами. В ту минуту его лицо показалось мне огромным и безобразным, оно испугало меня, хотя было беззащитно: слепому некуда укрыться от стихии чужого взора, и он не мог защититься ответным взглядом в упор. Неловко было вот так пристально смотреть на него -- он стоял передо мною, вооруженной зрением, безоружный. И только я отвела глаза, как он убрал свою трость, будто поверил наконец в то, что за деревом никого нет.
Спустя несколько часов я увидела слепых в столовой.
Они вошли гуськом, один за другим, положив руку впереди идущему товарищу на плечо, и только первый из них, носивший толстые очки, шел помогая себе палочкой. Они взяли со стола жирные подносы и встали в очередь за невидимой, неведомой им пищей. Повариха на раздаче что-то спросила, перегнувшись к ним через стойку, поставила каждому на поднос тарелки с кашей, вареные яички и стаканы с кефиром. Тот, что тряс утром дерево, с красивым тонким лицом, отправился на поиски свободного столика. Он нащупал спинку ближайшего стула, второго, третьего, а с четвертого, прихватив недопитый чай, уже тихонько соскользнула девушка, пересаживаясь за другой стол. Слепой тут же уселся на освободившееся место, мерно постукивая по столу костяшками пальцев, как радист, подающий условный сигнал, на который потянулись с подносами остальные. Последний, тот, кто утром чуть было не обнаружил меня своею тростью, рассчитывался с кассиршей. Кассирша боязливо похозяйничала в чужом портмоне -- портмоне слепого, вытянула из него купюру и бережно вложила обратно сдачу. Очевидно, отношения слепых с миром и не могли строиться иначе как на огромном к нему доверии.
Слепые расселись, пристроив свои палочки за спинками стульев, одинаковым движением постучали яичками о стол, быстро-быстро очистили их. Из-за каждого столика на них смотрели любопытные глаза, и слепые барахтались в сетях чужого зрения, как большие рыбины, даже не догадываясь о том, что происходит вокруг них. У одного скобкой, как нарисованная улыбка клоуна, уже белел вокруг рта кефир, у другого на подбородке остался след желтка, но они, как запачкавшиеся дети, не замечали этого. Трое из них были чем-то похожи друг на друга, хотя у них был совершенно разный тип лица. Впечатление этого сходства, скорее всего, рождалось из-за недоразвитости лицевых мышц слепых -- мышц, которые тренирует зрение, непроизвольно втягивающее за собой в действительность все наши чувства, мысли, все движения души. Такие лица не способны удерживать на себе маску, на них почти всегда готовое, недоумевающе-настороженное выражение. Четвертый слепой, классический горский красавец, не был похож на остальных, но и его лицо в эту минуту было лишено мимики, как застывший лик статуи. Поев, они одинаковым движением стряхнули со стола в тарелки скорлупу и, взявшись за свои палочки, гуськом покинули столовую.
С Нелей мы познакомились на вахте в первый же день нашего вселения в общежитие. Вахтерша баба Катя с самого порога просекла нас обеих, еще не зная содержимого наших чемоданов и не открыв новеньких паспортов. В глазах ее светилось острое ласковое любопытство, точно эти две новенькие уже одним своим обликом и скованными манерами обещали ей в будущем какое-то редкостное зрелище.
-- Вы обе русские, вот и живите вместе, -- сказала она.
Я приняла из рук вахтерши ключ, тем самым сразу претендуя на первенство в нашем будущем тандеме. Мы поднялись на третий этаж, отперли пустую комнату с тут и там ободранными нашими предшественниками обоями и стали распаковываться. Наши чемоданы выпустили на свет божий ворох одежды, белья, стопки нот, залепетали жалобным детским лепетом, с головой выдавая нас обеих. Посматривая друг на друга, мы одновременно выкладывали: чугунную статуэтку Музы с лирой в руке каслинского литья, плюшевого мишку, плюшевого зайку, отлакированный корень в виде змеи, кедровую шишку, стеклянную вазу для цветов и хрустальный рог для вина, потрепанного "Героя нашего времени" с карандашными плюсами и минусами на полях, томик поэта Ф. Петрова, крохотный глобус и карту Индийского океана. Отложив весь этот вздор в сторону, мы наскоро осмотрели наши ноты: у нее были прелюдии и фуги Баха, у меня сонаты Бетховена, у нее ноктюрны, а у меня полонезы Шопена, у нее Черни, у меня Геллер, у нее "Картинки с выставки" Мусоргского, у меня "Времена года" Чайковского, -- и этого нам на первое время должно было хватить, учитывая то обстоятельство, что при училище имелась нотная библиотека.
Мы сбегали через мост в магазин за вином и всю бутылку выпили из ее рога, сидя на панцирных сетках кроватей. У нас не оказалось ни миски, ни вилки, не было даже гвоздя, чтобы повесить ее портрет Шопена и моего Петра Ильича, зато до глубокой ночи мы читали друг другу стихи, забыв вовремя сходить за бельем и матрасами, поэтому первую ночь провели не раздеваясь, постелив на панцирные сетки свои плащи, а поутру, проснувшись, обнаружили, что ни у нее, ни у меня нет с собой даже расчески. Надо было решать многие практические вопросы, но мы опять побежали за бутылкой вина и плавлеными сырками "Новость" на завтрак, положившись на свой легкомысленный задор, молодость и внезапную свободу, распахнувшую перед нами свои горизонты.
Перед вступительным экзаменом по специальности я увидела одного из слепых. Он стоял у окна в стороне от абитуриентов, сгрудившихся перед дверью аудитории, обратив к нам свое красивое лицо. Я не могла оторвать от него глаз, он стоял так близко, что я на какое-то время забыла обо всем.
