Виктор Пронин
Чисто женская логика

   Все было прекрасно — наступил поздний вечер, пошел несильный теплый дождь, огни соседних домов отразились в мокром асфальте, нечастые машины проносились с тихим влажным шелестом. Их смазанные в лужах фары напоминали о чем-то давнем, почти забытом, когда такие вот ночные впечатления были обычными, частыми, желанными. Да что темнить — о юности напоминали ночные огни, шум дождя, молодые голоса где-то там, внизу, в зарослях кустарника, в детском саду, среди грибков и навесов... Жизнь продолжалась, жизнь продолжалась... Екатерина Сергеевна Касатонова, набросив на плечи толстый свитер с обвисшими рукавами, стояла на своем балконе и, опершись спиной о разогретую за день кирпичную стену, раздумчиво курила, выпуская время от времени дым в сырое ночное пространство. Фамилией этой ее наградил уже полузабытый муж, она ей не нравилась, но с годами Екатерина Сергеевна смирилась и частенько представлялась незнакомым не по имени-отчеству, а по фамилии. С высоты пятого этажа Касатонова видела верхушки деревьев, поблескивающую чешую металлических гаражей, лужи на асфальте и, странное дело, все эти картины, давно привычные и даже поднадоевшие, в этот вечер почему-то волновали ее, тревожили, словно вот-вот должно было произойти событие, которого, она долго ждала, заранее радуясь ему и заранее спасаясь его непредсказуемости.
   А событие действительно наступило, сегодня, этим же вот днем, душным, тяжким днем, который закончился, наконец, освежающим дождем — Касатонова ушла на пенсию.
   В пятьдесят лет.
   Ее никогда не покидало ощущение, что все впереди, все впереди.
   Недочитанные книги, пропущенные спектакли, неосвоенные просторы южных гор, северных рек, лесов и перелесков средней полосы ожидали ее долгие годы и вот, казалось бы, дождались. Но вдруг пришло ощущение, что все это не только не приблизилось, а даже как-то отшатнулось и сделалось совершенно недостижимым.
   И, что более всего ужаснуло Касатонову — ненужным.
   Да, всего этого ... Уже не хотелось.
   — Надо же, как быстро все заканчивается, — пробормотала она и по-хулигански, положив недокуренную сигарету на палец, щелчком запустила ее в темноту. — Как быстро все заканчивается... Кто бы мог подумать! — уже с гневом проговорила Касатонова, в глубине души все-таки сознавая, что лукавит, что на самом деле ничего не закончилось и все, как обычно, остается впереди. Это просто такой день, душный и тягостный день, на который выпал гнетущий груз ухода на пенсию. — Пятьдесят лет! Какие наши годы!
   Поначалу судьба забросила ее на север, на какой-то химический комбинат, на Сахалин, потом она родила, потом развелась с Федором Касатоновым и, наконец, уже в конце пятого десятка оказалась в неказистом издательстве, выпускающем не то химические вестники, не то технологические сборники, не то вообще черт знает что. Как бы там ни было, но однажды вдруг обнаружилось, что у нее северный стаж, да еще вредное производство, и она, если сама того пожелает, на вполне законных основаниях может выйти на пенсию в свои цветущие пятьдесят лет.
   Но ее уход из издательства был кошмарным.
   Трепеща, с колотящимся сердцем, бледная от волнения она вошла в кабинет директора. Тот разговаривал по телефону. Увидев ее, широким жестом предложил сесть к приставному столику, движением бровей спросил, в чем, дескать, дело.
   Касатонова придвинула ему свое заявление. Директор вынул из кармана ручку, снял колпачок, и едва взглянув на листок бумаги, не колеблясь, не раздумывая, ничуть не удивившись, легко подписал его.
   Не прекращая разговаривать по телефону.
   Тут же забыв о том, кто сидит перед ним, зачем пришел и что он подписал.
   — У вас еще что-нибудь? — директор оторвался от телефона и поворотил свое лицо к Касатоновой.
   — Может быть, вы не заметили... Я написала заявление об уходе по собственному желанию. На пенсию.
   — Я понял, — директор был оскорбительно невозмутим, спокоен и только чуть-чуть, почти неуловимо пробивалось в его словах нетерпение — ему нужно было договорить по телефону о чем-то важном.
