Страница:
На Дальнем Востоке народ, например, живёт сытнее, там есть тайга, особенно такая богатая, как уссурийская, да реки могут от голода спасти столько людей, что и сосчитать не сосчитаешь – сотни тысяч, если не миллион или десять миллионов.
В арифметике Костюрин был слаб, не мог себе представить даже в мозгу, что такое миллион и тем более – десять миллионов.
Широка была Нева – наверное, такая же широкая, как Волга под Царицыном, – такая же опасная, с глубью, в которой ничего не видно, прячущей покойников. Мало таких рек в России, может быть, ещё Амур на Дальнем Востоке, да Обь с Енисеем в Сибири, и всё, больше нету.
Аня молчала, была зачарована внезапно открывшейся ширью Невы, лицо у неё светилось, в глазах подрагивали крохотные изумлённые свечечки, Костюрин тоже молчал… Поглядывал искоса на Аню, переводил взгляд на Неву, отмечал разные детали, разные мелочи, на которые раньше даже не поворачивал головы – они проплывали мимо и исчезали навсегда: всё-таки здесь, в городе, жизнь не то, что на заставе, среди сосен, мокрых чёрных логов, в которых до лета, бывает, лежит ноздреватый снег, да озер, где плещется рыба. Если бы не было озер и огорода, в котором урождалась картошка больших размеров, на заставе жилось бы голодно. Командирские пайки Костюрина и Широкова не спасли бы людей. А так ничего – бойцы сыты, обуты, одеты, напоены, ночуют в тепле…
Жизнь в городе – иная жизнь, пиковых моментов «или-или» бывает мало, в городе обитают люди совсем иного коленкора – и попроворнее они, посуетливее, бегают, как тараканы, и погорластее, и похитрее, и поподлее – за лишнюю полушку могут даже собственную маму заложить, либо загрызть досмерти (если закажут, да заплатят, а так, без заказа, чего впустую силы тратить?), совсем другое дело – народ на заставе…
Внизу, под набережной, угнездившись одной ногой на каменном выступе, стоял пацан в огромной рваной кепке, которая вертелась на его голове, как таз на колу, и на кривую удочку, вырезанную из черемухового стебля, ловил рыбу.
Леска была грубая, толстая, из суровой крученой нитки, крючок согнут из заострённой проволоки и закален на огне, поплавок выструган из сухой деревяшки, перетянутой цветной запачканной ниткой… Зато насадка была хороша – сизые жирные черви. Хоть на сковородку их – без масла зажарятся.
Пока Аня с Костюриным стояли наверху, на каменной площадке, ограждённой толстыми, грубо отёсанными и оттого казавшимися пористыми глыбами гранита, пацан в огромной кепке успел выхватить из тёмной холодной воды трёх рыбёшек с ладонь величиной. Засовывал рыбак добычу в холщовый мешок, висевший у него на шее на длинной нищенской лямке.
– Ловко ты… – восхищённо проговорил Костюрин. – Молодец!
– Рыбу только надо в чистой воде вымачивать, – не поднимая головы, произнёс добытчик, – иначе сильно пароходами пахнет.
– Чем-чем? – удивлённо переспросил Костюрин.
– Углём и мазутом, вот чем.
– Но есть-то рыбу можно?
– С голодухи всё есть можно, товарищ командир. Даже навоз с землёй.
– Тьфу! – отплюнулся Костюрин брезгливо. – Это мы даже на фронте не ели.
– На фронте не ели, а тут едят, – бранчливо, со взрослыми мужицкими нотками в голосе проговорил рыбак.
– Ань, пошли Зимний дворец посмотрим, – предложил Костюрин. Не хотелось дорогое время тратить на разговоры с сопливым пацаном. – Там, мне сказывали, следы от пуль, оставшихся от штурма, до сих пор сохранились.
Но никаких следов пуль на стенках Зимнего они не увидели – выбоины были тщательно замазаны, затёрты, единственное что не закрасили их, не успели, либо у нынешнего дворцового начальства денег на краску не было.
– Потрясающее здание, – тихо произнесла Аня, – я когда вижу его, просто обмираю от восторга.
– Часто здесь бываете?
– Не очень, – призналась Аня, – хотелось бы чаще, да не получается.
Она умолкла. И он умолк – не знал, о чём говорить, да и, если честно, им вообще не нужны были слова, самые лучшие речи – это молчание, когда двое находятся рядом, всё бывает понятно без всяких слов. Костюрину важно было видеть Аню, Ане же… Ей тоже это было важно. Да потом Костюрин никогда не был говоруном, он слеплен из другого материала. А из молчания можно узнать очень много – может быть, даже больше, чем из самых умных и красочных речей.
Потом они шли вдоль Невы долго-долго, останавливались, любовались игрой облаков в рябоватой тёмной воде, ёжились от ветра, прилетавшего из устья Невы, и Костюрин, который должен был бы прикрыть Аню от холода рукой, боялся это сделать – стеснялся, мышцы у него сковывало железными сцепами, пальцы противно подрагивали…
И всё-таки это были прекрасные минуты, проведённые вместе, они слишком много значили для Костюрина. И пусть не звучали разные красивые слова, пока они шли, хотя красивые слова положены в таких случаях обязательно, пусть время было наполнено молчанием, – незначительные фразы совершенно ничего не определяли, не добавляли никакой информации к тому, что давало молчание: Костюрин очень много узнал об Ане. А она – о нём.
Из-за Костюрина Аня на полтора часа опоздала на свидание к своей приятельнице Маше Комаровой.
Маша – строгая, затянутая в корсет, одетая в лиловое платье, лишённое всяких украшений, – глянув на Аню, огорчённо покачала головой:
– Ах, Аня, Аня… Подвела ты меня.
– Извини, Маш, всё сложилось так, что я не могла приехать раньше.
– У нас на собрании был Таганцев Владимир Николаевич, профессор… Только что уехал. Он – наш руководитель, я хотела вас познакомить. Ты проходи, проходи, Ань, на кухню, в прихожей холодно, простудиться можно.
Аня прошла на кухню. Там, за длинным семейным столом, накрытом вязаной скатертью, сидели несколько женщин и пили чай, судя по светлому красноватому цвету – морковный. Морковный по нынешним временам – это неплохо, гораздо хуже – чай из сушёной травы с добавлением сморщенных шиповниковых ягод или заварка из жареной липовой щепы… Аня чинно поздоровалась, ей также чинно ответили, потеснились, освобождая один из стульев.
