- Знаете, Маша, - можно, я буду вас так называть? - вы похожи... на мою мать.
   Мария улыбнулась, прямо и строго посмотрела в блестящие глаза Ивана.
   - И зовут ее Марией?
   - Нет, Галиной... Вы, кажется, смеетесь надо мной? Думаете, заигрываю да притворяюсь?
   - Нет. Просто мне хорошо, как давно не было.
   - Хорошо - просто хорошо? Или?.. - но он не договорил.
   Под локоть сопроводил Марию через шоссе. Молчал, не возобновлял разговора.
   - Или? Или что? Почему молчите? - приостановилась Мария, мельком заглянув в его глаза.
   - Но вы же понимаете: не хочу произносить пошлостей.
   - Да, понимаю, - чуть заметно улыбнулась она, бесцельно покручивая пуговицу на своем пальто.
   Иван остановился возле старушки в выцветшей ватной душегрейке и с минуту на нее пристально смотрел.
   - Тетя Шура! - раскрыл он для объятия руки.
   - А я тебя, Ваньча, сразу признала, когда ты еще к реке шел, - на Галинку ты шибко смахиваешь. Ну, здрасьте, здрасьте, племяш. Какой ты видный мужчина. Сколько зим, сколько лет! - и она неуверенно коснулась плеча Ивана. Он слегка и неловко-скованно поприжал ее к своему боку. Она оказалась ему по подмышки.
   Иван последний раз виделся с теткой, чувствовалось им, сто лет назад. А в самой Мальте раньше ни разу не был, лишь мимо на поезде или в автомобиле проезжал по своим журналистским делам. Тетка изредка гостевала у них в Иркутске, а когда в последний раз - уже и не вспомнить. А как мать Ивана умерла, так и вовсе оборвались почти все связи с родственниками.
   Тетя Шура зазывала в дом обоих, обещала чаем напоить, но Мария, смущаясь, вежливо отказалась. Иван проводил ее в столовую, на пороге придержал, посмотрел в ее глаза, не выпускал из своей руки ее руку. Она, вытягивая руку, шепнула:
   - Не надо.
   Он, сжав губы и сморгнув, качнул в ответ головой. Вернулся к тетке.
   Допоздна просидели в ее маленьком, но уютном, теплом доме, состоявшем из одной горнички, увешанной потускневшими фотографиями, домоткаными ковриками, белоснежными салфетками, и кухоньки, в которой дородной хозяйкой разместилась большая, с зевласто-широким полукруглым жерлом русская печь, кажется, недавно выбеленная, с овчинной шубой на верхней лежанке; еще были комнаты-пристройки. Со стен на Ивана смотрели знакомые лица - его молодой матери, родственников. В углу, украшенная искусственными цветами, висела тусклая икона с лампадкой. На полу расстелены тряпичные половики, такие пестрые, что хотелось улыбаться. Обе комнаты сияли простодушной чистотой, ласковым светом, заливавшимся через два окна. Пахло душицей и сухарями.
   Терем-теремок, - почему-то так подумал Иван, осмотревшись. Разулся, прошелся по толстым, очень широким плахам пола. Ему на минуту показалось, что вот-вот тетя Шура, хлопотавшая на кухне за выцветшей занавеской, присядет у окна, подопрет рукой свою маленькую, укутанную платком голову и начнет потчевать его, как ребенка, неторопливой, непременно мудрой сказкой. И ему вспомнилось, как мать перед сном рассказывала ему, малышу, сказки, читала книжки, заботливо подтыкая одеяло, поглаживая его по голове, а он упрямо боролся с подступающим сном, цепляясь сознанием за тихий голос матери.
   - Живу, Ваньча, одна-одинешенька: старик годов десять как преставился. Шибко мучался печенью. Попей-ка с его! Дети, трое, стали самостоятельными, разлетелись по всей России. Дай Бог им счастья, - вздыхала за занавеской тетя Шура. - Вся Мальта теперь - почитай, одни старики, да и что тут делать молодым? Вон, для них Усолье с фабриками да бравенький поселок Белореченский в километре отсюда. Там такущий отгрохали птицекомплекс! Если бы не железка - так была бы сейчас Мальта на белом свете? Кому она, горемычная, нужна? Курорт тут? Так ведь соль с грязями в Усолье!..