   У Касатоновой была одна странная, но совершенно невинная привычка — увидев малейшее пренебрежение к себе, да и не только к себе, если при ней, просто при ней кто-то кому-то каким-то образом проявил даже вполне терпимое пренебрежение, она изумлялась. Причем изумлялась изысканно, с каким-то аристократизмом, хотя при ее биографии, образе жизни, заработной плате заподозрить ее в этом было чрезвычайно трудно. Но тем не менее изумление ее не заметить было невозможно. Вот и в этот момент, услышав от директора, что он все понял, прекрасно осознал суть подписанной бумаги и не нашел иных слов, как поинтересоваться, все ли она сказала что хотела, другими словами, предложил выметаться из кабинета и не мешать ему беседовать на судьбоносные темы... Касатонова изумилась.
   Поправила на хорошем таком своем выразительном носу очки, дорогие, между прочим, очки, сверкавшие так, будто сделаны они были не из простого стекла, а чуть ли не из хрусталя. Так вот, поправив очки, чтобы сидели они устойчивее, Касатонова широко раскрыла глаза, вскинула голову, чтобы видеть директора в упор и чтобы он тоже видел в ее упор. И уставилась на него, мигая редко и замедленно, будто каждый раз закрывая и открывая глаза, она отмеряла не то время, не то расстояние, не то еще что-то более важное. Общее выражение ее лица, глаз, очков можно было назвать наивно-изумленным, может быть, даже радостным, она словно ожидала какого-то подарка и вот дождалась и видела, своими глазами видела, как при ней распаковывают яркую, посверкивающую коробку.
   Такое примерно было у нее выражение лица.
   — Что-нибудь не так? — спросил директор, смешавшись. Звали его, как и бывшего мужа Касатоновой, Федором Ивановичем, а фамилия у директора была Хилов, хотя хилым его назвать нельзя было никак, скорее наоборот. Он был обилен не только лицом, но и всеми остальными частями тела, все у него было обильное — зад, шея, складки, разбросанные по всему телу разнообразно и с выдумкой.
   — А что не так? — спросила Касатонова, прекрасно сознавая всю дурь своего вопроса. Она была обижена и, как всегда в таких случаях, впадала в неуправляемый кураж, играючи и забавляясь, переигрывая любого собеседника, с кем бы ей ни приходилось сталкиваться.
   — Я подписал ваше заявление, — промямлил Хилов, теряя нить разговора. — И вот теперь... — Говорите, говорите, Федор Иванович, — мерцала широко раскрытыми глазами Касатонова.
   — На пенсию, — брякнул Хилов и, повертев телефонную трубку в руке, положил ее на аппарат.
   — Я чрезвычайно вам благодарна! — с подъемом произнесла Касатонова. — Мне было очень приятно.
   — Что приятно?
   — Присутствовать.
   — Где? — осел в кресле Хилов.
   — При подписании.
   — Господи... Каком подписании?
   — Заявления, — глаза Касатоновой были все так же распахнуты, но теперь и губы ее чуть приоткрылись, неплохие, между прочим, губы, наполненные, вполне еще сохранившиеся.
   — Какого заявления? — тихо спросил Хилов, припав грудью к столу.
   — Моего.
   — Ах, да... Вы уходите на пенсию. Поздравляю.
   — Интере-е-есно, Федор Иванович! Ничего, что я вас так называю? Вы мне как муж... — Что?!
   — Моего мужа тоже звали Федором Ивановичем. У меня сын от него. Алексеем зовут, — куражилась Касатонова.
   — Да, неловко вышло... Извините.
   — Вы мне что-нибудь подарите на прощание? От коллектива, естественно.
   — А что бы вы хотели?
   — Шаль с каймою! — Касатонова поднялась и, не меняя изумленного выражения лица, вышла из кабинета. В приемной она отдала секретарше Зиночке подписанное заявление, прошла в свой кабинетик, молча, скорбно собрала, выгребла из письменного стола все свои пожитки — туфли, тюбики с губной помадой, недоеденную плитку шоколада, которую подарил какой-то расщедрившийся автор, сломанный зонтик, детектив без обложки и названия. Впрочем, последних страниц тоже не было, но это нисколько Касатонову не смущало — в подобных случаях она додумывала окончания сама, и они ее вполне устраивали. Кстати, часто, купив нечто в мягкой обложке, она тут же обрывала первые и последние страницы вместе с залитой кровью обложкой, украшенной пистолетами, ножами, кастетами, кусками тел. Ей было интересно воссоздавать события, которые остались в урне возле книжного прилавка. И ничего, получалось. Это была своеобразная игра и, как и все на белом свете, она не была случайной, судьба словно готовила Касатонову к другим событиям, к другой жизни, полной неожиданностей и загадок.