Аня села на стул, огляделась. Она, конечно, бывала здесь и раньше, но тогда обстановка была не та, что сейчас, тогда кухня была совершенно по-иному обставлена, была более заполнена, что ли, на двух стенках, кажется, висели картины, которых сейчас нет. Значит, картины были проданы либо обменяны на этот вот жиденький морковный напиток.
– Чай будешь? – глухо, словно бы из далёкого далека, прозвучал Машин голос.
– Буду, – наклонила голову Аня, не отводя глаз от пустых стенок и пытаясь вспомнить, что же на тех картинах было изображено. Много раз видела их, но взгляд был скользящим, неглубоким, в памяти ничего не осело. Кажется, это были натюрморты – один старый, тёмный, классической школы с медным подсвечником, в который была вставлена тонкая, слепленная из золотистого воска свеча, и яблоками, вольно рассыпанными по гладкому лакированному столу, другой был написан в модной современной манере с элементами «импрессьона», очень светлый, радостный, невольно бросающийся в глаза…
Или Аня видела эти картины в другом месте? Маша поставила перед ней стакан в ажурном серебрянном подстаканнике, помешала изящной ложечкой жидкую бурду, пахнущую чем-то жжёным, будто стакан этот вытащили из сгоревшей избы, виновато извинилась:
– Хорошего чаю достать не удалось, прости…
– Чай очень вкусный, – ещё не пробуя напитка, сказала Аня, – я такой люблю.
Маша всё поняла, качнула головой – движение было невесомым, почти незаметным, и она, возвращаясь на круги своя, проговорила деловым тоном:
– Жаль, тебя не было на встрече с профессором Таганцевым. Очень умный человек. Я думаю, если бы он начал руководить страной, было бы много лучше. Если его нельзя, допустим, поставить на место Ленина, то на место Троцкого – запросто.
– А почему нельзя на место Ленина? – спросила одна из дам, сидевшая в кресле, принесённом из комнаты. Она одна сидела в кресле, больше никто.
– Владимир Николаевич по образованию биолог, а страной должен руководить юрист – ю-юри-ист. Так заведено в Англии, во Франции, в Бельгии… Юрист – это человек с общим образованием – о-об-щим. Это значит, что он знаком со всеми сторонами жизни страны и может управлять ею.
– А разве Ленин – юрист?
– Юрист. Владимир Николаевич рассказывал, что Ленин сдавал экзамены в университете его отцу, академику Таганцеву. Академик Таганцев отзывался о студенте хорошо, говорил – способный был.
Это Аня уже слышала. Слышала дважды. Если услышит ещё раз – в голове произойдёт смещение, «шарики за ролики закатятся», как говорили мальчишки в их смешанной елецкой гимназии.
Она отпила из стакана глоток чая – сладковатого, имевшего жжёный вкус. Как всё-таки здорово отличается этот придуманный чай от настоящего, покупного, которым ещё несколько лет назад были заставлены едва ли не все торговые витрины Невского проспекта – чай, упакованный в нарядные, железные, деревянные, лаковые, серебряные коробки, радовал всякий глаз, даже очень строгий… Сейчас витрины стоят голые, некоторые, с треснувшими стёклами, заклеены полосками бумаги, сиротский вид их нагоняет в душу холод. Гражданская война опустошила страну, и в этом Ленин, конечно, виноват. Вместо того чтобы сесть за один стол с семьёй царя, с Корниловым, Деникиным, Колчаком и договориться обо всём, он пустил живую страну под нож. Вот и полилась кровь. Много крови – реки.
Когда кухня опустела – борцы с советской властью в юбках ушли, – Маша подсела к Ане.
– Ты, подружка, пожалуйста, больше не подводи меня, являйся на заседания вовремя, ладно?
– Ладно, – Аня поёжилась. В Машиной квартире было сыро, а сырость, даже если в ней нет холода, обязательно пробивает человека до костей.
– Я тебе сейчас шаль дам, – сказала Маша, – быстро согреешься.
Внешне Маша была похожа на Аню – одинаковые тонкие лица, большие глаза (только цвет глаз разный: у Маши – синий, глубокий, искрящийся, у Ани – карий), стройные фигуры. И рост одинаковый.
А вот работа у них была разная – ничего схожего. Маша Комарова была так же далека от театра, как Питер от Одессы, – работала каким-то засекреченным делопроизводителем в одном солидном советском учреждении, умела хранить тайны и хорошо печатать на громоздком, громко трещавшем «ундервуде», похожем на настоящий заводской станок.
«Ундервуд» имелся у неё не только на работе, но и дома, когда она садилась за него, то от ударов свинцовых букв по жёсткой каретке тряслись стены у всей квартиры, поэтому вечерами Маша старалась не печатать – соседи могли рассердиться, тем более в доме появились новые жильцы – сердитые работяги с одной из мануфактур, революционные лозунги они освоили в совершенстве и чуть что, хватались за ломы. Орали так, что сбивали друг друга с ног одним только криком.
– Долой тяжкое наследие царского прошлого!
Маша Комарова этих людей боялась. Печатать тише, так, чтобы стены хотя бы не тряслись, она не могла, не получалось.
Вообще-то она была женщиной робкой, скромной. Аня удивлялась, как же она нашла в себе сил и храбрости вступить в «Петроградскую боевую организацию», задавала себе такой вопрос и ответа не находила.
Аня обратила внимание, что уходили члены женской группы из квартиры поодиночке, жались к стенке и, чтобы не привлекать к себе внимания, старались ступать беззвучно. Подав Ане шаль, Маша вновь уселась на скрипучий старый стул и положила на скатерть тяжело гудящие, натруженные, покрытые вздувшимися жилами руки:
– Устала, Ань… Ты даже не представляешь, как устала.
Аня вздохнула.
– Как раз я-то хорошо представляю. И понимаю тебя. Очень даже хорошо понимаю.
Маша склонила к подруге голову в неком доверительном движении, также трудно и сыро вздохнула, словно в горле у неё скопились слёзы.
– Куда катимся – неведомо, – проговорила она тихо.
– Хочется, Маш, чтобы жизнь наша сделалась полегче… Вот туда и надо катиться.
Замолчали. Было слышно, как в окно скребётся отсохшая ветка дерева, будто леший когтем что-то чертит, потом к этому звуку прибавился другой – послышался надтреснутый, с хриплым выхлопом рокоток автомобильного мотора. Машина шла медленно, останавливалась около домов, видно, шофёр читал номера домов на эмалированных табличках, прикреплённых к стенкам, искал нужный адрес.