Создав его таким прекрасным, природа словно возразила самой себе, опустившись вдруг на уровень человеческой мысли, то и дело опровергаемой в своем полете другой мыслью -- мыслью-двойником, плутающей вокруг да около, перемалывающей в поисках своего "я" все величавые числа мира, обращая их в водяную пыль дробей, каждая из которых несла в себе микроскопические отражения части целого замысла, увы, уже неподвластные нашему глазу. Но, может, природа ничего такого и не имела в виду -- просто, на минуту забывшись, причислила отдельное человеческое существо к отряду цветов или воинству деревьев, неспособных удостовериться в собственной прелести. В том, что кто-то или что-то не смотрится в зеркало, не пытается выманить у мира немедленный отклик, не рассчитывает на отражение, не тупит взгляд о чужую поверхность, будь то человек или камень, всегда есть известное благородство. Ткацкий станок моей судьбы только-только пришел в движение, и я не сознавала, что девять десятых своего времени трачу именно на поиски собственного отражения -- будь то в стекле витрин, глазах окружающих или своих собственных мыслях, еще не понимая до конца, что среди зарослей этих множащихся зеркал теряется из виду та главная дорога, которую единственно и следует иметь перед собой. И потому в конечном счете мне этот слепец был тогда неинтересен. Его красота была способна ослепить глаза и выжечь сердце, если б он мог увидеть себя со стороны, если бы смог включиться в зеркальную игру отражений, отравленную волнующей опасностью живых и сложных человеческих отношений. Люди должны смотреть друг на друга, вот какая беда, даже если от их взглядов между ними вырастают дремучие леса или кто-то падает замертво. Уже давно все в мире выстроено на видении, которое, впрочем, не ведает, что творит. Он был как невидимка, этот парень, хотя внешность и сила характера, все же прочитывающаяся в чертах лица, обрекали его на то, чтоб быть героем, человеком, о котором говорят, о котором думают и перед которым открывают настежь двери, чтобы зазвать его в дом, поймать на кончик языка, удержать на краешке мечты.
Дверь аудитории, за которой сидела комиссия, открылась, и высокая сухопарая женщина с коротким ежиком волос позвала его:
-- Коста!
Слепой разулыбался и пошел навстречу ее голосу; перед ним, как перед важной персоной, все расступались.
Как только он скрылся за обитой дерматином дверью, мы все прильнули к ней. Всем было интересно, что может исполнить на фортепиано слепой. Мы даже немного приоткрыли дверь, чтоб лучше слышать его игру.
Игра его нам показалась напряженной и слишком правильной, в ней не было полета свободного чувства, но это была честная, хорошая игра. Вместо Баха этот Коста начал почему-то со "Смерти Изольды" Вагнера в переложении Листа. Затем он заиграл сложную сонатину Равелли, и мы получили возможность убедиться, что техника у него превосходная. Потом -- "Тарантеллу" Даргомыжского, звучание которой поразило меня настолько, что я не сразу поняла, в чем, собственно, дело, и только после того, как отлетело несколько музыкальных фраз, сообразила, что "Тарантелла" исполняется на двух фортепиано. Второй инструмент звучал гораздо сильнее и богаче, чем первый. Я и не думала встретить в провинциальном музыкальном училище такого сильного исполнителя: обычно наши преподаватели быстро старились после своих консерваторий и скорее могли что-то объяснить словами, чем показать игрой на инструменте. Я струхнула. И перед таким учителем мне предстояло играть!
Коста вышел из аудитории. Мы все, попятившись от двери, быстро рассыпались по коридору -- почему-то никто не хотел играть после него. В дверь концертного зала дерзко проскользнула Неля. Мне хотелось прежде узнать, кто тот педагог, с кем Коста так здорово играл в четыре руки. И я подошла к слепому:
-- Вы не скажете, кто это с вами играл Даргомыжского?
Слепой любезно улыбнулся и протянул мне руку, я вынужденно подхватила ее и пожала.
-- Коста, -- не отпуская моей руки, представился он. -- Это играла моя учительница Регина Альбертовна. Мы с нею полгода готовили эту программу. Рекомендую вам ее, очень сильный педагог.
-- Это-то мне и не нравится, -- пробормотала я и, чтобы преодолеть смущение, спросила: -- А в чьей обработке эта "Тарантелла"?
-- Тоже Листа. Он пахал не только на своего зятя Рихарда, а еще на добрый десяток композиторов.
Коста смотрел сквозь меня, и на невидящем лице его играла тень насмешливой улыбки. Он продолжал держать меня за руку и, похоже, от души забавлялся моим замешательством. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы из зала не вышла та стриженая женщина и не подошла к нам.
-- Коста, отпусти руку девушки...
Коста освободил мою руку и, обернувшись на голос преподавательницы, заговорил с ней о своем выступлении, тотчас забыв обо мне. Тут вышла Неля, отыгравшая свою программу. Я вошла в зал.
За сыгранного мною Баха, Черни, Скарлатти и Чайковского я получила четверку с минусом. На большее я и не рассчитывала, потому что Регина Альбертовна быстро вернулась в зал и я, заробев, сразу стала сбиваться. Зато экзамен по сольфеджио в полном объеме мне держать не пришлось. Едва преподавательница, которую звали Ольга Ивановна, доиграла до конца заданную нам мелодию, мой диктант был готов. Ольга Ивановна взяла со стола мой нотный листок и просияла так, будто я ее лично чем-то осчастливила. (Потом-то я поняла, что означала эта радость.)
-- Так у вас абсолютный слух?.. С вами все ясно, -- сказала она. -- Вы свободны.