   Дождь пошел сильнее, застучал по пластмассовому навесу над балконом, в лужах на асфальте раздробились отражения фонарей, шуршание машин по шоссе сделалось слышнее. Касатонова достала еще одну сигарету, не глядя, нащупала за спиной на подоконнике коробок спичек, прикурила. Время было позднее, окна в соседних домах начали постепенно гаснуть, машины проносились все реже, и даже голоса под грибками в детском саду явно поутихли. То ли молодежь занялась чем-то более серьезным, то ли попросту разбежалась. Где-то внизу хлопнула дверь, и Касатонова краем глаза увидела женщину в светлом плаще и под темным зонтиком. Она легко сбежала по ступенькам крыльца и свернула за угол.
   Жизнь продолжалась.
   Но насладиться сигареткой Касатонова не успела — в комнате зазвонил телефон. Она по привычке положила недокуренный бычок на палец и лихо запустила его в мокрую, посверкивающую в свете фонаря листву.
   — Да, — сказала она. — Слушаю.
   — Это я, мам, — звонил Алексей. — Ты как там, жива?
   — Местами.
   — Дух боевой?
   — Без комментариев.
   — Но жизнь продолжается? — сын пытался расшевелить ее, придать бодрости, втянуть в разговор легкий, быстрый и бестолковый, вывести из состояния сосредоточенной печали.
   — Иногда мне тоже так кажется, — со вздохом произнесла Касатонова, окидывая взглядом полки, уставленные книгами, которые она собирала последние тридцать лет — в командировках, во всяких медвежьих углах, торчала сутками в очередях, господи, ночи проводила в очередях, чтобы подписаться, и на кого! на Пушкина, Достоевского, Толстого... — Заявление подала? — задал, наконец, Алексей главный вопрос, ради которого и решился на поздний звонок.
   — Подала.
   — Подписал?
   — Подписал.
   — И ты теперь вольная птица?
   — Вольней не бывает.
   — И что? Никакой радости?
   — Знаешь, Леша... Не могу ничего на это ответить. Сама путаюсь в показаниях... Ох, прости, не в показаниях, в ощущениях. Их так много и они такие разные... — Но ты смеялась весело и переливчато, вертелась на одной ноге, стреляла шампанским и разливала его по вашим конторским стаканам, черным от чая и кофе... — С девочками посидим попозже, здесь, у меня... В конторе не хочется. А с остальным... Боюсь огорчить — ничего из того, что ты перечислил, не было.
   — Тебе что-нибудь подарили?
   — Догнали и еще раз подарили.
   — Надо было самой сказать... Так мол и так, жду прощального подарка.
   — Сказала.
   — И чего попросила?
   — Шаль с каймою.
   — Вот только теперь я понял, что ты выживешь, — Алексей облегченно перевел дух. — Директор сделал большие глаза?
   — У него таких никогда не было! — рассмеялась, наконец, Касатонова. — И, наверно, уже не будет.
   — Слушай меня внимательно... Не знаю, как пойдут дела, но в любом случае все, что я произнес, остается в силе. Сотню долларов в месяц я тебе обещаю — на мороженое, курево, водку и прочие соблазны жизни.
   — Знаешь, Леша, с соблазнами напряг.
   — А что такое?
   — Они... Они исчезли. Отшатнулись.
   — Так не бывает, — с преувеличенной уверенностью произнес Алексей.
   — Для меня это тоже неожиданность. Ничего не хочу. Представляешь, совершенно ничего не хочу. Все имело смысл и было желанным, когда оставалось в отдалении, когда было недостижимым, запретным. А теперь... Вот они, целые шкафы с нечитанными книгами... И представляешь, рука не поднимается вынуть хотя бы одну из них, раскрыть, прочитать страницу из середины.
   — Ма! — решительно перебил Алексей. — Это у тебя ломка. Ты наркоманка.
   Когда опытный, со стажем наркоман остается без наркотика, у него начинается ломка, его крутит, вертит, он стонет, катается по полу и горько причитает. Ты вот первый день осталась без работы, и началась ломка. Тебе надо держаться.
   Хочешь в Турцию на неделю? Хочешь?
   — Нет. Может быть, попозже. Если не передумаешь.
   — Мои слова... Ты знаешь, что такое мои слова?
   — Знаю. Это кирпичи, положенные в стену на хороший цементный раствор. Из стены их уже не вынуть.
   — Правильно. А с ломкой надо бороться.
   — Как, Леша?
   — Хлопни стакан водки.
   — Уже.
   — И что?
   — Никакого результата.
   — Хлопни еще один!
   — Боюсь, результат будет несколько не тот, которого я добиваюсь.
