Страница:
Во Франции принято вообще, чтобы все девушки зарабатывали деньги на свои мелкие расходы, и мы с сестрою не отставали от других. Продавая свое шитье и вышивание, мы получали от 4 до 5 франков в день. Но недалеко от нас жила девушка, которая выручала до 36 франков в день, зато, бедная, вогнала себя в чахотку. В Сен-Миеле было много семейств, потерявших все в революцию, и дочери их работали. Впрочем, m-lles Тьери, Обри работали тоже, несмотря на то, что отцы их имели состояние. Но дело делом, а шалости тоже шли своим чередом. Я умела то и другое вести вместе. Влезть куда-нибудь было моим лучшим удовольствием. Однажды пришли сказать моей матери, что я на крыше дома. Она выбежала, чтобы заставить меня сойти, но, увидя, в какой я находилась опасности, не имела духу ничего сказать и упала в обморок. Через десять минут я была возле нее и покрывала руки ее поцелуями. Она была с нами чрезвычайно строга и ничего нам не спускала, но в этот раз, вероятно, обрадовавшись, что я цела и невредима, оставила меня без наказания. Спускаясь с крыши, я чуть не разбила себе голову, но это мне не помешало, однако, выкинуть другую штуку в этом же роде и не менее опасную.
Дом, где мы жили тогда, был огромный. Это была прежде церковь, принадлежавшая к монастырю, который находился тут, но в революцию был разорен. Из дортуаров монахинь сделали театр, а церковь обратили в дом, где наделали квартир. Мы нанимали второй этаж. Возле нашего дома, как раз под моим окном, находился небольшой домик и такой низенький, что крыша его была на аршин ниже моего окна. Мне пришло в голову, что хорошо было бы вылезть в окно, а крыша маленького домика, как нарочно поставленного тут, меня очень соблазняла. Только не легко было попасть на нее, потому что она была очень поката, к тому же она находилась не совершенно под моим окном, а подавалась немного назад, и надо было смело шагнуть из окна, чтоб попасть только на самый край крыши. Но чем больше нужно было смелости, тем сильнее она являлась во мне. Опасность имела для меня какую-то прелесть, и я, не рассуждая нисколько, что могла дорого поплатиться за свою храбрость, отправилась в окно и вмиг была на крыше, к изумлению всех подруг моих, которые были свидетельницами этого воздушного путешествия. Теперь, как я вспомню, мне кажется, что все это произошло во сне. С крыши надо было как-нибудь попасть вниз, но это уже меня нисколько не затрудняло. Я вошла преспокойно в слуховое окно, прошла чердак, спустилась по маленькой скверной лесенке и очутилась в комнате посреди множества сапожников, прилежно сидевших за своим делом. Добрые люди ужасно перепугались и удивились моему появлению. Я просила у них позволения пройти через их квартиру и возвратилась домой. Но матери уже донесли о моем похождении, и на этот раз мне не прошло даром: меня посадили на хлеб и воду и заперли в пустую комнату, которая была в третьем этаже.
Сидеть взаперти было для меня невыносимо, несмотря на то, что подруги не оставляли меня без утешения. Они на другой же день заключения подали мне в окно по веревке, которую я связала из всего, что попалось мне под руку, и спустила им, корзинку с фруктами. Мне следовало просидеть в моей тюрьме неделю, но я раньше заслужила свое прощение. В комнате, куда меня заперли, был комод со старыми вещами, между которыми я отыскала два старых платья, одно – сестрино, другое – мое. Оба они были из одной материи и не годились нам, потому что мы из них выросли, но я рассудила, что из обоих все-таки должно выйти одно, и принялась шить для себя платье. Подруги подали мне, опять-таки в окно, иголок, ниток и ножницы. Работа приходила уже к концу, когда мать, которая приходила навещать меня каждый день, заметила ее. Она нашла, что платье очень удачно и ловко сделано, и за такое прилежание выпустила меня. После я по крыше уже более не лазила, но все-таки и после этого еще не раз мои шалости приводили бедную мать в отчаяние.
В 1809 г. я была свидетельницей происшествия, которое меня ужасно поразило. Недалеко от Сен-Миеля в своей деревне жило семейство де-Моргадель; один из сыновей был отравлен своей женой. Она была близко знакома с моими тетками, и за несколько дней до совершения ею преступления одна из моих теток с своей подругой ездили к ней в гости. Разговаривая с ними, она рассказала историю своего замужества и добавила: «Никогда не выходите замуж против воли, это – несчастье на всю жизнь». Через год мы были свидетельницами, как несчастная m-me де-Моргадель шла на эшафот. Это была женщина лет 25, прекрасная собой, высокого роста, длинная черная коса почти покрывала ее. У нее были необыкновенные волосы, и она просила, чтобы ей обрезали их только на эшафоте. В тележку она не хотела сесть и шла пешком покойной и гордой поступью.
В Сен-Миеле у нас было много знакомых, кроме того, я помню всех, кто там жил, и между прочими семейство Coca, того самого Coca, который остановил Людовика XVI во время его бегства в Варение. Тогда Сос был купцом и держал небольшую свечную лавку. Потом Наполеон дал ему место в Кольмаре, и он значительно разбогател, а после, не знаю почему, Сос переехал в Сен-Миель. Мать моя рассказывала мне, что когда прусское войско, ожидавшее Людовика XVI на границе, вошло в Варенн, то жена Соса в испуге бросилась в колодезь и, хотя была вытащена оттуда, однако ж вскоре после этого скачка умерла. Сос женился вторично на девушке, получившей порядочное воспитание, и от второго брака имел дочь, которая была большая красавица, но, странное дело – она не находила себе жениха. Все избегали ее… От первой жены у Coca было, кажется, двое детей. Я помню дочь его m-lle Боннет. Она любила рассказывать про те дни, которые провела у них несчастная семья несчастного Людовика, т. е. Людовик XVI и Мария-Антуанетта, и всегда повторяла с наслаждением, как она отвечала m-me Elisabett: «У меня нет ничего, кроме сыра, да и тот еще слишком хорош для тебя», когда та просила у нее бульону. Мать никогда не могла слышать этих слов и умоляла Боннет замолчать, но та в ответ на ее просьбы заливалась громким смехом. Но есть неисповедимый закон, по которому нам всегда возвращаются страдания, причиненные нами ближнему. Боннет умерла преждевременно от тяжкой и мучительной болезни. Предсмертные ее страдания были так невыносимы, что крики долетали до соседей. Народ говорил: «Боннет расплачивается за свои старые грехи».