Маша поднялась, подошла к окну, выглянула из-за занавески.
– Опять чекисты. И чего им тут надо? С кем-то борются, кого-то убивают, кого-то забирают… Иных просто вызывают к себе и – с концами, Ань, с концами… Когда всё это кончится, не знаешь?
Аня вместо ответа покачала головой: этого не знает никто. Может быть, только Всевышний?
Наконец, машина с прохудившимся двигателем перестала трещать – завернула за угол, назойливое, вызывающее зубной чёс пуканье, прежде чем угаснуть окончательно, ещё пару раз возникло в воздухе, всколыхнуло пространство и пропало.
Маша вздохнула надсаженно, прижала руку к груди и вновь села на скрипучий стул. Покачала неодобрительно головой. Аня подумала, что ведь и чекисты выполняют свою работу – ту, которую от них требуют: защищают свою власть, свою веру, свои завоевания… И было наивно полагать, что они будут вести себя по-другому.
Зла к ним Аня Завьялова не испытывала совершенно.
Глава седьмая
В арифметике Костюрин был слаб, не мог себе представить даже в мозгу, что такое миллион и тем более – десять миллионов.
Широка была Нева – наверное, такая же широкая, как Волга под Царицыном, – такая же опасная, с глубью, в которой ничего не видно, прячущей покойников. Мало таких рек в России, может быть, ещё Амур на Дальнем Востоке, да Обь с Енисеем в Сибири, и всё, больше нету.
Аня молчала, была зачарована внезапно открывшейся ширью Невы, лицо у неё светилось, в глазах подрагивали крохотные изумлённые свечечки, Костюрин тоже молчал… Поглядывал искоса на Аню, переводил взгляд на Неву, отмечал разные детали, разные мелочи, на которые раньше даже не поворачивал головы – они проплывали мимо и исчезали навсегда: всё-таки здесь, в городе, жизнь не то, что на заставе, среди сосен, мокрых чёрных логов, в которых до лета, бывает, лежит ноздреватый снег, да озер, где плещется рыба. Если бы не было озер и огорода, в котором урождалась картошка больших размеров, на заставе жилось бы голодно. Командирские пайки Костюрина и Широкова не спасли бы людей. А так ничего – бойцы сыты, обуты, одеты, напоены, ночуют в тепле…
Жизнь в городе – иная жизнь, пиковых моментов «или-или» бывает мало, в городе обитают люди совсем иного коленкора – и попроворнее они, посуетливее, бегают, как тараканы, и погорластее, и похитрее, и поподлее – за лишнюю полушку могут даже собственную маму заложить, либо загрызть досмерти (если закажут, да заплатят, а так, без заказа, чего впустую силы тратить?), совсем другое дело – народ на заставе…
Внизу, под набережной, угнездившись одной ногой на каменном выступе, стоял пацан в огромной рваной кепке, которая вертелась на его голове, как таз на колу, и на кривую удочку, вырезанную из черемухового стебля, ловил рыбу.
Леска была грубая, толстая, из суровой крученой нитки, крючок согнут из заострённой проволоки и закален на огне, поплавок выструган из сухой деревяшки, перетянутой цветной запачканной ниткой… Зато насадка была хороша – сизые жирные черви. Хоть на сковородку их – без масла зажарятся.
Пока Аня с Костюриным стояли наверху, на каменной площадке, ограждённой толстыми, грубо отёсанными и оттого казавшимися пористыми глыбами гранита, пацан в огромной кепке успел выхватить из тёмной холодной воды трёх рыбёшек с ладонь величиной. Засовывал рыбак добычу в холщовый мешок, висевший у него на шее на длинной нищенской лямке.
– Ловко ты… – восхищённо проговорил Костюрин. – Молодец!
– Рыбу только надо в чистой воде вымачивать, – не поднимая головы, произнёс добытчик, – иначе сильно пароходами пахнет.
– Чем-чем? – удивлённо переспросил Костюрин.
– Углём и мазутом, вот чем.
– Но есть-то рыбу можно?
– С голодухи всё есть можно, товарищ командир. Даже навоз с землёй.
– Тьфу! – отплюнулся Костюрин брезгливо. – Это мы даже на фронте не ели.
– На фронте не ели, а тут едят, – бранчливо, со взрослыми мужицкими нотками в голосе проговорил рыбак.
– Ань, пошли Зимний дворец посмотрим, – предложил Костюрин. Не хотелось дорогое время тратить на разговоры с сопливым пацаном. – Там, мне сказывали, следы от пуль, оставшихся от штурма, до сих пор сохранились.
Но никаких следов пуль на стенках Зимнего они не увидели – выбоины были тщательно замазаны, затёрты, единственное что не закрасили их, не успели, либо у нынешнего дворцового начальства денег на краску не было.
– Потрясающее здание, – тихо произнесла Аня, – я когда вижу его, просто обмираю от восторга.
– Часто здесь бываете?
– Не очень, – призналась Аня, – хотелось бы чаще, да не получается.
Она умолкла. И он умолк – не знал, о чём говорить, да и, если честно, им вообще не нужны были слова, самые лучшие речи – это молчание, когда двое находятся рядом, всё бывает понятно без всяких слов. Костюрину важно было видеть Аню, Ане же… Ей тоже это было важно. Да потом Костюрин никогда не был говоруном, он слеплен из другого материала. А из молчания можно узнать очень много – может быть, даже больше, чем из самых умных и красочных речей.
Потом они шли вдоль Невы долго-долго, останавливались, любовались игрой облаков в рябоватой тёмной воде, ёжились от ветра, прилетавшего из устья Невы, и Костюрин, который должен был бы прикрыть Аню от холода рукой, боялся это сделать – стеснялся, мышцы у него сковывало железными сцепами, пальцы противно подрагивали…
И всё-таки это были прекрасные минуты, проведённые вместе, они слишком много значили для Костюрина. И пусть не звучали разные красивые слова, пока они шли, хотя красивые слова положены в таких случаях обязательно, пусть время было наполнено молчанием, – незначительные фразы совершенно ничего не определяли, не добавляли никакой информации к тому, что давало молчание: Костюрин очень много узнал об Ане. А она – о нём.
Из-за Костюрина Аня на полтора часа опоздала на свидание к своей приятельнице Маше Комаровой.
Маша – строгая, затянутая в корсет, одетая в лиловое платье, лишённое всяких украшений, – глянув на Аню, огорчённо покачала головой:
– Ах, Аня, Аня… Подвела ты меня.