   — Тоже верно. Значит, здравость мышления тебя не покинула, к водке не пристрастилась, голос твой мне нравится... Знаешь, есть надежда. Выживешь.
   — Буду стараться. Ты сейчас дома?
   — Да.
   — Один?
   — Нет.
   — Тогда спокойной ночи.
   — Пока, мам. Завтра заскочу! Проведаю. Навещу.
   — Будь!
   Алексей был книготорговцем. Причем, не лотошником, не владельцем книжной лавки, не разносчиком, нет, он, можно сказать, поднялся до оптовика. Брал в типографиях книги, невыкупленные незадачливыми издателями, договаривался с авторами, посещал ярмарки, распродажи, работал с преуспевающими издательствами, мотался по странам ближнего зарубежья, предлагая там книги, скупая, и в общем-то у него получалось, неплохо получалось. Видимо, та закалка, которую он получил от матери, позволяла ему как-то вертеться в этом сложном переменчивом мире, правильно оценивать то, что покупал, что продавал. Ошибки у него были нечасты, да и случались они, в основном, из-за пиратских изданий, когда рынок вдруг оказывался заваленным книгами, появившимися неизвестно откуда — без опознавательных знаков, а те издательства и типографии, которые там были указаны, оказывались ложными, попросту говоря несуществующими. Но и в этих случаях он находил возможность выкрутиться, изловчиться и выйти из передряг с наименьшими потерями.
   Работа была живая, Алексею нравилась, и в торговых, издательских кругах он становился известным, постепенно приобретая репутацию человека надежного и обязательного. А подобные вещи рано или поздно всегда начинают приносить отдачу.
   Положив трубку, Касатонова некоторое время сидела неподвижно в кресле, потом поднялась, подошла к книжному шкафу и, закрыв глаза, наугад вынула томик.
   Все так же, не открывая глаз, раскрыла его и с опаской взглянула на правую страницу — она загадала именно правую страницу, первую строку.
   — Как хороши, как свежи были розы, — вслух прочла она и, захлопнув тургеневский томик, поставила его на место. Слова были неплохими, они ей даже понравились, но в то же время чувствовалось в них что-то прощальное, уходящее, безнадежное. — Это мы еще посмотрим, это мы еще увидим, — пробормотала она и, открыв соседнюю дверцу книжного шкафа, вынула початую бутылку «Гжелки». Налив грамм сто, она посмотрела на рюмку, поколебалась, но знала, знала наверняка — налитая водка никогда не вернется в бутылку.
   И выпила.
   Постояла с закрытыми глазами, а когда открыла их, они были изумленными, точь-в-точь какими их видел сегодня директор Хилов.
   — На прощанье шаль с каймою ты мне узлом стяни, как концы ее, с тобою мы сходились в эти дни, — промычала Касатонова и, взглянув на часы, начала раздвигать диван, укладываться спать.
   Утром Касатонову разбудили звонки в дверь. Проснувшись, она некоторое время прислушивалась — не показалось ли? Но звонки продолжались, длинные, настойчивые. Кто-то явно хотел поднять ее, невзирая ни на что.
   Набросив халат и наспех затянув пояс, она подошла к двери и посмотрела в глазок. На площадке стоял хорошо знакомый ей человек — участковый, Гордюхин Николай Степанович. Он был без фуражки, и пятерней пытался причесать всклокоченные, взмокшие волосы. Фуражку он, видимо, держал в другой руке, но поскольку стоял близко к двери, ее не было видно. Касатонова поправила очки, приняла изумленное выражение лица и открыла дверь.
   — Доброе утро, Николай Степанович, — сказала она до того, как участковый успел открыть рот. — Как поживаете?
   — Спасибо, хорошо.
   — Может быть чайку?
   — С удовольствием, Екатерина Сергеевна. Но попозже. Видите ли... у нас в доме убийство, как мне кажется... На третьем этаже.
   — Вы в этом не уверены?
   — Понятые нужны, Екатерина Сергеевна. А вы, я знаю, просыпаетесь рано... Я и подумал... Может, выручите, а?
   — Понятые для чего?
   — Чтобы присутствовать. А потом подписать протокол осмотра. Мало ли какие неожиданности обнаружатся... По всякому бывает... Вы как-то говорили, что встаете рано... Я и подумал... Вдруг не прогоните, — Гордюхин говорил извиняюще, но ни раскаяния, ни смущения в его глазах не было. Он, наконец, надел свою фуражку и склонил голову набок, ожидая решения.
   — Это срочно?