Все воспоминания моего детства до того разнообразны и так многочисленны, что все это составляет какой-то странный калейдоскоп в голове моей. Я видела знаменитую комету, предшествовавшую войне 1812 года (жара тогда стояла невыносимая, воздух казался раскаленным, поля все выгорели, зато вино было дешево), и помню, как французские войска отправились в поход, когда Наполеону вздумалось покорить всю Европу. В этом походе участвовал один из моих дядей, брат матери. Накануне своего выезда он ужинал у нас и, прощаясь с матерью, сказал: «Бог знает, вернусь ли я. Мы идем сражаться с первыми в мире солдатами, русские не отступают». Слова эти поразили меня, я пристально посмотрела на дядю. Он как будто предсказал судьбу свою, потому что лег на поле Бородинской битвы.
Кто не был очевидцем того горя и отчаяния, которое овладело Францией после кампании 1812 года, тот не может себе представить, что за ужасное то было время. Повсюду слышались плач и рыдания. Не было семьи, которая не надела бы траур по мужу, сыну или брату… Но тут начинается целый ряд бедствий для всей Франции, и стоны и слезы увеличились, когда Наполеон сделал второй набор. Тогда забирали всех без исключения, не щадя и семнадцатилетних юношей. В городе, где мы жили, не оставалось буквально ни одного мужчины, кроме стариков и детей. Но всего страшнее и печальнее было видеть возвращение солдат после Лейпцигской битвы, когда Наполеон, разбитый, должен был отступать. Солдаты шли в беспорядке, измученные, недовольные, убитые духом, проклиная того, кого сперва боготворили. Они были в таком изнеможении, что едва передвигали ноги и беспрестанно останавливались под окнами, чтоб попросить кусок хлеба или напиться.
За ними следом шла ужасная болезнь – чума. Увеличивая их бедствия, она сообщалась и жителям тех мест, через которые они проходили. Госпитали в городах были полны больными. Каждый день умирало невероятное число несчастных. Священники и сестры милосердия, ухаживая за ними, получали болезнь и умирали тоже. Поутру, когда отворялись окна, глазам представлялось ужасное зрелище: по улицам везде лежали мертвые тела или умирающие солдаты. В то время стояла суровая зима и была гололедица, несчастные скользили, падали и не имели сил подняться на ноги. Их собирали в повозки, которые проезжали каждое утро. В то время и мать моя захворала и слегла надолго в постель. Все тело ее покрылось черными пятнами.
Между тем союзные войска подвигались. Вся Франция трепетала. 14 января 1814 г. в Сен-Миель вступили донские казаки. Их расставили по домам. На нашу долю пришлось тоже порядочное число.
Матери моей было хуже. Болезнь ее усиливалась и становилась опасною. Она была совершенно уверена, что уже не встанет, и, боясь оставить нас в городе, который был занят неприятелем, решилась отправить к бабушке – матери отца моего, жившей не на большой дороге. Мать рассчитывала, что там мы будем в безопасности, и, призвав меня, как старшую в семье, приказала собираться в дорогу, но нелегко ей было оторвать меня от себя. Я ни за что в свете не решалась покинуть ее одну в такую минуту, и она наконец должна была согласиться оставить нас при себе. К счастью, ей вскоре стало лучше, только она очень медленно поправлялась, а войска все тянулись. Одни сменялись другими. За донскими казаками, которые составляли авангард, шли пруссаки, потом австрийцы, баварцы, саксонцы и снова русские, но им мы были рады. Они были очень тихи и невзыскательны и удивляли нас своею кротостью и вежливостью… Только им не нравился наш белый хлеб, они просили все черного и жаловались, что вино не довольно крепко. Самые несносные и дерзкие был австрийцы. Их мы терпеть не могли. Ужасно, что стоило содержать и прокормить эти войска! Места, где они проходили, были совершенно разорены. Мать моя еще больше других почувствовала всю тяжесть расходов. Средства ее истощились, она должна была истратить небольшой капитал, который ей удалось скопить, и этого даже не хватило.
Вдобавок ко всему этому горю мать лишилась пенсии, когда Священный союз заставил Наполеона удалиться на остров Эльбу. Тогда и братья мои лишились права вступить в Сен-Сирское училище. Но в это время мать еще надеялась найти поддержку в Бурбонах, которые возвращались. Вместе с другими роялистами, она много ожидала от нового короля, хотя в сущности не принадлежала ни к какой партии. Да, нужда заставляла ее склонить голову и перед Наполеоном, но в душе она оставалась верная своим убеждениям, была преданная роялистка и с ужасом смотрела на перевороты, сделанные революцией. Наполеона она ненавидела и называла кровопийцей Франции.
С возвращением Бурбонов роялисты оживились. Многие из них были хороши с матерью. Де-Бусмар и де-Фикельмон потащили и меня с собою на благодарственный молебен. Тогда они пелись во всех церквах. Мне тоже налепили на голову белую кокарду величиной с тарелку. Потом, когда Ларошфуко, осматривая Лотарингию, проезжал через Сен-Миель, меня заставили кричать, поднимая платок вверх: «Да здравствует король!». Это было тем страннее, что я стояла в то время на балконе с другими молодыми девушками, более подходящими к моему возрасту, которые все принадлежали к красным, но Бусмар и Фикельмон, бывшие в это время в доме против нашего балкона, делали мне в окно знаки, чтоб я была за них. Красные очень обиделись моею выходкою, и одна из них, m-lle Ликет, явилась к матери моей за объяснениями. Насилу мать успокоила революционную республиканку. Меня водили также, одетую в глубокий траур, на панихиду по Людовику XVI. Тут я увидела с большим удивлением m-lle Сос, стоявшую у самого катафалка. Она была, как и другие, вся в черном, горячо молилась и плакала. Красота ее в эту минуту еще более бросалась в глаза.
Недолго продолжалось торжество роялистов. Через год толпа разъяренного народа с трехцветным знаменем в руках бегала по улицам, врывалась в дома и заставляла всех подписываться за Наполеона, угрожая смертью тем, кто вздумал бы сопротивляться. Бедная мать моя тоже подписалась. Роялисты были в опасности. Народ посылал им беспрестанно ругательства и грозился истребить их. Особенно кричали против Бусмаров. Мать велела мне одеться в платье нашей горничной, надеть ее крестьянский чепчик и вместе с нею послала к Бусмарам, чтобы посоветовать им оставить лучше Сен-Миель, но я нашла их уже совсем готовыми к отъезду, и они в ту же ночь выехали. Вскоре и мать моя должна была удалиться из Сен-Миеля.