– Извини, Маш, всё сложилось так, что я не могла приехать раньше.
– У нас на собрании был Таганцев Владимир Николаевич, профессор… Только что уехал. Он – наш руководитель, я хотела вас познакомить. Ты проходи, проходи, Ань, на кухню, в прихожей холодно, простудиться можно.
Аня прошла на кухню. Там, за длинным семейным столом, накрытом вязаной скатертью, сидели несколько женщин и пили чай, судя по светлому красноватому цвету – морковный. Морковный по нынешним временам – это неплохо, гораздо хуже – чай из сушёной травы с добавлением сморщенных шиповниковых ягод или заварка из жареной липовой щепы… Аня чинно поздоровалась, ей также чинно ответили, потеснились, освобождая один из стульев.
Аня села на стул, огляделась. Она, конечно, бывала здесь и раньше, но тогда обстановка была не та, что сейчас, тогда кухня была совершенно по-иному обставлена, была более заполнена, что ли, на двух стенках, кажется, висели картины, которых сейчас нет. Значит, картины были проданы либо обменяны на этот вот жиденький морковный напиток.
– Чай будешь? – глухо, словно бы из далёкого далека, прозвучал Машин голос.
– Буду, – наклонила голову Аня, не отводя глаз от пустых стенок и пытаясь вспомнить, что же на тех картинах было изображено. Много раз видела их, но взгляд был скользящим, неглубоким, в памяти ничего не осело. Кажется, это были натюрморты – один старый, тёмный, классической школы с медным подсвечником, в который была вставлена тонкая, слепленная из золотистого воска свеча, и яблоками, вольно рассыпанными по гладкому лакированному столу, другой был написан в модной современной манере с элементами «импрессьона», очень светлый, радостный, невольно бросающийся в глаза…
Или Аня видела эти картины в другом месте? Маша поставила перед ней стакан в ажурном серебрянном подстаканнике, помешала изящной ложечкой жидкую бурду, пахнущую чем-то жжёным, будто стакан этот вытащили из сгоревшей избы, виновато извинилась:
– Хорошего чаю достать не удалось, прости…
– Чай очень вкусный, – ещё не пробуя напитка, сказала Аня, – я такой люблю.
Маша всё поняла, качнула головой – движение было невесомым, почти незаметным, и она, возвращаясь на круги своя, проговорила деловым тоном:
– Жаль, тебя не было на встрече с профессором Таганцевым. Очень умный человек. Я думаю, если бы он начал руководить страной, было бы много лучше. Если его нельзя, допустим, поставить на место Ленина, то на место Троцкого – запросто.
– А почему нельзя на место Ленина? – спросила одна из дам, сидевшая в кресле, принесённом из комнаты. Она одна сидела в кресле, больше никто.
– Владимир Николаевич по образованию биолог, а страной должен руководить юрист – ю-юри-ист. Так заведено в Англии, во Франции, в Бельгии… Юрист – это человек с общим образованием – о-об-щим. Это значит, что он знаком со всеми сторонами жизни страны и может управлять ею.
– А разве Ленин – юрист?
– Юрист. Владимир Николаевич рассказывал, что Ленин сдавал экзамены в университете его отцу, академику Таганцеву. Академик Таганцев отзывался о студенте хорошо, говорил – способный был.
Это Аня уже слышала. Слышала дважды. Если услышит ещё раз – в голове произойдёт смещение, «шарики за ролики закатятся», как говорили мальчишки в их смешанной елецкой гимназии.
Она отпила из стакана глоток чая – сладковатого, имевшего жжёный вкус. Как всё-таки здорово отличается этот придуманный чай от настоящего, покупного, которым ещё несколько лет назад были заставлены едва ли не все торговые витрины Невского проспекта – чай, упакованный в нарядные, железные, деревянные, лаковые, серебряные коробки, радовал всякий глаз, даже очень строгий… Сейчас витрины стоят голые, некоторые, с треснувшими стёклами, заклеены полосками бумаги, сиротский вид их нагоняет в душу холод. Гражданская война опустошила страну, и в этом Ленин, конечно, виноват. Вместо того чтобы сесть за один стол с семьёй царя, с Корниловым, Деникиным, Колчаком и договориться обо всём, он пустил живую страну под нож. Вот и полилась кровь. Много крови – реки.
Когда кухня опустела – борцы с советской властью в юбках ушли, – Маша подсела к Ане.
– Ты, подружка, пожалуйста, больше не подводи меня, являйся на заседания вовремя, ладно?
– Ладно, – Аня поёжилась. В Машиной квартире было сыро, а сырость, даже если в ней нет холода, обязательно пробивает человека до костей.
– Я тебе сейчас шаль дам, – сказала Маша, – быстро согреешься.
Внешне Маша была похожа на Аню – одинаковые тонкие лица, большие глаза (только цвет глаз разный: у Маши – синий, глубокий, искрящийся, у Ани – карий), стройные фигуры. И рост одинаковый.
А вот работа у них была разная – ничего схожего. Маша Комарова была так же далека от театра, как Питер от Одессы, – работала каким-то засекреченным делопроизводителем в одном солидном советском учреждении, умела хранить тайны и хорошо печатать на громоздком, громко трещавшем «ундервуде», похожем на настоящий заводской станок.
«Ундервуд» имелся у неё не только на работе, но и дома, когда она садилась за него, то от ударов свинцовых букв по жёсткой каретке тряслись стены у всей квартиры, поэтому вечерами Маша старалась не печатать – соседи могли рассердиться, тем более в доме появились новые жильцы – сердитые работяги с одной из мануфактур, революционные лозунги они освоили в совершенстве и чуть что, хватались за ломы. Орали так, что сбивали друг друга с ног одним только криком.
– Долой тяжкое наследие царского прошлого!
Маша Комарова этих людей боялась. Печатать тише, так, чтобы стены хотя бы не тряслись, она не могла, не получалось.
Вообще-то она была женщиной робкой, скромной. Аня удивлялась, как же она нашла в себе сил и храбрости вступить в «Петроградскую боевую организацию», задавала себе такой вопрос и ответа не находила.
Аня обратила внимание, что уходили члены женской группы из квартиры поодиночке, жались к стенке и, чтобы не привлекать к себе внимания, старались ступать беззвучно. Подав Ане шаль, Маша вновь уселась на скрипучий старый стул и положила на скатерть тяжело гудящие, натруженные, покрытые вздувшимися жилами руки:
– Устала, Ань… Ты даже не представляешь, как устала.