   Потом сели в горнице за стол, застеленный белой слежавшейся скатертью, пообедали, приняли на грудь по рюмке-другой черемуховой настойки. Попивали чай из самовара, лакомясь вареньями. Беседовали. Иван рассказал об археологическом значении Мальты, но старушка ясно не поняла его и ничего раньше не слышала ни о каких "палепатичных Ванерах" - заплелся у нее язык. Но словоохотливо рассказывала ему о старом житье-бытье, о своей и его матери молодости. Иван увлекся ее рассказами, бессвязными, но обстоятельными и красочными. И когда старушка замолкала, словно бы пригорюниваясь, спрашивал, тревожил ее: казалось, боялся, что вот чего-то самого главного для себя и не услышит, не узнает, не захватит отсюда. А что могло быть для него сейчас главным, определяющим - не мог понять хорошенько, только сердце все чего-то ждало, и почему-то томилось.
   Он столько услышал необычных, неожиданных историй о матери, о старой жизни, и теперь, и после, чувствовал он, нужно будет все это как-то одолеть сердцем, осмыслить, чтобы перевернуть, наконец-то, и решительно изменить свою жизнь, встряхнуть свою вялую, "уж не отмирающую ли?" - съязвил он в себе, душу.
   Тетя Шура расспросила племянника, как, мол, ему живется-можется, сколько детей у него, а может, и внуки уже имеются? Иван мало что утаил хотелось освободиться от многолетней накипи на сердце, довериться тете Шуре - а на кого еще он мог по-настоящему полагаться в этом мире? Была, правда, у него сестра Елена, но она жила далеко, в Петербурге, выйдя замуж за моряка-офицера; а другая сестра, Татьянка, умерла совсем маленькой болезненной была с рождения. И, выходит, ни одной теперь родной души не оказалось рядом, кроме этой славной, бесхитростной старушки тети Шуры.
   - Пустокормом, значит, живешь.
   Было непонятно Ивану, спросила или утвердительно сказала тетя Шура, насмешливо-строго прищурившись.
   - Как, тетя Шура? - притворился Иван, но тут же опустил глаза. Бесцельно помешивал в кружке ложечкой.
   - Уж лета-то у тебя какие, а без жены да без детей живешь. Зачем? Помолчала, поглядывая через плечо Ивана на тоненький, как ниточка, огонек лампадки. - Зачем хлеб ешь?
   - Да, да, тетя Шура: правильно вы подметили - пустокормом живу. Пусто, впустую проходят мои дни... хотя... хотя... - Но не закончил. Все не насмеливался прямо посмотреть в глаза старушки.
   - Была бы Галка жива, она - уж верно! - не позволила бы тебе жизнь прожигать...
   Поздно ночью они легли спать. Иван на потертом скрипучем диване уснул так быстро, как давно уже не засыпал, быть может, с самого детства или юности, когда сердце пребывало чистым и свободным.
   Но когда утром Иван очнулся ото сна, ему показалось, что он вовсе и не спал, а как-то по-особенному провел эту ночь: душа словно бы ни на секунду не засыпала, бодрствовала, трудилась. Теперь в душе Ивана было легко и чисто. Тети Шуры не оказалось в доме, но было слышно со двора, как она стучала ведрами, шаркала обувью по настилу, подзывала поросенка и кур. Иван стоял возле отпотевшего окна, смотрел на пустынную, заваленную клочковатым туманом улицу и вспоминал. Вспоминал так старательно и напряженно, будто из этих кирпичиков памяти строил в себе что-то фундаментное, непременно прочное - чтобы в будущем не подвело.
   Но сначала ему вспомнилась тьма, которую он, быть может, видел нынешней ночью во сне и которую ощущал по-разному - то перетекающей, то застывшей, то вечной, то бренной. Она так ярко и ощутимо вообразилась, что ему стало чего-то боязно, и он невольно посмотрел на висевший между двух окон большой портрет своей матери - молодой и красивой, с улыбкой в глазах.