Спустя три дня я отбарабанила историю, что-то про народников и террориста Каляева, про всех этих людей, которым медведь на ухо наступил, вследствие чего они хором запели свою "Варшавянку", да и нам тоже завещали петь хором, чтобы не слышать своих собственных голосов, потом я быстро переписала с фотошпаргалки сочинение о "лишних" людях, а уж после этого состоялось собеседование, на котором именно лишние, те, кто набрал свои баллы со скрипом, как я, например, должны были отсеяться.
Комиссию возглавлял директор училища, благодушный семидесятилетний старец, у которого было какое-то заболевание, мешавшее ему поворачивать голову; ноги он передвигал как статуя Командора, что, правда, сообщало его фигуре некоторую величавость, свойственную вообще нашей склеротической эпохе. В комиссию входили восторженная Ольга Ивановна, меня уже полюбившая, преподаватель литературы, бесцветный мужчина, похоже, совсем недавно догадавшийся о своей бесцветности и потому охваченный зудом мстительной подозрительности, и, наконец, Регина Альбертовна. Грозная комиссия провинциальных педагогов, чем-то трогательная, в чем-то напыщенная и пугающая, одна из бесчисленных комиссий, заседавших в эти календарные дни (подумать только!) во всех больших и малых городах страны, от моря и до моря. Эта комиссия собралась за кумачовым столом с графином посредине, в казенных гранях которого медленно угасал предзакатный луч моей надежды, чтобы в очередной, в бесчисленный раз взвесить меня на весах общественной пользы, преподать урок и указать мне место, выдавая всем себя за первый сорт, а меня за последний, будто ни у одного из членов ее не было всего того, что лишало почвы под ногами нас, трепещущих абитуриентов: ни неврозов, ни запоров, ни безденежья, ни больных родственников и завистливых друзей, -все это было у нас, а у них не было, и вот они собрались судить нас на предмет неврозов и потеющих подмышек... Я редко вызывала у карьерных людей симпатию, в моих глазах, должно быть, от рождения стояло это снисходительное знание -- про больных родственников, про неврозы и подмышки. Преподаватель литературы уже смотрел на меня волком.
Я поняла, что вся надежда в Ольге Ивановне, которая уже полюбила меня за абсолютный слух. Литератор с некой брезгливостью, относящейся, очевидно, к моей мини-юбке, осведомился, почему я приехала поступать в их училище. Взглянув на Ольгу Ивановну, я запела про Грибоедова и Пушкина, соловьем залилась про Лермонтова и Марлинского. Ольга Ивановна радостно кивала. Преподаватель литературы поинтересовался, кого из классиков я люблю. Классики. Все они, кроме Достоевского, слава Богу, были в чести. Достоевский не совсем. Поэтому Достоевского я опустила, хотя прочитала его всего, а "Идиота" эпизодами знала наизусть. Он спросил, кого из современных писателей я знаю. Современных! Тут надо было ухо держать востро! Я назвала одно имя -лицо его стало непроницаемым, с него даже слетело выражение праведника, терпящего напраслину. Другое -- он удрученно махнул рукой и отвернулся. Буквально рискуя жизнью, я припомнила названия двух последних повестей Солоухина. И сразу увидела, что попала в яблочко: литератор засиял, засветился радостью. Мы заговорили о поэзии. Конечно, о Лермонтове. Директор благосклонно кивал -- оказывается, шея его сохранила способность хоть к какому-то движению. Ольга Ивановна всячески выказывала свое удовлетворение: очевидно, этот тип, преподаватель литературы, имел здесь решающий голос. Зато Регина Альбертовна слушала меня с недоверчивой усмешкой, неслышно отбивая такт пальцами по краю стола, и это меня беспокоило. Мне следовало бы, наверное, и ее включить в круг лиц, лишенных неврозов и подмышек. Маяковский, Рождественский, Евтушенко. Еще бы, Фатьянов. Регина Альбертовна продолжала усмехаться. Перешли на музыку. Чайковский, Равель, Стравинский, Перголези, Россини, Люлли, Скрябин, Рахманинов, Прокофьев. "Что вы любите у Прокофьева?" -- вдруг спросила Регина Альбертовна. "Кантату "Иван Грозный"", -- дерзко произнесла я с таким видом, будто истина побуждает меня стать выше общепринятых мнений, и тогда Регина Альбертовна, обнаружив себя главной в этой четверке, безрадостно произнесла:
-- Вы зачислены на первый курс. Поздравляю вас. Вы свободны.
Свободна!
Я вышла из концертного зала, испытывая легкое головокружение, чем-то близкое чувству обманутости. Мне не давала покоя гримаска, с которой меня прочли и, похоже, отвергли, -- Регина Альбертовна слушала мои ответы со все возрастающей скукой, а я так старалась понравиться именно ей. У меня все не шла из памяти ее стремительная, яркая игра на фортепиано. Никогда мне так не сыграть, никогда. И, похоже, она это уже почему-то знает. Тогда зачем я остаюсь здесь? Зачем стремлюсь занять чужое место? Нерастворимый горький осадок этого знания о себе уже медленно отравлял мне кровь...
Тут я увидела сидящих на скамейке с аккордеонами в руках двух слепцов. Один из них, очевидно слабовидящий, был в больших очках-окулярах. Я прошла мимо них к доске объявлений. Они как по команде вдруг вытянули шеи в мою сторону, беспокойно зашевелились и сначала шепотом, а потом в голос яростно заспорили:
-- Это она!
-- Ты-то почем знаешь?
-- Духи. Это ее духи.
-- Мало ли кто душится такими духами!
-- Точно она!
-- Ладно, давай проверим... Девушка, э, девушка!
Девушки, вместе со мной стоявшие перед расписанием, обернулись. И каждая стеснялась подать голос, чтобы спросить, к кому, собственно, они обращаются.