После Ватерлооского сражения она боялась, чтобы не пришлось опять кормить войска, и бежала в Бове, оставя нас на время – сестру и меня – у дяди Леклера. Мы прожили ту зиму, с нетерпением ожидая того времени, когда должны были вернуться к матери. Житье у дяди было очень плохое. Он был отвратительно скуп, считал каждый кусок хлеба, который мы клали в рот, а по вечерам гасил свечи, уверяя нас, что можно работать и при свете камина. Все это было тем более бессовестно с его стороны, что в руках его находилось все состояние моей матери, но любовь к деньгам заглушала в нем все чувства и доходила до такой степени, что он прятал их даже от жены своей. Однажды она нашла нечаянно мешок с золотом, запрятанный им где-то очень далеко. В мешке было 5 тысяч франков, и благодаря этой находке тетка нас одела, в чем сестра и я давно нуждались.
Наконец нас отвезли в Бове. Тут у матери моей было много кузин и знакомых. Нас очень обласкали и полюбили, особенно меня, вероятно, за мой веселый и живой характер. Но жизнь становилась все труднее и труднее. Лишившись пенсиона, мать должна была довольствоваться доходами с своего имения, а доходы эти были до того ограничены заботами дядюшки, что не было возможности существовать на них. Мать приходила в отчаяние и не знала, что делать. Мы с сестрою принялись работать, но при всех наших желаниях не могли зарабатывать достаточно, чтоб существовать так, как уже привыкли. Особенно мать, прежде очень избалованная, не могла без страдания отказаться от своих привычек. Притом же было еще два маленьких брата. Родственники и знакомые советовали матери поместить нас куда-нибудь, но это не так легко было сделать, как им казалось. В гувернантки мы не годились. Работая постоянно, мы мало имели времени учиться и основательно образовать себя.
На меня, как на старшую, мать положила все свои труды. У меня уже тогда открывался большой голос, и еще с детства Бог наградил меня необыкновенно верным слухом. Несмотря на то, что я совсем не знала музыки, я пела все романсы и все арии, какие только попадались мне под ухо, и, вероятно, пела недурно, потому что меня слушали с удовольствием и заставляли всегда повторять. Чувствуя в себе большие способности к музыке и страстно любя ее, я умоляла мать поместить меня в консерваторию. Родные были за меня, но мать никак не соглашалась. «Я никогда не соглашусь видеть мою дочь на подмостках», – говорила она, обливаясь слезами, и согласилась лучше заставить меня заняться другим трудом, который считала более честным: она отдала меня в коммерческий дом. После революции это было принято; много бедных девушек из лучших разоренных фамилий поступало в магазины учиться работать или в купеческие конторы.
Я забыла рассказать, что в то самое время, как рассуждали о том, куда поместить меня, за меня сватался один молодой человек. Все родные хором решили, что я должна выйти за него. В 17 лет нетрудно уговорить девушку, и я согласилась принять сделанное мне предложение, тем более, что мать моя желала этого. М-r Либер не то чтобы мне нравился, не то чтобы нет. Он был собою недурен, а главное – сердце мое было свободно. Начались уже приготовления к свадьбе, когда вдруг неожиданный случай спас меня от величайшего несчастия выйти замуж за человека нелюбимого. К нам зашел один родственник, который был в Бове проездом. Ничего не зная о моей свадьбе, он начал рассказывать, что перед тем как к нам зайти, был в кондитерской, где встретил бывшего своего приятеля Антона Либер, и что тот проиграл при нем 18 тысяч франков на бильярде. Родственник наш очень сожалел о несчастии, постигшем его приятеля, но никак не подозревал, какую важность имел рассказ его в эту минуту. Как только он вышел, я бросилась к ногам матери и умоляла ее отказать моему жениху. Мне казалось, что если он был в состоянии проиграть в один вечер так много денег, так проиграет и меня, если я сделаюсь его женою. Я пришла в такое отчаяние от этой мысли, что начала уверять мать мою, что брошусь в реку, если она не согласится отказать немедленно Либеру. Она, впрочем, и не думала сопротивляться моему требованию, и свадьба моя таким образом расстроилась.
Вскоре после неудачного сватовства Либера, мать моя заключила контракт с коммерческим домом в Париже, Моно, по которому я должна была прожить у них три года. Надо было расстаться с Бове и ехать в неизвестный мне и совершенно чуждый Париж. Грустно было отрываться от родных и покидать все, что было дорого сердцу, но в 17 лет все легко принимается. Я тогда, конечно, не предвидела, да и не могла предвидеть, сколько горя и испытаний ожидало меня в новой жизни, которая открывалась передо мною. Я вступила в нее совершенно покойно. Мать и родные долго и горько плакали обо мне, а я старалась их утешать и мало думала о себе самой.
Глава третья
Глава четвертая
Дом, где мы жили тогда, был огромный. Это была прежде церковь, принадлежавшая к монастырю, который находился тут, но в революцию был разорен. Из дортуаров монахинь сделали театр, а церковь обратили в дом, где наделали квартир. Мы нанимали второй этаж. Возле нашего дома, как раз под моим окном, находился небольшой домик и такой низенький, что крыша его была на аршин ниже моего окна. Мне пришло в голову, что хорошо было бы вылезть в окно, а крыша маленького домика, как нарочно поставленного тут, меня очень соблазняла. Только не легко было попасть на нее, потому что она была очень поката, к тому же она находилась не совершенно под моим окном, а подавалась немного назад, и надо было смело шагнуть из окна, чтоб попасть только на самый край крыши. Но чем больше нужно было смелости, тем сильнее она являлась во мне. Опасность имела для меня какую-то прелесть, и я, не рассуждая нисколько, что могла дорого поплатиться за свою храбрость, отправилась в окно и вмиг была на крыше, к изумлению всех подруг моих, которые были свидетельницами этого воздушного путешествия. Теперь, как я вспомню, мне кажется, что все это произошло во сне. С крыши надо было как-нибудь попасть вниз, но это уже меня нисколько не затрудняло. Я вошла преспокойно в слуховое окно, прошла чердак, спустилась по маленькой скверной лесенке и очутилась в комнате посреди множества сапожников, прилежно сидевших за своим делом. Добрые люди ужасно перепугались и удивились моему появлению. Я просила у них позволения пройти через их квартиру и возвратилась домой. Но матери уже донесли о моем похождении, и на этот раз мне не прошло даром: меня посадили на хлеб и воду и заперли в пустую комнату, которая была в третьем этаже.