Аня вздохнула.
– Как раз я-то хорошо представляю. И понимаю тебя. Очень даже хорошо понимаю.
Маша склонила к подруге голову в неком доверительном движении, также трудно и сыро вздохнула, словно в горле у неё скопились слёзы.
– Куда катимся – неведомо, – проговорила она тихо.
– Хочется, Маш, чтобы жизнь наша сделалась полегче… Вот туда и надо катиться.
Замолчали. Было слышно, как в окно скребётся отсохшая ветка дерева, будто леший когтем что-то чертит, потом к этому звуку прибавился другой – послышался надтреснутый, с хриплым выхлопом рокоток автомобильного мотора. Машина шла медленно, останавливалась около домов, видно, шофёр читал номера домов на эмалированных табличках, прикреплённых к стенкам, искал нужный адрес.
Маша поднялась, подошла к окну, выглянула из-за занавески.
– Опять чекисты. И чего им тут надо? С кем-то борются, кого-то убивают, кого-то забирают… Иных просто вызывают к себе и – с концами, Ань, с концами… Когда всё это кончится, не знаешь?
Аня вместо ответа покачала головой: этого не знает никто. Может быть, только Всевышний?
Наконец, машина с прохудившимся двигателем перестала трещать – завернула за угол, назойливое, вызывающее зубной чёс пуканье, прежде чем угаснуть окончательно, ещё пару раз возникло в воздухе, всколыхнуло пространство и пропало.
Маша вздохнула надсаженно, прижала руку к груди и вновь села на скрипучий стул. Покачала неодобрительно головой. Аня подумала, что ведь и чекисты выполняют свою работу – ту, которую от них требуют: защищают свою власть, свою веру, свои завоевания… И было наивно полагать, что они будут вести себя по-другому.
Зла к ним Аня Завьялова не испытывала совершенно.
Глава седьмая
Опытный Шведов был калачом тёртым – продублировал письмо, которое послал в Финляндию с Введенским, и второе письмо попало в нужные руки – его прочитал человек, занимающийся организацией террористических актов в Советской России. Все знали его как Соколова, но вполне возможно, это был совсем не Соколов – окружающие подозревали, что он мог быть и Струве, и Репьевым, и Камергерским, и Бугаёвым, и Скотининым. Соколов всегда был невозмутим, чисто выбрит, пахнул хорошим парфюмом, который в бывшее Великое княжество Финляндское доставляли из Франции, глаза излучали холодный льдистый свет, неуютно становилось тому, кто попадал в лучи этого света.
Соколов прочитал послание дважды, потом положил его перед собою, разгладил ладонями, словно бы хотел понять, есть ли у этой бумаги второе дно, скрытый смысл, прячущийся под шифром, либо что-нибудь ещё, из потайного дна, спрятанное тщательно, ничего не нашёл и прочитал письмо вновь.
Строгое окостеневшее лицо озарила улыбка. Это хорошо, что в Петрограде появилась антисоветская организация. Да тем более боевая.
Соколов одобрил всё, что Шведов изложил в письме, в том числе и создание штаба, в который вошли бы не только различные замухрышки профессора, любители пощупать пальцами воздух, а потом выразительно чихнуть – это максимум того, на что они были способны, а и люди военные, офицеры, которые и атаку на противника умеют провести так, что у того только зубы от страха будут щёлкать, а в заднице полыхать скипидар, и оборону организовать толковую – ни одна муха незамеченной не пролетит… А главное, они не будут глотать слюни и ждать у моря погоды – эти люди будут действовать. Они умеют это делать.
Нет, это определённо толковая затея – «Петроградская боевая…» Надо подумать только, кого послать в помощь Шведову. Для начала – группу «эксов», умеющих нажимать на курок пистолета, потом вторую такую же группу и параллельно – группу мозговой поддержки, умных людей, словом.
Соколов не удержался, вновь просиял широкой улыбкой. Этот Таганцев вкладывает им в руки ценный подарок, кусок дорогого жёлтого металла – организацию эту, Петроградскую, можно раскрутить так, что у большевиков только красная вьюшка из их багровых носов полезет, начнёт в воздухе плавать… Не любил Соколов большевиков, очень не любил, потому и старался находить для них слова самые унижающие, чем хуже – тем лучше.
Поразмышляв ещё немного, он подготовил короткое сообщение в Париж, в главную контору структуры, объединившей белое воинское братство.
Шведову тоже сочинил ответную депешу со строгим наказом: пусть бывший подполковник сидит пока в Петрограде, помогает Таганцеву слепить из кучи разваренной каши нечто цельное, съедобное, способное понравиться начальству из Парижа. Соколов верил в талант Шведова: тот сумеет сделать не только это – сил у него хватит на большее.
И надо, конечно, в Петроград отправлять Германа, и чем раньше, тем лучше, вдвоём они там и гору высокую свернут, и русло для новой реки проложат, и власть красную заставят поволноваться. В общем, предстоит работа – настоящая, трудная, опасная, – работа, а не перекачивание воздуха из одного дырявого ведёрка в другое, из пустого в порожнее.
Надо было ещё раз обдумать ситуацию, теперь уже окончательно. Соколов натянул на себя белый стильный пыльник с застёжками под самое горло и вышел на улицу.
Улицы в Финляндии, в отличие от российских, чисты невероятно, ну просто удивительно, какие они чистые, – бродяги летом спят прямо на тротуарах и не требуют простыней, черепичные крыши цвета яркой сепии делают города нарядными, а сочные зелёные берёзы – совсем, как в России, – подчёркивают эту нарядность.
Соколов шёл неспешно, тихо, совершенно не замечая этой красоты, чистоты этой, погружённый в себя, – он будто сладкую косточку обсасывал, размышляя о предстоящей деятельности «Петроградской боевой организации», улыбка сама по себе, произвольно возникала на его лице и так же произвольно исчезала.
Неожиданно Соколов остановился перед низкой деревянной дверью, над которой висел кованый фонарь, – это был финский шинок и, поколебавшись немного, толкнул рукою дверь, разом погружаясь в полутёмный, очень уютный, пахнущий свечами зал. Из-за стойки выпорхнула девушка с большими голубыми глазами – настоящая фея.
– Тузи таг, фрекен! – поприветствовал её Соколов.
Девушка удивлённо глянула на посетителя: приветствие прозвучало по-норвежски, а здесь – Финляндия, по-норвежски здесь не говорят, хотя и понимают, спросила по-русски, очень чисто:
– Чего господину надо?