   2
   "Чего же я ищу? Из какой такой тьмы пытаюсь выбраться? Не лучше ли жить, как живется? Ведь не хуже других кое-что получается. Да и кто, люди добрые, не грешен в этом мире!"
   В окно лился свет. Буднично тикали на стене часики с кукушкой, во дворе ласково выговаривала поросенку тетя Шура. Мир жил привычно, но душа Ивана, словно бы сама по себе взбунтовавшись, уже не могла или не хотела подчиняться общему размеренному ходу жизни. Возникали и накатывались новые образы, обволакивали его размякшее, не сопротивлявшееся сознание.
   Вспомнился ему еще один обрывок сна, совсем уж странный: в сумерках заснеженной, промороженной округи приметил он отсвет огня. Среди корявых сосновых зарослей у берега реки с трудом разглядел странной, непривычной формы шалаш - из крупных звериных костей и грубо выделанных шкур мехом наизнанку. Откинул Иван полог, на четвереньках забрался внутрь. Сумрачно, но тепло. Сидели у костра пятеро-шестеро волосатых, ужасного вида человека в животных шкурах, грелись, обгладывали кости, урчали, как звери. Ивана не видели. Он примостился в сторонке, заинтересовался юношей, что-то старательно, увлеченно вырезавшим из кости каменным орудием. Иван присмотрелся - фигурка в одежде.
   Взглянет юноша на женщину, сидевшую у костра, снова вырезает, от усилия морща лоб и сжимая губы. Женщина пожилая, изможденная, но как только поймает на себе взгляд юноши - улыбнется, кивнет или сморгнет ему. "Уж не портрет ли создается?!" - подивился Иван.
   Неожиданно фигурку из рук юноши грубо выхватил и отшвырнул пожилой, иссеченный шрамами мужчина. Что-то угрожающе проурчал и покрутил перед глазами нахмурившегося юного резчика другой фигуркой, изображавшей полнотелую обнаженную женщину. "Голенькая", - с угрюмой игривостью вспомнилось Ивану.
   Юноша промолчал, поднял свою фигурку, сдул с нее соринки и пыль; продолжил работу. Но не одежду стал он обтачивать; напротив - волнистыми полосами и штрихами украшал фигурку.
   Снова не сдержался строгий мужчина, отнял у юноши фигурку, хотел было швырнуть ее в костер, но его руку перехватила та пожилая женщина...
   "Я думаю о Мальтинских мадоннах, но зачем? Свет новой истины явил юноша, но за нее приходится драться и страдать, - подумалось Ивану, но хотелось какой-то простой мысли, без налета книжности и пафоса. - Выжить одно, но надо еще что-то важное доказать в этой жизни другим - так, что ли? Но мне-то какое дело до всего этого?! Хм, или мне тоже надо что-то доказать человечеству? А может, только самому себе? Глупости, глупости!.." - даже стал он махать руками, будто отбивался от мух или комаров.
   За окном новое утро раздвигало сырой осенний туман. Иван без интереса наблюдал за деревней: кто-то нес от колонки ведро с водой, кто-то заводил чихающий мотоцикл, кто-то протирал глаза и зевал, стоя в тапочках у ворот своего дома. Мальта жила так, как, видимо, единственно и могла теперь жить сонно, одиноко и печально-отстраненно от большого неспокойного мира, который напоминал о себе лишь только постуком колесных пар и свистом проносившихся мимо за сосняком железнодорожных составов.
   "Ищу себя? Не позднехонько ли, молодой человек, когда зашкалило уже за сорок? Ох уж мне это вечное русское нытье и недовольство собою!.. А как любовно рассказывала тетя Шура о моей матери! Да, да, забыл я о матери, просто забыл! И про отца забыл, и про отчима. Умерли они, и для меня - будто и не было их на свете. Жил в беспамятстве - так получается? Нет, нет: конечно, вспоминал, но как-то походя, на бегу, будто о чем-то постороннем и случайном".
   Иван снова посмотрел на портрет матери, словно бы желая оправдаться. Мать улыбчиво и счастливо смотрела на сына из своего далекого далека, из своей молодости.