Сидеть взаперти было для меня невыносимо, несмотря на то, что подруги не оставляли меня без утешения. Они на другой же день заключения подали мне в окно по веревке, которую я связала из всего, что попалось мне под руку, и спустила им, корзинку с фруктами. Мне следовало просидеть в моей тюрьме неделю, но я раньше заслужила свое прощение. В комнате, куда меня заперли, был комод со старыми вещами, между которыми я отыскала два старых платья, одно – сестрино, другое – мое. Оба они были из одной материи и не годились нам, потому что мы из них выросли, но я рассудила, что из обоих все-таки должно выйти одно, и принялась шить для себя платье. Подруги подали мне, опять-таки в окно, иголок, ниток и ножницы. Работа приходила уже к концу, когда мать, которая приходила навещать меня каждый день, заметила ее. Она нашла, что платье очень удачно и ловко сделано, и за такое прилежание выпустила меня. После я по крыше уже более не лазила, но все-таки и после этого еще не раз мои шалости приводили бедную мать в отчаяние.
В 1809 г. я была свидетельницей происшествия, которое меня ужасно поразило. Недалеко от Сен-Миеля в своей деревне жило семейство де-Моргадель; один из сыновей был отравлен своей женой. Она была близко знакома с моими тетками, и за несколько дней до совершения ею преступления одна из моих теток с своей подругой ездили к ней в гости. Разговаривая с ними, она рассказала историю своего замужества и добавила: «Никогда не выходите замуж против воли, это – несчастье на всю жизнь». Через год мы были свидетельницами, как несчастная m-me де-Моргадель шла на эшафот. Это была женщина лет 25, прекрасная собой, высокого роста, длинная черная коса почти покрывала ее. У нее были необыкновенные волосы, и она просила, чтобы ей обрезали их только на эшафоте. В тележку она не хотела сесть и шла пешком покойной и гордой поступью.
В Сен-Миеле у нас было много знакомых, кроме того, я помню всех, кто там жил, и между прочими семейство Coca, того самого Coca, который остановил Людовика XVI во время его бегства в Варение. Тогда Сос был купцом и держал небольшую свечную лавку. Потом Наполеон дал ему место в Кольмаре, и он значительно разбогател, а после, не знаю почему, Сос переехал в Сен-Миель. Мать моя рассказывала мне, что когда прусское войско, ожидавшее Людовика XVI на границе, вошло в Варенн, то жена Соса в испуге бросилась в колодезь и, хотя была вытащена оттуда, однако ж вскоре после этого скачка умерла. Сос женился вторично на девушке, получившей порядочное воспитание, и от второго брака имел дочь, которая была большая красавица, но, странное дело – она не находила себе жениха. Все избегали ее… От первой жены у Coca было, кажется, двое детей. Я помню дочь его m-lle Боннет. Она любила рассказывать про те дни, которые провела у них несчастная семья несчастного Людовика, т. е. Людовик XVI и Мария-Антуанетта, и всегда повторяла с наслаждением, как она отвечала m-me Elisabett: «У меня нет ничего, кроме сыра, да и тот еще слишком хорош для тебя», когда та просила у нее бульону. Мать никогда не могла слышать этих слов и умоляла Боннет замолчать, но та в ответ на ее просьбы заливалась громким смехом. Но есть неисповедимый закон, по которому нам всегда возвращаются страдания, причиненные нами ближнему. Боннет умерла преждевременно от тяжкой и мучительной болезни. Предсмертные ее страдания были так невыносимы, что крики долетали до соседей. Народ говорил: «Боннет расплачивается за свои старые грехи».
Все воспоминания моего детства до того разнообразны и так многочисленны, что все это составляет какой-то странный калейдоскоп в голове моей. Я видела знаменитую комету, предшествовавшую войне 1812 года (жара тогда стояла невыносимая, воздух казался раскаленным, поля все выгорели, зато вино было дешево), и помню, как французские войска отправились в поход, когда Наполеону вздумалось покорить всю Европу. В этом походе участвовал один из моих дядей, брат матери. Накануне своего выезда он ужинал у нас и, прощаясь с матерью, сказал: «Бог знает, вернусь ли я. Мы идем сражаться с первыми в мире солдатами, русские не отступают». Слова эти поразили меня, я пристально посмотрела на дядю. Он как будто предсказал судьбу свою, потому что лег на поле Бородинской битвы.
Кто не был очевидцем того горя и отчаяния, которое овладело Францией после кампании 1812 года, тот не может себе представить, что за ужасное то было время. Повсюду слышались плач и рыдания. Не было семьи, которая не надела бы траур по мужу, сыну или брату… Но тут начинается целый ряд бедствий для всей Франции, и стоны и слезы увеличились, когда Наполеон сделал второй набор. Тогда забирали всех без исключения, не щадя и семнадцатилетних юношей. В городе, где мы жили, не оставалось буквально ни одного мужчины, кроме стариков и детей. Но всего страшнее и печальнее было видеть возвращение солдат после Лейпцигской битвы, когда Наполеон, разбитый, должен был отступать. Солдаты шли в беспорядке, измученные, недовольные, убитые духом, проклиная того, кого сперва боготворили. Они были в таком изнеможении, что едва передвигали ноги и беспрестанно останавливались под окнами, чтоб попросить кусок хлеба или напиться.
За ними следом шла ужасная болезнь – чума. Увеличивая их бедствия, она сообщалась и жителям тех мест, через которые они проходили. Госпитали в городах были полны больными. Каждый день умирало невероятное число несчастных. Священники и сестры милосердия, ухаживая за ними, получали болезнь и умирали тоже. Поутру, когда отворялись окна, глазам представлялось ужасное зрелище: по улицам везде лежали мертвые тела или умирающие солдаты. В то время стояла суровая зима и была гололедица, несчастные скользили, падали и не имели сил подняться на ноги. Их собирали в повозки, которые проезжали каждое утро. В то время и мать моя захворала и слегла надолго в постель. Все тело ее покрылось черными пятнами.
Между тем союзные войска подвигались. Вся Франция трепетала. 14 января 1814 г. в Сен-Миель вступили донские казаки. Их расставили по домам. На нашу долю пришлось тоже порядочное число.