– Водки. Сто граммов.
– Водки из России у нас нет. Есть фруктовая водка из Германии. Шнапс вишнёвый…
– Давайте водку из Германии, раз русской нету. Сто граммов.
Девушка подала ему водку в изящном стаканчике с серебряным ободком. Соколов глянул на него и невольно усмехнулся: в России водку из такой посуды не пьют, крепкий напиток требует тару более грубую.
– Закусить чем-нибудь господин желает? – спросила девушка. Слишком хорошо она говорила по-русски, эта милая финская фея с изящными чертами лица – ну будто из фарфора была изваяна. Наверняка знает, о чём говорят соотечественники, когда приходят в шинок, все эти горластые матросы с уплывших из России кораблей и господа «штрюцкие», как Куприн называл людей сугубо штатских, к военному делу имеющих отношение примерно такое же, как неграмотные цыгане из кочующего табора к высшей математике и астрономии, – интересно знать, о чём толкуют и те и другие… Надо будет этот моментик взять на заметку.
Лицо у Соколова сделалось задумчивым, хотя глаза не потеряли своего настороженного блеска.
– Закусывать господин будет? – повторила вопрос девушка.
Соколов медленно покачал головой и вышел на улицу.
У военных моряков Соколов бывал часто, присматривался к ним, прикидывал, кого на дело можно взять, а с кем, извините, можно только антрекот на камбузе скушать, да и то с оглядкой…
Он снова отправился в форт Инно, где стояли тяжёлые корабли, в основном крейсера, – надо было забрасывать в Петроград боевые группы. Для начала две, как и замыслил Соколов, потом – ещё две.
И действовать так до самого финиша, пока новая российская власть не прикажет долго жить. На это Соколов рассчитывал очень и очень. И предпосылок для этого было немало – один только Кронштадт долгое время был для Ленина и «дорогих товарищей», наместников Владимира Ильича в Петрограде, гигантской головной болью, чуть не задушившей власть рабочих и крестьян, и если бы не пулемёты Тухачевского, боль эта загнала бы ленинцев в гроб. Но Бог оказался милостив к советской власти, большевики подмяли Кронштадт, сумели это сделать. Повезло им.
Первая группа была собрана довольно быстро и ушла через окно в границе на ту сторону, в Россию, со второй группой Соколову пришлось повозиться подольше.
Русские моряки, находившиеся в самом Гельсингфорсе и под Гельсингфорсом, никак не могли привыкнуть к Финляндии. И юмор финский им был непонятен, и язык, и нарочитая медлительность мужчин – при завидной шустрости женщин, – и чистота на улицах, какой никогда не было в России, и-и… в общем, много чего было непонятно, и боцман с крейсера «Гневный» (назван крейсер, говорят, был в честь вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны, которую и во дворцовых аппартаментах, и в народе величали Гневной), севастопольский уроженец Тамаев, недовольно морщился, посылал точные плевки себе под ноги – попадал аккурат в пространство между ботинками, ни разу не промахнулся, – и ругался по-польски:
– Пся крэв!
В нём было намешано много кровей, в том числе и польская, ещё малоросская, кавказская, он не знал точно, чья, то ли осетинская, то ли чеченская, кавказцы затесались в их незнатный род давно, сделали это по-разбойному, – видимо, их кровь наделила Тамаева некими качествами, которыми умные люди не очень-то любят гордиться.
Флот, стоявший в Гельсингфорсе, хорошо знал Тамаева – на всех кораблях, даже на маломерных, чумазых танкерах, даже там была ведома эта фамилия. Всё дело в том, что Тамаев выращивал так называемых крысаков, специализировался на этом. Крысы – бич всякого плавающего судна вплоть до обычного помывочного корыта, в котором матросы оттирают свои почерневшие от угольной пыли гениталии, – главное, чтобы это корыто имело разрешение на выход в море.
Если оно имеет такое разрешение, в него обязательно заберутся крысы, спрячутся под какой-нибудь заклёпкой и будут терпеливо ждать, когда корыто запустит свой движок и выйдет в море.
Откуда у крыс тяга к дальним странствиям, к кораблям, воде, шлёпанью морских волн под железным днищем судна – лучшего звука для них нету, лучше может быть только пение волшебной дудочки какого-нибудь факира, – к запаху соли, скрежету тросов, к лютым штормам и крепкому матроскому мату, не знает никто. Эта тайна, как и тайна излечения, допустим, рака, до сих пор не раскрыта.
Воевать с крысами, если попали на плавающую посудину, бесполезно – ни присыпки, ни примочки, ни пушечные удары кувалдой о корпус, от которых даже у корабельных котов отваливаются почки, ни отравы, ни колдовские наговоры, ни ведьминские причитания на крыс не действуют. Любую ведьму, если та окажется на корабле, они запросто стрескают, запьют пивом из офицерской кладовой, косточки обглодают догладка и спихнут лапами в море. О котах и говорить не приходится – корабельных котов вообще надо прятать от крыс, чтобы чего-нибудь не случилось.
Над корабельными котами крысы издеваются как хотят. Отъесть спящему коту хвост под самую репку для крыс самое милое дело – доставляет большое удовольствие. А уж сожрать кота целиком вместе с ушами, усами, когтями и хвостом для них вообще удовольствие номер один.
В общем, сладу с пасюками не было никакого до тех пор, пока мудрые люди не собрались на полубаке и после долгого толкования, перемежаемого ядреным матом, не придумали способ, – пока единственный на флоте, другого способа нет, – как расправляться с наглыми крысами. Можно, конечно, утопить усатых вместе с кораблём, но это не выход, – так решили многомудрые мореманы, – корабль жалко, и нашли другой способ.
Фамилий этих славных людей история не сохранила, но люди эти были, точно были. Плодами их упорного умственного труда и занялся боцман Тамаев.
А придумали мореманы так называемых крысаков. Что это такое – крысаки? Это страшные, красноглазые, жирные, специально выведенные, «воспитанные» существа с зубами, свободно перекусывающими стальную проволоку.