   И рассказы тети Шуры, и переживания нынешних дня и ночи, и обрывки недавних снов вновь ожили в Иване.
   "Кто там из тумана раннего утра идет ко мне навстречу? Такая красивая и молодая? Или я снова сплю?"
   Но Иван неожиданно позвал, забыто-тонко, но надтреснуто-хрипло:
   - Мама...
   Однако мать не могла откликнуться, потому что жила в том своем далеко, о котором он мало и обрывочно знал до встречи с тетей Шурой. Теперь же знал много и цельно и думал, думал о нем. И о себе думал, но не так, как раньше: что вот я какой весь с макушки до пяток хороший да правильный, а как о человеке, которому еще нужно серьезно потрудиться над собой. Но что именно нужно отсечь, что следовало бы добавить и что непременно развить в себе? еще пока смутно представлялось ему.
   Таким же туманным осенним, как сегодня, утром, еще и петухи не кричали, а нагущенные сумерки жались к каждому дому и дереву, юная Галина бегуче шла улицами и заулками Мальты к Григорию Нефедьеву - к своему Гришеньке, к своему возлюбленному. Она убежала из родительского дома. А родители ее, добропорядочные, уважаемые всеми люди, отец - фронтовик, слесарь из тех, что нарасхват, до зарезу нужные на железке, а мать - учительница начальной школы, надеялись, что закончит их Галинка, младшенькая, егозливая, неугомонная, но смышленая (а двое детей уже, славу Богу, пристроились в жизни), - десятилетку в Усолье, потом поступит на фельдшера или даже докторшу, выйдет за приличного парня, отстроятся они в Мальте или поселятся в Усолье, а то и в самом Иркутске и заживут в любви и достатке.
   - Война-то кончилась, братцы, - живи, не хочу! - за поллитровкой порой восклицал отец; по щеке же, изрытой морщинами и в седой щетине, ползла слеза.
   А дочь вон что вытворила - объявила им вчера, что беременна от Григория, что любит только его и что уйдет из школы и - будет рожать.
   - Срамота какая!..
   - Да ты что, убиваешь нас без ножа?..
   - Ах ты, сучка!..
   Галина - в двери, убежать хотела. Скрутили, заперли в чулане. Слышала она, как плакали и незлобиво поругивались друг с другом потрясенные родители. Решили - поутру пригласить повитуху, тишком спасти девчонку и честь семьи. Затихли, уснули, вздыхали и ворочались во сне в жарко натопленном доме.
   Галине было жаль родителей, она любила их, но всю ночь не сомкнула глаз - упрямо отдирала подгнившую половицу. Под утро, наконец, выкарабкалась через подвал в горницу, оттуда на цыпочках прокралась во двор и в одном платьишке да в прохудившихся чунях - а на улице царила слякоть, сырой ветер бродил - направилась к своему Гришеньке. Даже не подумала, когда находилась в горнице, что можно накинуть на себя какую-нибудь согревающую лопоть да обуть боты.
   Знала, где ночует Григорий, - в зимовьюшке на огороде. Там тайком от всей Мальты и всего света и любились они с самой весны, там и клялись друг другу в вечной любви. Между колючих кустов малинника и косматых, словно дерюга трав прокралась вдоль забора к дырке, боясь всполошить собак и разбудить домашних Григория. Растолкала любимого, целовала его в сонные глаза. Рассказала, что задумали ее родители. Григорий свесил с топчана длинные ноги, не сразу отозвался. Потянулся и зевнул:
   - Что ж, вытравляй. А то житья нам не дадут. Чего доброго, мои прознают...
   Но тут же такую получил оплеуху, что полетел на пол, вылупился на Галину. Грозно нависла она над ним, крепким, широкоплечим; а сама маленькая, тощеватая.
   Почесал парень в затылке:
   - А что, рожай.
   И оба не выдержали - засмеялись, обнялись, утонули в ласках.
   - Я никого не боюсь, и ты не дрейфь, - шептал Григорий. - Как-нибудь выкарабкаемся. Вон, на железку пойду вкалывать, а учеба... что ж, отслужу, а после уж о школе подумаем.