Матери моей было хуже. Болезнь ее усиливалась и становилась опасною. Она была совершенно уверена, что уже не встанет, и, боясь оставить нас в городе, который был занят неприятелем, решилась отправить к бабушке – матери отца моего, жившей не на большой дороге. Мать рассчитывала, что там мы будем в безопасности, и, призвав меня, как старшую в семье, приказала собираться в дорогу, но нелегко ей было оторвать меня от себя. Я ни за что в свете не решалась покинуть ее одну в такую минуту, и она наконец должна была согласиться оставить нас при себе. К счастью, ей вскоре стало лучше, только она очень медленно поправлялась, а войска все тянулись. Одни сменялись другими. За донскими казаками, которые составляли авангард, шли пруссаки, потом австрийцы, баварцы, саксонцы и снова русские, но им мы были рады. Они были очень тихи и невзыскательны и удивляли нас своею кротостью и вежливостью… Только им не нравился наш белый хлеб, они просили все черного и жаловались, что вино не довольно крепко. Самые несносные и дерзкие был австрийцы. Их мы терпеть не могли. Ужасно, что стоило содержать и прокормить эти войска! Места, где они проходили, были совершенно разорены. Мать моя еще больше других почувствовала всю тяжесть расходов. Средства ее истощились, она должна была истратить небольшой капитал, который ей удалось скопить, и этого даже не хватило.
Вдобавок ко всему этому горю мать лишилась пенсии, когда Священный союз заставил Наполеона удалиться на остров Эльбу. Тогда и братья мои лишились права вступить в Сен-Сирское училище. Но в это время мать еще надеялась найти поддержку в Бурбонах, которые возвращались. Вместе с другими роялистами, она много ожидала от нового короля, хотя в сущности не принадлежала ни к какой партии. Да, нужда заставляла ее склонить голову и перед Наполеоном, но в душе она оставалась верная своим убеждениям, была преданная роялистка и с ужасом смотрела на перевороты, сделанные революцией. Наполеона она ненавидела и называла кровопийцей Франции.
С возвращением Бурбонов роялисты оживились. Многие из них были хороши с матерью. Де-Бусмар и де-Фикельмон потащили и меня с собою на благодарственный молебен. Тогда они пелись во всех церквах. Мне тоже налепили на голову белую кокарду величиной с тарелку. Потом, когда Ларошфуко, осматривая Лотарингию, проезжал через Сен-Миель, меня заставили кричать, поднимая платок вверх: «Да здравствует король!». Это было тем страннее, что я стояла в то время на балконе с другими молодыми девушками, более подходящими к моему возрасту, которые все принадлежали к красным, но Бусмар и Фикельмон, бывшие в это время в доме против нашего балкона, делали мне в окно знаки, чтоб я была за них. Красные очень обиделись моею выходкою, и одна из них, m-lle Ликет, явилась к матери моей за объяснениями. Насилу мать успокоила революционную республиканку. Меня водили также, одетую в глубокий траур, на панихиду по Людовику XVI. Тут я увидела с большим удивлением m-lle Сос, стоявшую у самого катафалка. Она была, как и другие, вся в черном, горячо молилась и плакала. Красота ее в эту минуту еще более бросалась в глаза.
Недолго продолжалось торжество роялистов. Через год толпа разъяренного народа с трехцветным знаменем в руках бегала по улицам, врывалась в дома и заставляла всех подписываться за Наполеона, угрожая смертью тем, кто вздумал бы сопротивляться. Бедная мать моя тоже подписалась. Роялисты были в опасности. Народ посылал им беспрестанно ругательства и грозился истребить их. Особенно кричали против Бусмаров. Мать велела мне одеться в платье нашей горничной, надеть ее крестьянский чепчик и вместе с нею послала к Бусмарам, чтобы посоветовать им оставить лучше Сен-Миель, но я нашла их уже совсем готовыми к отъезду, и они в ту же ночь выехали. Вскоре и мать моя должна была удалиться из Сен-Миеля.
После Ватерлооского сражения она боялась, чтобы не пришлось опять кормить войска, и бежала в Бове, оставя нас на время – сестру и меня – у дяди Леклера. Мы прожили ту зиму, с нетерпением ожидая того времени, когда должны были вернуться к матери. Житье у дяди было очень плохое. Он был отвратительно скуп, считал каждый кусок хлеба, который мы клали в рот, а по вечерам гасил свечи, уверяя нас, что можно работать и при свете камина. Все это было тем более бессовестно с его стороны, что в руках его находилось все состояние моей матери, но любовь к деньгам заглушала в нем все чувства и доходила до такой степени, что он прятал их даже от жены своей. Однажды она нашла нечаянно мешок с золотом, запрятанный им где-то очень далеко. В мешке было 5 тысяч франков, и благодаря этой находке тетка нас одела, в чем сестра и я давно нуждались.
Наконец нас отвезли в Бове. Тут у матери моей было много кузин и знакомых. Нас очень обласкали и полюбили, особенно меня, вероятно, за мой веселый и живой характер. Но жизнь становилась все труднее и труднее. Лишившись пенсиона, мать должна была довольствоваться доходами с своего имения, а доходы эти были до того ограничены заботами дядюшки, что не было возможности существовать на них. Мать приходила в отчаяние и не знала, что делать. Мы с сестрою принялись работать, но при всех наших желаниях не могли зарабатывать достаточно, чтоб существовать так, как уже привыкли. Особенно мать, прежде очень избалованная, не могла без страдания отказаться от своих привычек. Притом же было еще два маленьких брата. Родственники и знакомые советовали матери поместить нас куда-нибудь, но это не так легко было сделать, как им казалось. В гувернантки мы не годились. Работая постоянно, мы мало имели времени учиться и основательно образовать себя.
На меня, как на старшую, мать положила все свои труды. У меня уже тогда открывался большой голос, и еще с детства Бог наградил меня необыкновенно верным слухом. Несмотря на то, что я совсем не знала музыки, я пела все романсы и все арии, какие только попадались мне под ухо, и, вероятно, пела недурно, потому что меня слушали с удовольствием и заставляли всегда повторять. Чувствуя в себе большие способности к музыке и страстно любя ее, я умоляла мать поместить меня в консерваторию. Родные были за меня, но мать никак не соглашалась. «Я никогда не соглашусь видеть мою дочь на подмостках», – говорила она, обливаясь слезами, и согласилась лучше заставить меня заняться другим трудом, который считала более честным: она отдала меня в коммерческий дом. После революции это было принято; много бедных девушек из лучших разоренных фамилий поступало в магазины учиться работать или в купеческие конторы.