Слабовидящий, вытаращив огромные глаза, увеличенные его очками-биноклями, нажал на клавишу аккордеона:
-- Это какая нота?
Девушки рассмеялись, а я ответила:
-- Соль.
Тут они вовсю принялись нажимать на клавиши своих аккордеонов. Я едва успевала отвечать. Наверное, ответы мои были правильны, потому что слабовидящий широко улыбнулся и попросил:
-- Подойдите к нам!
Я сделала один шаг и оглянулась на остальных.
Глаза девушек за моей спиной, казалось, удерживали меня от второго опрометчивого шага на краю открытого космоса, который отверз передо мною взгляд слепца, и слабовидящий усилиями своих стекол приостановил начавшийся было со мною процесс аннигиляции. Его видение, скорее всего, отражало истинное положение вещей. Я и сама не слишком была уверена в своем существовании и тоже нуждалась в окулярах, чтобы хоть с их помощью приблизиться к действительной жизни. До меня сейчас можно было дотронуться, можно было убить, но являлось ли это доказательством подлинности моего бытия? Если я уже родилась, то почему еще не живу? Заданность маршрута, вектор сопутствующих ему чувств, предвзятость существования были налицо -разве здесь могло быть место жизни? Попытка начать все с чистой страницы была обречена на провал: на ней уже проступали симпатическими чернилами написанные правила -- ни клочка для чистого экстаза, патетического безумия! И если мы еще несли в себе частицу подлинности, то этим были обязаны природе, движущейся сразу во всех направлениях и выводящей слово "вперед!" полетом шмеля или опаданием листьев.
Прохождение тени
Роман
1
Мы стояли перед ним двойным полукругом -- свод
ный хор музыкальной школы, разноголосый, разнохарактерный, который он, застенчиво построив и выявив голосовые возможности, учил дружить голосами, любить голосами, то есть петь хором. Пока длилась распевка и голоса наши блуждали по арпеджио последовательных тональностей, небесное тело Луны, совершая свой космический полет вокруг Земли, вышло на финишную прямую и оказалось между нами и Солнцем. По радио сообщили, что полное солнечное затмение будет наблюдаться в полосе шириной от пятидесяти семи до ста восьми километров. Круглая тень бегущей Луны коснется Земли в районе Сухуми, продвигаясь через Гали, Зугдиди, Очамчире, пересечет Кавказский хребет, перелетит через Терек, выйдет к Азовскому морю. Солнечное затмение будет также наблюдаться на протяжении полутора минут в нашем городке. Нам повезло: быть может, никогда в жизни мы больше не увидим этой минутной ночи посреди ясного белого дня.
Он стоял перед нами в куцем бархатном пиджачке и потертых брюках. Глаза его казались незрячими, как будто вся их стекловидная лазурь перетекала в слух. В его воздетых к небу руках чувствовалась сила, точно он собирался дирижировать весенним паводком, извержением Везувия или солнечным затмением, наступление которого возвестили наши слабые голоса. Да, голоса наши были слабы, но именно на нас, учениках музыкальной школы провинциального городка, он опробывал свои первые сочинения. Мы тянули в терцию первую синкопированную музыкальную фразу "Ухо-о-одит день", пристально всматриваясь через мутное оконное стекло в огненный диск солнца. Кто-то бросал нетерпеливые взгляды на ручные часы. Звучание септаккорда, венчающего эту реплику, улетело в бесконечность, исчисляемую миллионами лет, как период полураспада урана-235; звук за звуком, секунда за секундой, событие за событием -- все это происходило одновременно. Мой голос соскользнул в черную дыру модуляции, из которой, казалось, не было выхода в тонику, впрочем, в гармонии всегда имеется какой-то запасной выход, а за окном пронесся тревожный ветер, взвихривший с пылью разом все невостребованные вести.
Наш дирижер выбросил из сжатых кулаков указательные пальцы, и солисты от альтов и сопрано затянули: "Мы сами вам больше ничего не скажем, мы листья, трава, прозрачная тень..." В этих словах господствовала странная, таинственная гармония, создающая чувство отрешенности, которое мы вдруг ощутили, когда неведомое тело выползло из голубой пустоты и коснулось края солнечного диска, увлекая за собой занавес ночи... Небо стремительно наращивало синеву, хор птиц за окном приумолк, и круглая тень, как сверхзвуковой самолет, понеслась по земной поверхности...
Мы высыпали во двор. Облепившие заборы и деревья мальчишки наставили на солнце закопченные осколки стекол, неотрывно следя за тем, как тень луны наползала на него, будто пыльный серый чехол на лезвие ножа, закрывая от нас его огненный лик. Космический холодок шевельнул наши волосы. Ясный день вокруг нас вдруг померк. В эти секунды Модибо Кейти в Судане принял решение стать главой государства, в Сайде, в двухстах метрах от алжирско-марокканской границы, упало несколько мин. Две американские водолазные команды привязывали к своим ногам свинцовые грузы, чтобы опуститься в перенасыщенные солями воды Мертвого моря и отыскать на дне его остатки Содома и Гоморры. В Париже Евгений Мравинский вышел на сцену Гранд-опера, чтобы дирижировать "Русланом и Людмилой"...
Вот тело луны оторвалось от солнца, освобождая все большую и большую часть неба для ясного дня, сползая с его диска, словно блин с донышка торчащего на колу печного горшка, а тень ее понеслась дальше -- через зеленые Карпаты, Венгрию, Австрию, скользнула над увитой дикими розами церковной стеной в Фонетаме, где покоился прах поэта Райнера Мария Рильке, прошла над Нормандией, Уэльсом -- и дальше, дальше, глотая секстами и септимами параллели и меридианы. И когда наши голоса вернулись в концертный зал, в тонику, солнце опять сияло в зените небесного поля, в расцвете своей славы.