   - Служи, служи, а мы с ним тебя дождемся...
   - С ним? - не понял Григорий.
   Галина значительно указала взглядом на свой живот. Снова прыснули смехом и обнялись крепче, будто того и стоит жизнь, чтобы миловаться без устали да смеяться до колик.
   Рассвело - вошли в дом, поклонились сидевшим за столом родителям Григория, объявили, заикаясь и робея, что хотят пожениться, что Галина беременная. У матери кружка с горячим чаем выпала из руки, отец поперхнулся огурцом и сматерился, выскочил из-за стола.
   Григорий тоже заканчивал десятилетку, и его родители, уже немолодые, надорванные жизнью люди, тянулись ради сына - в железнодорожные инженеры прочили его. Первый их сын погиб в день победы в Праге, у дочери еще до войны жизнь не задалась - развелась с мужем, спилась, бросила ребенка и где-то пропала на ленских лесосплавах, и выходил у стариков один расклад в отношении Григория - надежа и опора он для них незаменимая. "Умница, красавец, силач, - каждому бы по такому сыну!" - гордились мать и отец.
   Накинулась мать на Галину:
   - Ни рожи, ни кожи, а такого парня решила отхватить? Жизнь ему загубишь! Не дам, не дам!..
   Отец, рослый, угрюмый деповский кузнец, надвинулся на сына с ремнем. Но Григорий и замахнуться ему не дал - перехватил ремень, накрутил его на свой кулак и мощным рывком утянул отца, не выпускавшего ремень, книзу. Тот побагровел:
   - На отца?!.
   Галина увлекла Григория за дверь. Выскочили со двора на улицу, сцепившись руками, и один направо рванулся, другой - налево. Снова засмеялись. Не сговариваясь, направились к вокзалу, словно бы призывавшему к себе трубными свистками локомотивов, дружным постуком колесных пар, с вихрями проносившимися на запад или на восток составами. Повстречали Шуру Новокшенову - двоюродную сестру и закадычную подружку Галины. Она, тоже семнадцатилетняя, тоже хрупкая, но жилистая, уже года полтора работала на дороге в бригаде путейцев, с утра до ночи размахивала кувалдой, ворочала шпалы, только что рельса не могла на себя взвалить, а так все выполняла, как взрослая, как дюжая баба, - ведь кто-то должен был содержать младших братьев и сестер. Мать Шуры была инвалидом, а на отца еще в сорок втором пришла похоронка.
   И тут только Галина расплакалась, уткнувшись в промасленную, отсыревшую стежонку подруги - куда идти, что делать?
   - В Мальте вам нельзя оставаться - поедом съедят и разлучат, рассудила Шура, смахивая ладонью под сырым простуженным носом, но оставляя под ним сажный бравый усик. - Вот что, братцы-кролики: катите-ка вы в Тайтурку, перекантуетесь пока у Груни, она баба из нашенских, путейских. Бобылка, бездетная, а изба у нее - просто избища, родичи завещали. Я ей записку черкну... Пойдемте-ка в бригадную теплушку, я вас приодену мало-мало: ведь голые почитай, вон, посинели ажно. А потом запрыгните в товарняк и через десять минут - Тайтурка вам. Заживете своей семьей. Распишитесь, глядишь. Ну, годится?
   - Спрашиваешь! - оба и враз вскрикнули Галина и Григорий.
   - Будто одной головой думаете, - порадовалась Шура, с интересом, но смущенно взглядывая на видного Григория. - У меня-то с моим ухажеришкой, с Кешкой-то Зубковым, не любовь, а одно горькое разномыслие.
   Приодела она их в старые, поблескивающие масляными пятнами стежонки, в кирзовые, но почти новые сапоги, покормила картошкой в мундирах, посадила на площадку товарняка, попросив машиниста, чтобы тот притормозил возле Тайтурки. На прощание шепнула Галине:
   - Какая ты счастливая! Вот парень у тебя, так парень!