Я забыла рассказать, что в то самое время, как рассуждали о том, куда поместить меня, за меня сватался один молодой человек. Все родные хором решили, что я должна выйти за него. В 17 лет нетрудно уговорить девушку, и я согласилась принять сделанное мне предложение, тем более, что мать моя желала этого. М-r Либер не то чтобы мне нравился, не то чтобы нет. Он был собою недурен, а главное – сердце мое было свободно. Начались уже приготовления к свадьбе, когда вдруг неожиданный случай спас меня от величайшего несчастия выйти замуж за человека нелюбимого. К нам зашел один родственник, который был в Бове проездом. Ничего не зная о моей свадьбе, он начал рассказывать, что перед тем как к нам зайти, был в кондитерской, где встретил бывшего своего приятеля Антона Либер, и что тот проиграл при нем 18 тысяч франков на бильярде. Родственник наш очень сожалел о несчастии, постигшем его приятеля, но никак не подозревал, какую важность имел рассказ его в эту минуту. Как только он вышел, я бросилась к ногам матери и умоляла ее отказать моему жениху. Мне казалось, что если он был в состоянии проиграть в один вечер так много денег, так проиграет и меня, если я сделаюсь его женою. Я пришла в такое отчаяние от этой мысли, что начала уверять мать мою, что брошусь в реку, если она не согласится отказать немедленно Либеру. Она, впрочем, и не думала сопротивляться моему требованию, и свадьба моя таким образом расстроилась.
Вскоре после неудачного сватовства Либера, мать моя заключила контракт с коммерческим домом в Париже, Моно, по которому я должна была прожить у них три года. Надо было расстаться с Бове и ехать в неизвестный мне и совершенно чуждый Париж. Грустно было отрываться от родных и покидать все, что было дорого сердцу, но в 17 лет все легко принимается. Я тогда, конечно, не предвидела, да и не могла предвидеть, сколько горя и испытаний ожидало меня в новой жизни, которая открывалась передо мною. Я вступила в нее совершенно покойно. Мать и родные долго и горько плакали обо мне, а я старалась их утешать и мало думала о себе самой.
Глава третья
Модный магазин Моно – Предвидение будущего – Контракт с московской фирмой Дюманси – Отъезд в Россию – Приключения в пути – Встреча с Шатобрианом – Роман Дюма
5 февраля 1817 г. я оставила Бове, где так тихо провела несколько лет между родными и подругами. Переезд был небольшой: я на другой же день была в Париже. Тут только я почувствовала всю горечь моего нового положения, очутившись между людьми мне незнакомыми, совершенно чужими, к тому же малообразованными.
Их привычки, образ мыслей, обхождение – все меня шокировало, и много стоило мне слез и усилий, чтоб сломить себя и привыкнуть к ним, во-первых, а потом привыкнуть и к моим новым обязанностям, которые были совсем нелегки. Условия контракта были самые строгие, кормили дурно, я ужасно плакала. Я не могла никуда выйти без позволения хозяев. Впрочем, не имела охоты, потому что Париж возненавидела и во все время, проведенное мною там, я ни разу не видела ни Версаля, ни других окрестностей Парижа, а ходила только к одной из моих теток, которая, потеряв мужа своего в кампании 1812 г. и оставшись тоже без всяких средств, должна была идти в гувернантки и жила тогда у графини де-Блакер. Сама графиня и ее дети были очень приветливы и ласковы. У них-то я и проводила по воскресеньям несколько приятных часов, а кроме того, не имела никаких других развлечений.
1823 года 17 сентября я выехала из Парижа. Меня не пускали купцы дома Моно, советовали мне открыть магазин и предлагали в кредит товар, но я не была уверена тогда в своих силах, сомневалась в умении повести такое большое дело и не решилась принять их предложение, а приняла другое: предложение ехать в Россию. Какая-то невидимая сила влекла меня в эту неизвестную в то время для меня страну. Все устраивалось как-то неожиданно, как будто помимо моей воли, и я заключила другой контракт – с домом Дюманси, который в то время делал блестящие дела в Москве.
Мать моя ужасно плакала, провожая меня. Я ее утешала тем, что вернусь скоро, но последние слова ее были, что она больше не увидит меня, и она мне напомнила один престранный случай, о котором в то время я совсем позабыла.
Однажды в Сен-Миеле, когда я сидела в кругу своих подруг, те шутили и выбирали себе женихов, спрашивая друг друга, кто за кого хотел бы выйти. Я была между ними всех моложе, но дошла очередь и до меня, тогда я отвечала, что ни за кого не пойду, кроме русского. Все очень удивились моему ответу, много смеялись надо мной и заметили, что у меня странная претензия, и где же взять мне русского? Я, конечно, говорила это тогда не подумавши, но странно, как иногда предчувствуешь свою судьбу.
С матерью простилась я довольно легко, несмотря на то, что страстно любила ее. Брат провожал меня до Руана, где я должна была сесть на купеческое судно, последнее, которое отправлялось тогда, потому что была уже осень. В Руане я сделала неожиданную встречу, которая принесла мне потом еще более неожиданную пользу. Когда обедали мы с братом за общим столом, я назвала его, как обыкновенно делается во Франции, по фамилии. К нам тотчас же подошел человек почтенных лет и спросил: не дети ли мы того Гебль, у которого он служил в Булоньском лагере, и очень был рад узнать, что действительно его любимый начальник был наш отец. Теперь он был капитаном купеческого судна и отправлялся в Кильбев, где оно стояло. То, на которое я должна была сесть, было датское, очень маленькое судно, а нам предстоял очень трудный путь. Всего тяжелее было для меня выехать из Руана, где я должна была расстаться с последним близким мне человеком, с моим братом. Точно у меня что оторвалось от сердца, когда мы отошли от берега и скрылся Руан. Я упала на свою койку и горько зарыдала. В Кильбеве мы должны были ждать попутного ветра.
Я забыла сказать, что, уезжая из Парижа, я оставила там собачку, которую нашла на улице. Эта собачка была так ко мне привязана, что стала страшно тосковать без меня, и мать прислала мне ее в Руан. Долго это животное было мне неизменным и верным другом, сопроводило в 1826 г. в Сибирь и никогда не отходило от меня, пока не издохло у моих ног.
Приехав в Кильбев, мы бросили якорь. В тот же день отправлялся оттуда на своем судне мой знакомый капитан. Но отходя от берега, он каким-то образом зацепился своим судном за наше и что-то попортил. Мой бедный капитан был в отчаянии. Начались переговоры между капитанами, и я служила переводчиком, потому что один был француз, а другой – датчанин, и они друг друга не понимали. Дело, впрочем, устроилось. Нашему капитану заплатили за убыток, а судно надо было поправить, и мы прожили в Кильбеве целый месяц. Пока капитаны переговаривались и заставляли меня переводить, французский прислал мне огромный ящик с разными винами и фруктами. Все это мне очень потом пригодилось. Вина – конечно, не для меня самой, а моим спутникам – были очень полезны, когда нас застала страшная буря у норвежских берегов, продолжавшаяся целую неделю. Ужасное было время! Паруса обрывало беспрестанно, матросы не успевали чинить их. Всеми овладело страшное уныние, молодые матросы все лежали без чувств, старые держались, но были мрачны и угрюмы.