2
Большой яблоневый сад окружал общежитие. Ночью яблоки в саду падали особенно гулко и часто, как будто в темноте кто-то невидимый ходил по нему и слегка обтрясал ветви деревьев. Мерный стук, сонная перекличка созревших плодов, не давал мне уснуть, цепляя сознание какой-нибудь дальней веткой, отпускающей яблоко. К утру они переставали падать, точно с наплывом зоревой прохлады уменьшался их физический вес или ослабевала сила ньютонова притяжения. Или плоды, как живые существа, сами боялись нарушить предрассветную тишину.
В первые свои дни в этом городе я подымалась рано, когда соседка Неля еще спала, и спускалась в сад, чтобы дать глазам привыкнуть к окружающей красоте, пока не встало солнце. Был конец августа. Слоистые пепельно-розовые сумерки бродили в складках гор и ущелий. Солнце медленно выплывало из-за Столовой горы. Я встречала первый взгляд его лучей, в ту же секунду из-под деревьев выползали сизые, дымчатые тени, и опять начинали постукивать в разных концах сада яблоки. За яблонями великолепно стояли горы. Где-то за ними возвышался Эльбрус, Бештау, Машук, там, за горами, вечно длилась дуэль Печорина с Грушницким, который падал в пропасть и снова возникал, как заколдованный, на узкой площадке, стоило только перевернуть страницу обратно. Что-то во мне оживало, раскрывалось навстречу солнцу и зарождающемуся дню.
Однажды утром, возвращаясь с прогулки, я увидела в саду три туманные фигуры, на четвереньках ползающие в траве. Я осторожно подкралась поближе, недоумевая: что бы это значило? Странная мистерия, разыгрываемая какими-то солнцепоклонниками, укрытыми туманом? Или же это вышли на охоту фитологи, занятые изучением редкого растения, раскрывающегося на заре?.. Теряясь в догадках, я неслышно перебегала от дерева к дереву. Фигуры осторожно ползали по траве, ощупывая перед собою землю какими-то мелкими, судорожными движениями, точно крестили щепотью земную твердь. Мне привиделось, будто они ищут в траве оброненную вещицу, которую нельзя обнаружить глазом. Так я думала, пока не увидела четвертого -- слившегося со стволом дерева. Он держался руками за яблоню -- и вдруг бешено затряс ее, как Самсон, его красивое лицо не выражало никакого чувства. Яблоки западали чаще; трое остальных -- это были молодые ребята моего примерно возраста, теперь я видела их отчетливо, -- осторожно нащупывали плоды в траве и подкатывали к себе. Их товарищ опять принимался трясти дерево. Одно яблоко подкатилось к моим ногам. Я нагнулась за ним, поднесла ко рту, с хрустом надкусила... И тут, как по команде, все они вдруг замерли, обратив ко мне настороженные лица, странность которых я еще не разгадала. Кто-то из них крикнул:
-- Ведь сказано было -- немытыми не есть! Их опрыскивали...
И тотчас, как бы сами к себе прислушиваясь, они все заговорили вразнобой:
-- Это не я...
-- Не я...
-- И не я...
-- Кто здесь? -- спросил тот, который тряс дерево, глядя на меня закатившимися под веки глазами, и тут я поняла все.
Это были слепцы, такие же, как и я, абитуриенты музучилища, -- я уже слышала о них от вахтерши.
Один из слепых вдруг вынул из травы металлическую трость, поднялся на ноги и пошел прямо на меня. В замешательстве, как на живое существо, способное меня увидеть, я смотрела на его палочку, которой он фехтовал с невидимым и враждебным пространством, медленно приближаясь ко мне. Вот трость нацелилась на дерево, за которым укрылась я... Я слышала дыхание слепого, видела перед собою его одутловатое, плохо выбритое лицо с почти закатившимися под веки зрачками, как будто он силился что-то разглядеть под своими надбровными дугами. В ту минуту его лицо показалось мне огромным и безобразным, оно испугало меня, хотя было беззащитно: слепому некуда укрыться от стихии чужого взора, и он не мог защититься ответным взглядом в упор. Неловко было вот так пристально смотреть на него -- он стоял передо мною, вооруженной зрением, безоружный. И только я отвела глаза, как он убрал свою трость, будто поверил наконец в то, что за деревом никого нет.
Спустя несколько часов я увидела слепых в столовой.
Они вошли гуськом, один за другим, положив руку впереди идущему товарищу на плечо, и только первый из них, носивший толстые очки, шел помогая себе палочкой. Они взяли со стола жирные подносы и встали в очередь за невидимой, неведомой им пищей. Повариха на раздаче что-то спросила, перегнувшись к ним через стойку, поставила каждому на поднос тарелки с кашей, вареные яички и стаканы с кефиром. Тот, что тряс утром дерево, с красивым тонким лицом, отправился на поиски свободного столика. Он нащупал спинку ближайшего стула, второго, третьего, а с четвертого, прихватив недопитый чай, уже тихонько соскользнула девушка, пересаживаясь за другой стол. Слепой тут же уселся на освободившееся место, мерно постукивая по столу костяшками пальцев, как радист, подающий условный сигнал, на который потянулись с подносами остальные. Последний, тот, кто утром чуть было не обнаружил меня своею тростью, рассчитывался с кассиршей. Кассирша боязливо похозяйничала в чужом портмоне -- портмоне слепого, вытянула из него купюру и бережно вложила обратно сдачу. Очевидно, отношения слепых с миром и не могли строиться иначе как на огромном к нему доверии.