Выводят крысаков так, – собственно, этим и занимался боцман Тамаев и имел на побочном промысле немало дополнительных паек хлеба (с маслом, между прочим). Ловят штук двадцать пасюков и швыряют в железную бочку. Обязательно в железную, ибо деревянную они запросто сожрут и ещё будут благодарны за предоставленный им обед, а с железной не справятся точно, – в железе их зубы увязнут…
Еды пасюкам не дают никакой, и тогда крысы, обезумевшие в бочке от голода, начинают пожирать друг дружку. Более сильные пожирают более слабых. В конце концов остается один пасюк – самый сильный, самый беспощадный, самый страшный – не дай бог приснится матросам во сне. Дергунчик может прихватить служивых, будут тогда матросики дёргаться в падучей, кричать от страха да мочиться под себя, в матрасы.
Оставшийся пасюк и есть крысак. Он теперь ничем иным не может питаться – только живыми крысами. Такого, «воспитанного» боцманом Тамаевым, крысака запускают в трюм стонущего от обилия пасюков корабля. За хорошую мзду, естественно: «воспитатель» Тамаев считал, что его труд должен оплачиваться по первой категории, да и вообще всё дело – приносить приличные дивиденды.
Через некоторое время трюм облюбованного пасюками корабля оказывался чист, как суповая кастрюля на камбузе после сытого обеда, – особенно, если кок умел вкусно готовить, – глухо в трюме, будто в яме: ни одного крысиного писка. Зато крысак выглядел, как барин, проведший зимние каникулы где-нибудь на колбасной фабрике, – морда у него была такая, что не во всякую дверь пролезала. И ещё – очень красноречиво шевелились усы.
Соколов прочитал послание дважды, потом положил его перед собою, разгладил ладонями, словно бы хотел понять, есть ли у этой бумаги второе дно, скрытый смысл, прячущийся под шифром, либо что-нибудь ещё, из потайного дна, спрятанное тщательно, ничего не нашёл и прочитал письмо вновь.
Строгое окостеневшее лицо озарила улыбка. Это хорошо, что в Петрограде появилась антисоветская организация. Да тем более боевая.
Соколов одобрил всё, что Шведов изложил в письме, в том числе и создание штаба, в который вошли бы не только различные замухрышки профессора, любители пощупать пальцами воздух, а потом выразительно чихнуть – это максимум того, на что они были способны, а и люди военные, офицеры, которые и атаку на противника умеют провести так, что у того только зубы от страха будут щёлкать, а в заднице полыхать скипидар, и оборону организовать толковую – ни одна муха незамеченной не пролетит… А главное, они не будут глотать слюни и ждать у моря погоды – эти люди будут действовать. Они умеют это делать.
Нет, это определённо толковая затея – «Петроградская боевая…» Надо подумать только, кого послать в помощь Шведову. Для начала – группу «эксов», умеющих нажимать на курок пистолета, потом вторую такую же группу и параллельно – группу мозговой поддержки, умных людей, словом.
Соколов не удержался, вновь просиял широкой улыбкой. Этот Таганцев вкладывает им в руки ценный подарок, кусок дорогого жёлтого металла – организацию эту, Петроградскую, можно раскрутить так, что у большевиков только красная вьюшка из их багровых носов полезет, начнёт в воздухе плавать… Не любил Соколов большевиков, очень не любил, потому и старался находить для них слова самые унижающие, чем хуже – тем лучше.
Поразмышляв ещё немного, он подготовил короткое сообщение в Париж, в главную контору структуры, объединившей белое воинское братство.
Шведову тоже сочинил ответную депешу со строгим наказом: пусть бывший подполковник сидит пока в Петрограде, помогает Таганцеву слепить из кучи разваренной каши нечто цельное, съедобное, способное понравиться начальству из Парижа. Соколов верил в талант Шведова: тот сумеет сделать не только это – сил у него хватит на большее.
И надо, конечно, в Петроград отправлять Германа, и чем раньше, тем лучше, вдвоём они там и гору высокую свернут, и русло для новой реки проложат, и власть красную заставят поволноваться. В общем, предстоит работа – настоящая, трудная, опасная, – работа, а не перекачивание воздуха из одного дырявого ведёрка в другое, из пустого в порожнее.
Надо было ещё раз обдумать ситуацию, теперь уже окончательно. Соколов натянул на себя белый стильный пыльник с застёжками под самое горло и вышел на улицу.
Улицы в Финляндии, в отличие от российских, чисты невероятно, ну просто удивительно, какие они чистые, – бродяги летом спят прямо на тротуарах и не требуют простыней, черепичные крыши цвета яркой сепии делают города нарядными, а сочные зелёные берёзы – совсем, как в России, – подчёркивают эту нарядность.
Соколов шёл неспешно, тихо, совершенно не замечая этой красоты, чистоты этой, погружённый в себя, – он будто сладкую косточку обсасывал, размышляя о предстоящей деятельности «Петроградской боевой организации», улыбка сама по себе, произвольно возникала на его лице и так же произвольно исчезала.
Неожиданно Соколов остановился перед низкой деревянной дверью, над которой висел кованый фонарь, – это был финский шинок и, поколебавшись немного, толкнул рукою дверь, разом погружаясь в полутёмный, очень уютный, пахнущий свечами зал. Из-за стойки выпорхнула девушка с большими голубыми глазами – настоящая фея.
– Тузи таг, фрекен! – поприветствовал её Соколов.
Девушка удивлённо глянула на посетителя: приветствие прозвучало по-норвежски, а здесь – Финляндия, по-норвежски здесь не говорят, хотя и понимают, спросила по-русски, очень чисто:
– Чего господину надо?
– Водки. Сто граммов.
– Водки из России у нас нет. Есть фруктовая водка из Германии. Шнапс вишнёвый…
– Давайте водку из Германии, раз русской нету. Сто граммов.
Девушка подала ему водку в изящном стаканчике с серебряным ободком. Соколов глянул на него и невольно усмехнулся: в России водку из такой посуды не пьют, крепкий напиток требует тару более грубую.
– Закусить чем-нибудь господин желает? – спросила девушка. Слишком хорошо она говорила по-русски, эта милая финская фея с изящными чертами лица – ну будто из фарфора была изваяна. Наверняка знает, о чём говорят соотечественники, когда приходят в шинок, все эти горластые матросы с уплывших из России кораблей и господа «штрюцкие», как Куприн называл людей сугубо штатских, к военному делу имеющих отношение примерно такое же, как неграмотные цыгане из кочующего табора к высшей математике и астрономии, – интересно знать, о чём толкуют и те и другие… Надо будет этот моментик взять на заметку.
Лицо у Соколова сделалось задумчивым, хотя глаза не потеряли своего настороженного блеска.
– Закусывать господин будет? – повторила вопрос девушка.
Соколов медленно покачал головой и вышел на улицу.