Пока мы стояли в Кильбеве, я наняла номер в гостинице, которая стояла на берегу моря, ее содержали добрейшие люди в мире. То было семейство честного нормандского крестьянина. Эти люди ласкали меня, как родную. Дочь находила особенное удовольствие наряжать меня в свой костюм, сын, ходившей на охоту и возвращавшийся каждый день с добычей, отдавал ее всегда мне. Даже попугай, которого они держали, был приветлив ко мне. Он беспрестанно повторял слова своих гостеприимных хозяев: «Это для г-жи Поль».
Еще было у меня развлечение в Кильбеве – бегать по доске, а это была очень опасная шутка. Доска лежала одним концом на набережной, другим – на борте судна. Она имела по крайней мере четыре сажени длины и была такая тоненькая, что теперь, когда я вспомню, у меня замирает сердце, а тогда я бегала по этой дощечке без малейшего опасения. Когда я достигала середины, доска подо мною подгибалась, потом подбрасывала меня довольно высоко, но меня это нисколько не пугало, и я несколько раз в день совершала это путешествие.
Когда я хлопотала о паспорте, я познакомилась с писателем Шатобрианом, который был министром иностранных дел. Он пожелал меня видеть, потому что решимость двадцатитрехлетней молоденькой женщины ехать в Россию заинтересовала его. Он сказал мне, что удивляется моей храбрости ехать в такую дальнюю и холодную страну. Я отвечала, что сам же он не боялся путешествий, и он, улыбаясь, взял меня за руку, говоря: «Я вам желаю много, много мужества, мое дитя». Как теперь вижу перед собой его седую голову и проницательный взгляд. Слова Шатобриана произвели на меня впечатление, но ничто не могло поколебать меня в желании ехать в Россию. Я решилась на это совершенно покойно, нимало не думая о трудностях, которые мне предстояло побороть. Мне казалось, что все это так и должно быть. И потом, мне надавали пропасть рекомендательных писем, благодаря им я везде была принята прекрасно.
Если я вхожу в такие подробности моего детства и первой молодости, это для того, чтобы объяснить разные недоразумения на счет моего происхождения и тем прекратить толки людей, не знавших правды, которую по отношению ко мне и моей жизни часто искажали, как, например, это сделал Александр Дюма в своей книге: «Memoirs d'un maitre d'arme», в которой он говорит обо мне и в которой не меньше вымысла, чем истины.
5 февраля 1817 г. я оставила Бове, где так тихо провела несколько лет между родными и подругами. Переезд был небольшой: я на другой же день была в Париже. Тут только я почувствовала всю горечь моего нового положения, очутившись между людьми мне незнакомыми, совершенно чужими, к тому же малообразованными.
Их привычки, образ мыслей, обхождение – все меня шокировало, и много стоило мне слез и усилий, чтоб сломить себя и привыкнуть к ним, во-первых, а потом привыкнуть и к моим новым обязанностям, которые были совсем нелегки. Условия контракта были самые строгие, кормили дурно, я ужасно плакала. Я не могла никуда выйти без позволения хозяев. Впрочем, не имела охоты, потому что Париж возненавидела и во все время, проведенное мною там, я ни разу не видела ни Версаля, ни других окрестностей Парижа, а ходила только к одной из моих теток, которая, потеряв мужа своего в кампании 1812 г. и оставшись тоже без всяких средств, должна была идти в гувернантки и жила тогда у графини де-Блакер. Сама графиня и ее дети были очень приветливы и ласковы. У них-то я и проводила по воскресеньям несколько приятных часов, а кроме того, не имела никаких других развлечений.
1823 года 17 сентября я выехала из Парижа. Меня не пускали купцы дома Моно, советовали мне открыть магазин и предлагали в кредит товар, но я не была уверена тогда в своих силах, сомневалась в умении повести такое большое дело и не решилась принять их предложение, а приняла другое: предложение ехать в Россию. Какая-то невидимая сила влекла меня в эту неизвестную в то время для меня страну. Все устраивалось как-то неожиданно, как будто помимо моей воли, и я заключила другой контракт – с домом Дюманси, который в то время делал блестящие дела в Москве.
Мать моя ужасно плакала, провожая меня. Я ее утешала тем, что вернусь скоро, но последние слова ее были, что она больше не увидит меня, и она мне напомнила один престранный случай, о котором в то время я совсем позабыла.
Однажды в Сен-Миеле, когда я сидела в кругу своих подруг, те шутили и выбирали себе женихов, спрашивая друг друга, кто за кого хотел бы выйти. Я была между ними всех моложе, но дошла очередь и до меня, тогда я отвечала, что ни за кого не пойду, кроме русского. Все очень удивились моему ответу, много смеялись надо мной и заметили, что у меня странная претензия, и где же взять мне русского? Я, конечно, говорила это тогда не подумавши, но странно, как иногда предчувствуешь свою судьбу.
С матерью простилась я довольно легко, несмотря на то, что страстно любила ее. Брат провожал меня до Руана, где я должна была сесть на купеческое судно, последнее, которое отправлялось тогда, потому что была уже осень. В Руане я сделала неожиданную встречу, которая принесла мне потом еще более неожиданную пользу. Когда обедали мы с братом за общим столом, я назвала его, как обыкновенно делается во Франции, по фамилии. К нам тотчас же подошел человек почтенных лет и спросил: не дети ли мы того Гебль, у которого он служил в Булоньском лагере, и очень был рад узнать, что действительно его любимый начальник был наш отец. Теперь он был капитаном купеческого судна и отправлялся в Кильбев, где оно стояло. То, на которое я должна была сесть, было датское, очень маленькое судно, а нам предстоял очень трудный путь. Всего тяжелее было для меня выехать из Руана, где я должна была расстаться с последним близким мне человеком, с моим братом. Точно у меня что оторвалось от сердца, когда мы отошли от берега и скрылся Руан. Я упала на свою койку и горько зарыдала. В Кильбеве мы должны были ждать попутного ветра.