Слепые расселись, пристроив свои палочки за спинками стульев, одинаковым движением постучали яичками о стол, быстро-быстро очистили их. Из-за каждого столика на них смотрели любопытные глаза, и слепые барахтались в сетях чужого зрения, как большие рыбины, даже не догадываясь о том, что происходит вокруг них. У одного скобкой, как нарисованная улыбка клоуна, уже белел вокруг рта кефир, у другого на подбородке остался след желтка, но они, как запачкавшиеся дети, не замечали этого. Трое из них были чем-то похожи друг на друга, хотя у них был совершенно разный тип лица. Впечатление этого сходства, скорее всего, рождалось из-за недоразвитости лицевых мышц слепых -- мышц, которые тренирует зрение, непроизвольно втягивающее за собой в действительность все наши чувства, мысли, все движения души. Такие лица не способны удерживать на себе маску, на них почти всегда готовое, недоумевающе-настороженное выражение. Четвертый слепой, классический горский красавец, не был похож на остальных, но и его лицо в эту минуту было лишено мимики, как застывший лик статуи. Поев, они одинаковым движением стряхнули со стола в тарелки скорлупу и, взявшись за свои палочки, гуськом покинули столовую.
С Нелей мы познакомились на вахте в первый же день нашего вселения в общежитие. Вахтерша баба Катя с самого порога просекла нас обеих, еще не зная содержимого наших чемоданов и не открыв новеньких паспортов. В глазах ее светилось острое ласковое любопытство, точно эти две новенькие уже одним своим обликом и скованными манерами обещали ей в будущем какое-то редкостное зрелище.
-- Вы обе русские, вот и живите вместе, -- сказала она.
Я приняла из рук вахтерши ключ, тем самым сразу претендуя на первенство в нашем будущем тандеме. Мы поднялись на третий этаж, отперли пустую комнату с тут и там ободранными нашими предшественниками обоями и стали распаковываться. Наши чемоданы выпустили на свет божий ворох одежды, белья, стопки нот, залепетали жалобным детским лепетом, с головой выдавая нас обеих. Посматривая друг на друга, мы одновременно выкладывали: чугунную статуэтку Музы с лирой в руке каслинского литья, плюшевого мишку, плюшевого зайку, отлакированный корень в виде змеи, кедровую шишку, стеклянную вазу для цветов и хрустальный рог для вина, потрепанного "Героя нашего времени" с карандашными плюсами и минусами на полях, томик поэта Ф. Петрова, крохотный глобус и карту Индийского океана. Отложив весь этот вздор в сторону, мы наскоро осмотрели наши ноты: у нее были прелюдии и фуги Баха, у меня сонаты Бетховена, у нее ноктюрны, а у меня полонезы Шопена, у нее Черни, у меня Геллер, у нее "Картинки с выставки" Мусоргского, у меня "Времена года" Чайковского, -- и этого нам на первое время должно было хватить, учитывая то обстоятельство, что при училище имелась нотная библиотека.
Мы сбегали через мост в магазин за вином и всю бутылку выпили из ее рога, сидя на панцирных сетках кроватей. У нас не оказалось ни миски, ни вилки, не было даже гвоздя, чтобы повесить ее портрет Шопена и моего Петра Ильича, зато до глубокой ночи мы читали друг другу стихи, забыв вовремя сходить за бельем и матрасами, поэтому первую ночь провели не раздеваясь, постелив на панцирные сетки свои плащи, а поутру, проснувшись, обнаружили, что ни у нее, ни у меня нет с собой даже расчески. Надо было решать многие практические вопросы, но мы опять побежали за бутылкой вина и плавлеными сырками "Новость" на завтрак, положившись на свой легкомысленный задор, молодость и внезапную свободу, распахнувшую перед нами свои горизонты.
Перед вступительным экзаменом по специальности я увидела одного из слепых. Он стоял у окна в стороне от абитуриентов, сгрудившихся перед дверью аудитории, обратив к нам свое красивое лицо. Я не могла оторвать от него глаз, он стоял так близко, что я на какое-то время забыла обо всем.
Создав его таким прекрасным, природа словно возразила самой себе, опустившись вдруг на уровень человеческой мысли, то и дело опровергаемой в своем полете другой мыслью -- мыслью-двойником, плутающей вокруг да около, перемалывающей в поисках своего "я" все величавые числа мира, обращая их в водяную пыль дробей, каждая из которых несла в себе микроскопические отражения части целого замысла, увы, уже неподвластные нашему глазу. Но, может, природа ничего такого и не имела в виду -- просто, на минуту забывшись, причислила отдельное человеческое существо к отряду цветов или воинству деревьев, неспособных удостовериться в собственной прелести. В том, что кто-то или что-то не смотрится в зеркало, не пытается выманить у мира немедленный отклик, не рассчитывает на отражение, не тупит взгляд о чужую поверхность, будь то человек или камень, всегда есть известное благородство. Ткацкий станок моей судьбы только-только пришел в движение, и я не сознавала, что девять десятых своего времени трачу именно на поиски собственного отражения -- будь то в стекле витрин, глазах окружающих или своих собственных мыслях, еще не понимая до конца, что среди зарослей этих множащихся зеркал теряется из виду та главная дорога, которую единственно и следует иметь перед собой. И потому в конечном счете мне этот слепец был тогда неинтересен. Его красота была способна ослепить глаза и выжечь сердце, если б он мог увидеть себя со стороны, если бы смог включиться в зеркальную игру отражений, отравленную волнующей опасностью живых и сложных человеческих отношений. Люди должны смотреть друг на друга, вот какая беда, даже если от их взглядов между ними вырастают дремучие леса или кто-то падает замертво. Уже давно все в мире выстроено на видении, которое, впрочем, не ведает, что творит. Он был как невидимка, этот парень, хотя внешность и сила характера, все же прочитывающаяся в чертах лица, обрекали его на то, чтоб быть героем, человеком, о котором говорят, о котором думают и перед которым открывают настежь двери, чтобы зазвать его в дом, поймать на кончик языка, удержать на краешке мечты.