У военных моряков Соколов бывал часто, присматривался к ним, прикидывал, кого на дело можно взять, а с кем, извините, можно только антрекот на камбузе скушать, да и то с оглядкой…
Он снова отправился в форт Инно, где стояли тяжёлые корабли, в основном крейсера, – надо было забрасывать в Петроград боевые группы. Для начала две, как и замыслил Соколов, потом – ещё две.
И действовать так до самого финиша, пока новая российская власть не прикажет долго жить. На это Соколов рассчитывал очень и очень. И предпосылок для этого было немало – один только Кронштадт долгое время был для Ленина и «дорогих товарищей», наместников Владимира Ильича в Петрограде, гигантской головной болью, чуть не задушившей власть рабочих и крестьян, и если бы не пулемёты Тухачевского, боль эта загнала бы ленинцев в гроб. Но Бог оказался милостив к советской власти, большевики подмяли Кронштадт, сумели это сделать. Повезло им.
Первая группа была собрана довольно быстро и ушла через окно в границе на ту сторону, в Россию, со второй группой Соколову пришлось повозиться подольше.
Русские моряки, находившиеся в самом Гельсингфорсе и под Гельсингфорсом, никак не могли привыкнуть к Финляндии. И юмор финский им был непонятен, и язык, и нарочитая медлительность мужчин – при завидной шустрости женщин, – и чистота на улицах, какой никогда не было в России, и-и… в общем, много чего было непонятно, и боцман с крейсера «Гневный» (назван крейсер, говорят, был в честь вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны, которую и во дворцовых аппартаментах, и в народе величали Гневной), севастопольский уроженец Тамаев, недовольно морщился, посылал точные плевки себе под ноги – попадал аккурат в пространство между ботинками, ни разу не промахнулся, – и ругался по-польски:
– Пся крэв!
В нём было намешано много кровей, в том числе и польская, ещё малоросская, кавказская, он не знал точно, чья, то ли осетинская, то ли чеченская, кавказцы затесались в их незнатный род давно, сделали это по-разбойному, – видимо, их кровь наделила Тамаева некими качествами, которыми умные люди не очень-то любят гордиться.
Флот, стоявший в Гельсингфорсе, хорошо знал Тамаева – на всех кораблях, даже на маломерных, чумазых танкерах, даже там была ведома эта фамилия. Всё дело в том, что Тамаев выращивал так называемых крысаков, специализировался на этом. Крысы – бич всякого плавающего судна вплоть до обычного помывочного корыта, в котором матросы оттирают свои почерневшие от угольной пыли гениталии, – главное, чтобы это корыто имело разрешение на выход в море.
Если оно имеет такое разрешение, в него обязательно заберутся крысы, спрячутся под какой-нибудь заклёпкой и будут терпеливо ждать, когда корыто запустит свой движок и выйдет в море.
Откуда у крыс тяга к дальним странствиям, к кораблям, воде, шлёпанью морских волн под железным днищем судна – лучшего звука для них нету, лучше может быть только пение волшебной дудочки какого-нибудь факира, – к запаху соли, скрежету тросов, к лютым штормам и крепкому матроскому мату, не знает никто. Эта тайна, как и тайна излечения, допустим, рака, до сих пор не раскрыта.
Воевать с крысами, если попали на плавающую посудину, бесполезно – ни присыпки, ни примочки, ни пушечные удары кувалдой о корпус, от которых даже у корабельных котов отваливаются почки, ни отравы, ни колдовские наговоры, ни ведьминские причитания на крыс не действуют. Любую ведьму, если та окажется на корабле, они запросто стрескают, запьют пивом из офицерской кладовой, косточки обглодают догладка и спихнут лапами в море. О котах и говорить не приходится – корабельных котов вообще надо прятать от крыс, чтобы чего-нибудь не случилось.
Над корабельными котами крысы издеваются как хотят. Отъесть спящему коту хвост под самую репку для крыс самое милое дело – доставляет большое удовольствие. А уж сожрать кота целиком вместе с ушами, усами, когтями и хвостом для них вообще удовольствие номер один.
В общем, сладу с пасюками не было никакого до тех пор, пока мудрые люди не собрались на полубаке и после долгого толкования, перемежаемого ядреным матом, не придумали способ, – пока единственный на флоте, другого способа нет, – как расправляться с наглыми крысами. Можно, конечно, утопить усатых вместе с кораблём, но это не выход, – так решили многомудрые мореманы, – корабль жалко, и нашли другой способ.
Фамилий этих славных людей история не сохранила, но люди эти были, точно были. Плодами их упорного умственного труда и занялся боцман Тамаев.
А придумали мореманы так называемых крысаков. Что это такое – крысаки? Это страшные, красноглазые, жирные, специально выведенные, «воспитанные» существа с зубами, свободно перекусывающими стальную проволоку.
Выводят крысаков так, – собственно, этим и занимался боцман Тамаев и имел на побочном промысле немало дополнительных паек хлеба (с маслом, между прочим). Ловят штук двадцать пасюков и швыряют в железную бочку. Обязательно в железную, ибо деревянную они запросто сожрут и ещё будут благодарны за предоставленный им обед, а с железной не справятся точно, – в железе их зубы увязнут…
Еды пасюкам не дают никакой, и тогда крысы, обезумевшие в бочке от голода, начинают пожирать друг дружку. Более сильные пожирают более слабых. В конце концов остается один пасюк – самый сильный, самый беспощадный, самый страшный – не дай бог приснится матросам во сне. Дергунчик может прихватить служивых, будут тогда матросики дёргаться в падучей, кричать от страха да мочиться под себя, в матрасы.
Оставшийся пасюк и есть крысак. Он теперь ничем иным не может питаться – только живыми крысами. Такого, «воспитанного» боцманом Тамаевым, крысака запускают в трюм стонущего от обилия пасюков корабля. За хорошую мзду, естественно: «воспитатель» Тамаев считал, что его труд должен оплачиваться по первой категории, да и вообще всё дело – приносить приличные дивиденды.
Через некоторое время трюм облюбованного пасюками корабля оказывался чист, как суповая кастрюля на камбузе после сытого обеда, – особенно, если кок умел вкусно готовить, – глухо в трюме, будто в яме: ни одного крысиного писка. Зато крысак выглядел, как барин, проведший зимние каникулы где-нибудь на колбасной фабрике, – морда у него была такая, что не во всякую дверь пролезала. И ещё – очень красноречиво шевелились усы.