   Паровоз бесцеремонно пыхнул по вокзалу и людям паром, строго прогудел на всю округу и неспешно тронулся с места, весь жутко поскрипывая, будто старчески кашлял и кряхтел. Вскоре состав деловито катился по лесистой необжитой равнине, сминая навалы туманов. Сырой студеный ветер свистал в ушах Галины и Григория. Нахлестывало в лицо колкой мокретью. Нежданно-негаданно распахнувшаяся перед молодыми людьми вольная жизнь испугала их. Они прижались друг к дружке. "Что там впереди? Справимся ли с тяготами?" - быть может, хотели они спросить друг у друга.
   Галина жутко озябла и, как покойник, посинела. Григорий сбросил с плеч свою стежонку, укутал ею поясницу и живот любимой. Но сам тоже - иззябший, издрогший.
   Галина сбросила с себя его стежонку. Но Григорий строго сказал, плотнее укутывая Галину:
   - Думаешь, только тебя грею?
   - А кого ж еще? - удивилась Галина.
   - Его, - указал он взглядом на ее живот.
   И снова хватило у них сил засмеяться. Крепче обнялись.
   Минули гулкий мост через норовившую выйти из берегов Белую. Открылась Тайтурка с серыми цехами и дымящими трубами лесозавода, теснившимися у железной дороги деревянными мокрыми домами и огородами с высокими почерневшими заборами. Так, усыпленные и обогретые счастьем, не воспринимая унылой обыденщины мира, и проехали бы мимо Тайтурки, словно все одно было для них, куда и зачем ехать, лишь бы быть рядышком друг к другу. Очнулись, когда здорово, со скрежетом дернулся, снова разгоняясь, притихший на считанные секунды локомотив. Григорий спрыгнул на высокую насыпь, бережно принял на руки Галину.
   Полная, с ласковыми заспанными глазами Груня, часа два как вернувшаяся с ночной смены, встретила нежданных гостей ошалело-приветливо. Без лишних расспросов приютила, выделила им самую большую комнату с отдельной печуркой, чтобы подтапливать, если холодно покажется, с умывальником и выходом в огород к туалету, - просто роскошество. Одинокая немолодая женщина была несказанно рада - ведь не одной теперь мыкаться по жизни, да и можно погреться возле камелька чужого счастья. До войны у Груни был муж, годков двенадцать прожили они вместе, но детьми так и не обзавелись. Погиб ее незабвенный Юрий на Курской дуге, и какой теперь мог перепасть Груне семейный фарт, если мужиков и молодым да красивым бабам не доставало?
   "Вот, казалось бы, и должно было бы расцвести счастью Григория и Галины, должно было бы им стать мужем и женой, родить детей, взрастить их, построить, быть может, дом, благополучно дожить обоим до старости. И не родился бы я, а кто-нибудь другой... и тот другой - уж точно! - не ныл бы, не жаловался бы на жизнь и судьбу, как я, не занимался бы всеми этими писчими гнусностями, а жил бы без затей и себе и людям в угоду и радость. Но человек, как говорят, предполагает... а кто же располагает его жизнью и судьбой? Бог? И если так - то судьбой и жизнью каждого ли человека? Неужели мы все так вот и нужны Богу?" - размышлял взволнованный воспоминаниями и собственными умозаключениями Иван Перевезенцев, одиноко сидя у окна в домике тети Шуры. А сама она все еще возилась во дворе по хозяйству, на собаку покрикивала, шутливо переговаривалась через забор с соседями.
   Галина и Григорий посидели в тот день с тороватой, разговорчивой Груней за утренним чаем, перетекшим в обед, обустроили свою комнату, а ночью у Григория, весь вечер недомогавшего, но крепившегося, самолюбиво не подававшего вида, поднялся жар. Утром - беда: он не смог встать с постели, метался по подушке. Перепуганные Груня и Галина бегали по соседям - где таблетку выпросят, где горчичник, где меду и малины. Ничто не помогало. Ночью Григорий стал задыхаться, страшно хрипеть, хвататься за левый бок. Неотложка увезла его в Усолье. Галина - с ним, хотя ее чуть не выталкивали из машины: и без нее было тесно с четырьмя тяжелыми больными, да и неположено было.