Дверь аудитории, за которой сидела комиссия, открылась, и высокая сухопарая женщина с коротким ежиком волос позвала его:
-- Коста!
Слепой разулыбался и пошел навстречу ее голосу; перед ним, как перед важной персоной, все расступались.
Как только он скрылся за обитой дерматином дверью, мы все прильнули к ней. Всем было интересно, что может исполнить на фортепиано слепой. Мы даже немного приоткрыли дверь, чтоб лучше слышать его игру.
Игра его нам показалась напряженной и слишком правильной, в ней не было полета свободного чувства, но это была честная, хорошая игра. Вместо Баха этот Коста начал почему-то со "Смерти Изольды" Вагнера в переложении Листа. Затем он заиграл сложную сонатину Равелли, и мы получили возможность убедиться, что техника у него превосходная. Потом -- "Тарантеллу" Даргомыжского, звучание которой поразило меня настолько, что я не сразу поняла, в чем, собственно, дело, и только после того, как отлетело несколько музыкальных фраз, сообразила, что "Тарантелла" исполняется на двух фортепиано. Второй инструмент звучал гораздо сильнее и богаче, чем первый. Я и не думала встретить в провинциальном музыкальном училище такого сильного исполнителя: обычно наши преподаватели быстро старились после своих консерваторий и скорее могли что-то объяснить словами, чем показать игрой на инструменте. Я струхнула. И перед таким учителем мне предстояло играть!
Коста вышел из аудитории. Мы все, попятившись от двери, быстро рассыпались по коридору -- почему-то никто не хотел играть после него. В дверь концертного зала дерзко проскользнула Неля. Мне хотелось прежде узнать, кто тот педагог, с кем Коста так здорово играл в четыре руки. И я подошла к слепому:
-- Вы не скажете, кто это с вами играл Даргомыжского?
Слепой любезно улыбнулся и протянул мне руку, я вынужденно подхватила ее и пожала.
-- Коста, -- не отпуская моей руки, представился он. -- Это играла моя учительница Регина Альбертовна. Мы с нею полгода готовили эту программу. Рекомендую вам ее, очень сильный педагог.
-- Это-то мне и не нравится, -- пробормотала я и, чтобы преодолеть смущение, спросила: -- А в чьей обработке эта "Тарантелла"?
-- Тоже Листа. Он пахал не только на своего зятя Рихарда, а еще на добрый десяток композиторов.
Коста смотрел сквозь меня, и на невидящем лице его играла тень насмешливой улыбки. Он продолжал держать меня за руку и, похоже, от души забавлялся моим замешательством. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы из зала не вышла та стриженая женщина и не подошла к нам.
-- Коста, отпусти руку девушки...
Коста освободил мою руку и, обернувшись на голос преподавательницы, заговорил с ней о своем выступлении, тотчас забыв обо мне. Тут вышла Неля, отыгравшая свою программу. Я вошла в зал.
За сыгранного мною Баха, Черни, Скарлатти и Чайковского я получила четверку с минусом. На большее я и не рассчитывала, потому что Регина Альбертовна быстро вернулась в зал и я, заробев, сразу стала сбиваться. Зато экзамен по сольфеджио в полном объеме мне держать не пришлось. Едва преподавательница, которую звали Ольга Ивановна, доиграла до конца заданную нам мелодию, мой диктант был готов. Ольга Ивановна взяла со стола мой нотный листок и просияла так, будто я ее лично чем-то осчастливила. (Потом-то я поняла, что означала эта радость.)
-- Так у вас абсолютный слух?.. С вами все ясно, -- сказала она. -- Вы свободны.
Спустя три дня я отбарабанила историю, что-то про народников и террориста Каляева, про всех этих людей, которым медведь на ухо наступил, вследствие чего они хором запели свою "Варшавянку", да и нам тоже завещали петь хором, чтобы не слышать своих собственных голосов, потом я быстро переписала с фотошпаргалки сочинение о "лишних" людях, а уж после этого состоялось собеседование, на котором именно лишние, те, кто набрал свои баллы со скрипом, как я, например, должны были отсеяться.
Комиссию возглавлял директор училища, благодушный семидесятилетний старец, у которого было какое-то заболевание, мешавшее ему поворачивать голову; ноги он передвигал как статуя Командора, что, правда, сообщало его фигуре некоторую величавость, свойственную вообще нашей склеротической эпохе. В комиссию входили восторженная Ольга Ивановна, меня уже полюбившая, преподаватель литературы, бесцветный мужчина, похоже, совсем недавно догадавшийся о своей бесцветности и потому охваченный зудом мстительной подозрительности, и, наконец, Регина Альбертовна. Грозная комиссия провинциальных педагогов, чем-то трогательная, в чем-то напыщенная и пугающая, одна из бесчисленных комиссий, заседавших в эти календарные дни (подумать только!) во всех больших и малых городах страны, от моря и до моря. Эта комиссия собралась за кумачовым столом с графином посредине, в казенных гранях которого медленно угасал предзакатный луч моей надежды, чтобы в очередной, в бесчисленный раз взвесить меня на весах общественной пользы, преподать урок и указать мне место, выдавая всем себя за первый сорт, а меня за последний, будто ни у одного из членов ее не было всего того, что лишало почвы под ногами нас, трепещущих абитуриентов: ни неврозов, ни запоров, ни безденежья, ни больных родственников и завистливых друзей, -все это было у нас, а у них не было, и вот они собрались судить нас на предмет неврозов и потеющих подмышек... Я редко вызывала у карьерных людей симпатию, в моих глазах, должно быть, от рождения стояло это снисходительное знание -- про больных родственников, про неврозы и подмышки. Преподаватель литературы уже смотрел на меня волком.