Я забыла сказать, что, уезжая из Парижа, я оставила там собачку, которую нашла на улице. Эта собачка была так ко мне привязана, что стала страшно тосковать без меня, и мать прислала мне ее в Руан. Долго это животное было мне неизменным и верным другом, сопроводило в 1826 г. в Сибирь и никогда не отходило от меня, пока не издохло у моих ног.
Приехав в Кильбев, мы бросили якорь. В тот же день отправлялся оттуда на своем судне мой знакомый капитан. Но отходя от берега, он каким-то образом зацепился своим судном за наше и что-то попортил. Мой бедный капитан был в отчаянии. Начались переговоры между капитанами, и я служила переводчиком, потому что один был француз, а другой – датчанин, и они друг друга не понимали. Дело, впрочем, устроилось. Нашему капитану заплатили за убыток, а судно надо было поправить, и мы прожили в Кильбеве целый месяц. Пока капитаны переговаривались и заставляли меня переводить, французский прислал мне огромный ящик с разными винами и фруктами. Все это мне очень потом пригодилось. Вина – конечно, не для меня самой, а моим спутникам – были очень полезны, когда нас застала страшная буря у норвежских берегов, продолжавшаяся целую неделю. Ужасное было время! Паруса обрывало беспрестанно, матросы не успевали чинить их. Всеми овладело страшное уныние, молодые матросы все лежали без чувств, старые держались, но были мрачны и угрюмы.
Пока мы стояли в Кильбеве, я наняла номер в гостинице, которая стояла на берегу моря, ее содержали добрейшие люди в мире. То было семейство честного нормандского крестьянина. Эти люди ласкали меня, как родную. Дочь находила особенное удовольствие наряжать меня в свой костюм, сын, ходившей на охоту и возвращавшийся каждый день с добычей, отдавал ее всегда мне. Даже попугай, которого они держали, был приветлив ко мне. Он беспрестанно повторял слова своих гостеприимных хозяев: «Это для г-жи Поль».
Еще было у меня развлечение в Кильбеве – бегать по доске, а это была очень опасная шутка. Доска лежала одним концом на набережной, другим – на борте судна. Она имела по крайней мере четыре сажени длины и была такая тоненькая, что теперь, когда я вспомню, у меня замирает сердце, а тогда я бегала по этой дощечке без малейшего опасения. Когда я достигала середины, доска подо мною подгибалась, потом подбрасывала меня довольно высоко, но меня это нисколько не пугало, и я несколько раз в день совершала это путешествие.
Когда я хлопотала о паспорте, я познакомилась с писателем Шатобрианом, который был министром иностранных дел. Он пожелал меня видеть, потому что решимость двадцатитрехлетней молоденькой женщины ехать в Россию заинтересовала его. Он сказал мне, что удивляется моей храбрости ехать в такую дальнюю и холодную страну. Я отвечала, что сам же он не боялся путешествий, и он, улыбаясь, взял меня за руку, говоря: «Я вам желаю много, много мужества, мое дитя». Как теперь вижу перед собой его седую голову и проницательный взгляд. Слова Шатобриана произвели на меня впечатление, но ничто не могло поколебать меня в желании ехать в Россию. Я решилась на это совершенно покойно, нимало не думая о трудностях, которые мне предстояло побороть. Мне казалось, что все это так и должно быть. И потом, мне надавали пропасть рекомендательных писем, благодаря им я везде была принята прекрасно.
Если я вхожу в такие подробности моего детства и первой молодости, это для того, чтобы объяснить разные недоразумения на счет моего происхождения и тем прекратить толки людей, не знавших правды, которую по отношению ко мне и моей жизни часто искажали, как, например, это сделал Александр Дюма в своей книге: «Memoirs d'un maitre d'arme», в которой он говорит обо мне и в которой не меньше вымысла, чем истины.
Глава четвертая
Знакомство с Анненковым. Его родственники – «Королева Голконды» – Встреча на Пензенской ярмарке – Совместное путешествие – Смерть Александра I – Первая разлука – 14 декабря 1825 года – Тревожное настроение в Москве
В 1825 году, за шесть месяцев до происшествий 14 декабря, я познакомилась с Иваном Александровичем Анненковым. Он начал неотступно за мною ухаживать, предлагая жениться на мне. Оба мы были молоды, он был чрезвычайно красив собою, необыкновенно симпатичен, умен и пользовался большим успехом в обществе. Совершенно понятно, что я не могла не увлечься им. Но целая бездна разделяла нас. Он был знатен и богат, я – бедная девушка, существовавшая своим трудом. Разница положений и чувство гордости заставляли меня держаться осторожно, тем более, что в то время я с недоверием иностранки относилась к русским. Что заставляло меня особенно удаляться от Ивана Александровича, это ужасный пример одной француженки, который был у меня в то время на глазах. Эта француженка, вышедшая замуж за русского (Полторацкого), была более чем несчастна с ним. Жизнь ее была так печальна, что она не выдержала и вскоре умерла. Ей казалось, что всякая иностранка, выходящая замуж за русского, подвергалась той же участи, какая выпала на ее долю. С сожалением смотрела на меня эта несчастная женщина и всячески старалась предостерегать: «Берегитесь, душа моя, – повторяла она мне беспрестанно, – вы молоды и хороши, много соблазну ожидает вас, а мужчины русские так лукавы и так изменчивы».
В 1825 году, за шесть месяцев до происшествий 14 декабря, я познакомилась с Иваном Александровичем Анненковым. Он начал неотступно за мною ухаживать, предлагая жениться на мне. Оба мы были молоды, он был чрезвычайно красив собою, необыкновенно симпатичен, умен и пользовался большим успехом в обществе. Совершенно понятно, что я не могла не увлечься им. Но целая бездна разделяла нас. Он был знатен и богат, я – бедная девушка, существовавшая своим трудом. Разница положений и чувство гордости заставляли меня держаться осторожно, тем более, что в то время я с недоверием иностранки относилась к русским. Что заставляло меня особенно удаляться от Ивана Александровича, это ужасный пример одной француженки, который был у меня в то время на глазах. Эта француженка, вышедшая замуж за русского (Полторацкого), была более чем несчастна с ним. Жизнь ее была так печальна, что она не выдержала и вскоре умерла. Ей казалось, что всякая иностранка, выходящая замуж за русского, подвергалась той же участи, какая выпала на ее долю. С сожалением смотрела на меня эта несчастная женщина и всячески старалась предостерегать: «Берегитесь, душа моя, – повторяла она мне беспрестанно, – вы молоды и хороши, много соблазну ожидает вас, а мужчины русские так лукавы и так изменчивы».