   В больнице ее не допускали к Григорию, но она все равно всеми правдами и неправдами попадала в его палату. На вторые сутки врачи смирились позволили Галине ухаживать за больным, а в нагрузку поручили ей и других тяжелых по палате.
   Григорий все реже приходил в сознание. Очнется - всматривается мерклыми глазами в склонившуюся к нему Галину, но не признает. Она легонечко целовала его в горячие корочки губ, ласкала, что-то нашептывая. Проходила минута-другая - Григорий снова уходил от нее.
   Галина случайно услышала в коридоре разговор медсестер: сердечником был Григорий, двустороннее воспаление легких усугубило его неизлечимую болезнь, и сердцу его работать осталось всего ничего. "Вот вам всем шиш на постном масле! - отчаянно подумала Галина. - Я спасу, спасу тебя, Гришенька!" - И с отчаянной страстностью целовала его воспаленное и уже не откликавшееся лицо, словно чародействовала, вытягивая любимого к жизни.
   На третьи сутки агонии Григорий затих. Галина обрадовалась, надеялась к улучшению, переломило-таки болезнь! Всматривалась в лицо любимого, держа его руку в своей, надеялась, что вот-вот откроет он глаза и попытается, быть может, улыбнуться ей. Но он остывал и бледнел.
   Санитары оттаскивали ее от кровати, а она отчаянно и безрассудно цеплялась за дужку, отбивалась, царапаясь и кусаясь. Скрутили, вкололи успокоительное, заперли в кладовой, потому что в палате удержать ее было невозможно.
   Что вынесла Галина - о том только сама она и смогла бы рассказать. Месяц, два ли спустя, родственники Григория подкараулили ее, избили до полусмерти, а она только об одном и просила их - бейте, куда и как хотите, но только не в живот.
   Провалялась в постели у Груни недели две - с отбитыми почками, поломанным ребром, опухшая. От больницы наотрез отказалась. Радовалась спасла-таки ребенка. Груня ухаживала за ней, но порой судачила с бабами: "Похоже, помрет пацанка вслед за Гришей: ведь жизни-то в чем держаться? Не в ее же цыплячьем теле?"
   Но Галина выдюжила, потому что знала - не только ради себя нужно выжить, а и Григория жизнь продлить в его ребенке.
   К родителям не вернулась, потому что они настойчиво и озлобленно принуждали ее к аборту. Весной родила девочку - Татьянку. Так и сплелось ее маленькое горчащее счастье - хиленькая недоношенная дочка, похожая на Гришеньку, и тоже со слабым нутром, да солоноватые грезы о нем же, о Гришеньке.
   Года два прожила у Груни. Работала на лесозаводе, багром ворочала в бассейне бревна, училась в вечерней школе, потом - заочно в Усольском техникуме пищевой промышленности, следом - в институте, но уже перебравшись в Иркутск. А в тот роковой год смерти Григория и родов стала старше сердцем лет на двадцать, но не постарела - напротив, внешне расцвела, налилась красотой вопреки всему, будто природа так и готовила ее к большому счастью. Увивались возле нее и парни, и солидные мужчины, а она никого не хотела видеть - почти восемь лет.
   Почти восемь лет прожила затворницей не затворницей, но сердцу своему не могла приказать - забудь Григория! Однако глубоко в себе лелеяла мечты о любви и успехе, потому что если иначе - то лучше умереть или вообще не появляться на свет.
   И Груня поругивала ее, и наезжавшая из Мальты Шура наседала: "Молодость уходит ведь, а ты - как дура!.."
   Сама Шура вышла замуж и родила. Кажется, вполне была довольна своим маленьким счастьем, своим домом с поросятами и коровой, с сенокосными угодьями в пойме Белой и большим, с избытком унавоженным огородом. Не тяготилась Шура своими несомненно нелегкими ежедневными заботами о муже-путейце и ребенке, о подрастающих братьях своих и сестрах, о немощной престарелой матери. Тянулась на них безропотно, будто никакой другой доли и не ждала, а как идет в жизни, так тому и бывать.