Я поняла, что вся надежда в Ольге Ивановне, которая уже полюбила меня за абсолютный слух. Литератор с некой брезгливостью, относящейся, очевидно, к моей мини-юбке, осведомился, почему я приехала поступать в их училище. Взглянув на Ольгу Ивановну, я запела про Грибоедова и Пушкина, соловьем залилась про Лермонтова и Марлинского. Ольга Ивановна радостно кивала. Преподаватель литературы поинтересовался, кого из классиков я люблю. Классики. Все они, кроме Достоевского, слава Богу, были в чести. Достоевский не совсем. Поэтому Достоевского я опустила, хотя прочитала его всего, а "Идиота" эпизодами знала наизусть. Он спросил, кого из современных писателей я знаю. Современных! Тут надо было ухо держать востро! Я назвала одно имя -лицо его стало непроницаемым, с него даже слетело выражение праведника, терпящего напраслину. Другое -- он удрученно махнул рукой и отвернулся. Буквально рискуя жизнью, я припомнила названия двух последних повестей Солоухина. И сразу увидела, что попала в яблочко: литератор засиял, засветился радостью. Мы заговорили о поэзии. Конечно, о Лермонтове. Директор благосклонно кивал -- оказывается, шея его сохранила способность хоть к какому-то движению. Ольга Ивановна всячески выказывала свое удовлетворение: очевидно, этот тип, преподаватель литературы, имел здесь решающий голос. Зато Регина Альбертовна слушала меня с недоверчивой усмешкой, неслышно отбивая такт пальцами по краю стола, и это меня беспокоило. Мне следовало бы, наверное, и ее включить в круг лиц, лишенных неврозов и подмышек. Маяковский, Рождественский, Евтушенко. Еще бы, Фатьянов. Регина Альбертовна продолжала усмехаться. Перешли на музыку. Чайковский, Равель, Стравинский, Перголези, Россини, Люлли, Скрябин, Рахманинов, Прокофьев. "Что вы любите у Прокофьева?" -- вдруг спросила Регина Альбертовна. "Кантату "Иван Грозный"", -- дерзко произнесла я с таким видом, будто истина побуждает меня стать выше общепринятых мнений, и тогда Регина Альбертовна, обнаружив себя главной в этой четверке, безрадостно произнесла:
-- Вы зачислены на первый курс. Поздравляю вас. Вы свободны.
Свободна!
Я вышла из концертного зала, испытывая легкое головокружение, чем-то близкое чувству обманутости. Мне не давала покоя гримаска, с которой меня прочли и, похоже, отвергли, -- Регина Альбертовна слушала мои ответы со все возрастающей скукой, а я так старалась понравиться именно ей. У меня все не шла из памяти ее стремительная, яркая игра на фортепиано. Никогда мне так не сыграть, никогда. И, похоже, она это уже почему-то знает. Тогда зачем я остаюсь здесь? Зачем стремлюсь занять чужое место? Нерастворимый горький осадок этого знания о себе уже медленно отравлял мне кровь...
Тут я увидела сидящих на скамейке с аккордеонами в руках двух слепцов. Один из них, очевидно слабовидящий, был в больших очках-окулярах. Я прошла мимо них к доске объявлений. Они как по команде вдруг вытянули шеи в мою сторону, беспокойно зашевелились и сначала шепотом, а потом в голос яростно заспорили:
-- Это она!
-- Ты-то почем знаешь?
-- Духи. Это ее духи.
-- Мало ли кто душится такими духами!
-- Точно она!
-- Ладно, давай проверим... Девушка, э, девушка!
Девушки, вместе со мной стоявшие перед расписанием, обернулись. И каждая стеснялась подать голос, чтобы спросить, к кому, собственно, они обращаются.
Слабовидящий, вытаращив огромные глаза, увеличенные его очками-биноклями, нажал на клавишу аккордеона:
-- Это какая нота?
Девушки рассмеялись, а я ответила:
-- Соль.
Тут они вовсю принялись нажимать на клавиши своих аккордеонов. Я едва успевала отвечать. Наверное, ответы мои были правильны, потому что слабовидящий широко улыбнулся и попросил:
-- Подойдите к нам!
Я сделала один шаг и оглянулась на остальных.
Глаза девушек за моей спиной, казалось, удерживали меня от второго опрометчивого шага на краю открытого космоса, который отверз передо мною взгляд слепца, и слабовидящий усилиями своих стекол приостановил начавшийся было со мною процесс аннигиляции. Его видение, скорее всего, отражало истинное положение вещей. Я и сама не слишком была уверена в своем существовании и тоже нуждалась в окулярах, чтобы хоть с их помощью приблизиться к действительной жизни. До меня сейчас можно было дотронуться, можно было убить, но являлось ли это доказательством подлинности моего бытия? Если я уже родилась, то почему еще не живу? Заданность маршрута, вектор сопутствующих ему чувств, предвзятость существования были налицо -разве здесь могло быть место жизни? Попытка начать все с чистой страницы была обречена на провал: на ней уже проступали симпатическими чернилами написанные правила -- ни клочка для чистого экстаза, патетического безумия! И если мы еще несли в себе частицу подлинности, то этим были обязаны природе, движущейся сразу во всех направлениях и выводящей слово "вперед!" полетом шмеля или опаданием листьев.