   — Можно сказать, да... Сейчас подъедет оперативная группа из нашего отделения. Я уже поднял слесаря, наверно, придется взломать дверь. Ну и там, у двери еще один человек, который, собственно, и заявил, что в доме... Уж не знаю, как сказать поприличнее... Лежит убитый.
   — А ему это откуда известно?
   — В окно заглянул.
   — В окно третьего этажа?
   — Там со стороны улицы строительная люлька стояла на автомобильной платформе, лампочки меняли... Он и упросил крановщика поднять его к окну... И увидел.
   Касатонова колебалась недолго. И женское любопытсво, и желание присутствовать при важном событии в их доме, и совершенно пустой день, который ожидал ее... — Я могу идти в халате?
   — Вполне. В любом ты, душенька, наряде хороша, — усмехнулся участковый — плотный, но подтянутый мужичок тоже где-то около пятидесяти лет.
   — Взгляну на себя в зеркало и иду, — сказала Касатонова решительно. — Входите, — она пропустила участкового в прихожую, закрыла дверь и нырнула в ванную. Встряхнув короткими светлыми волосами, поправив очки и проведя бесцветной помадой по губам, она решила, что для роли понятой этого вполне достаточно. И уже выходя в прихожую, увидела на полочке у зеркала маленький фотоаппарат — обычную мыльницу, которую сегодня увидишь едва ли не в каждой квартире. Теперь, когда можно получать неплохие снимки просто нажимая на кнопку, не думая о резкости, выдержке, ни о чем не думая, кроме картинки в видоискателе, многие вдруг обнаружили у себя необыкновенные фотографические способности.
   — Я возьму это? — спросила она. — Вдруг пригодится?
   — Вообще-то в опергруппе должен быть фотограф... — А вдруг не придет?
   — Ну что ж, возьмите... Но снимать можно только с разрешения начальника опергруппы. Хотя вряд ли он разрешит.
   — Тогда я сниму вас, Николай Степанович! А вы меня.
   — Это можно, — согласился Гордюхин, но с трудом согласился, видимо, что-то преодолевая в себе. Не положено было понятым иметь при себе фотоаппарат, не по правилам это. Но подняв женщину прямо с постели, Гордюхин решил, что может пойти на это нарушение. В конце концов, командовать будет не он.
   — Сколько будет понятых? — спросила Касатонова.
   — Двое, — обернулся с лестницы Гордюхин — он уже начал спускаться к третьему этажу.
   — А кто второй?
   — Слесарь. Он там сейчас с фомкой стоит... Взломает дверь, потом приступит к обязанностям понятого.
   — А это разрешается? — захлопнув дверь и убедившись, что ключ в кармане, Касатонова пошла вслед за участковым.
   — Все разрешается, что не противоречит закону, — Гордюхин оглянулся, протянул руку. — Прошу!
   На площадку третьего этажа выходили четыре квартиры — две двухкомнатные, однокомнатная и трехкомнатная. Дверь в трехкомнатную сразу выдавала, что живут здесь не такие люди, как в остальных. Стальная, обтянутая искусственной кожей дверь выглядела изысканной, даже нарядной. Отделка надежно скрывала ее железную сущность.
   — Уж не Балмасова ли это квартира?
   — Балмасова, — подтвердил кто-то за ее спиной. Обернувшись, Касатонова увидела человека взволнованного и в чем-то странного. Присмотревшись, она обнаружила эту странность — он был с чемоданом. От волнения лицо у него пошло красными пятнами, он поминутно вытирал шею скомканным платком, перекладывая чемодан из руки в руку. — Мы должны были сегодня вместе с Балмасовым вылететь по делам. В Вологду. Я приехал в аэропорт — его нет. Звоню домой — телефон молчит. Объявляют посадку — его нет. Опять звоню — тишина. Лететь без него нет смысла. Он — директор. Я сюда. Звоню в дверь — никто не открывает. Стучу. Тот же результат. Выскакиваю на улицу — мужик с люлькой, лампочки на столбах меняет. Подними, говорю, к окну. За полсотни поднял. Заглядываю — Балмасов лежит на полу. Возле кресла.
   — Кровь? — спросила Касатонова.
   — Вроде, кровь... На затылке. Звоню в милицию. Оттуда участковому дали команду.
   — Может, того... Николай Степанович... Приступим? — раздался голос негромкий и какой-то зависимый.
   Обернувшись, все увидели человека с хорошей такой монтировкой, сработанной из лома средних размеров. Человек был худ, небрит, улыбался как-то смазанно, виновато. Судя по всему, это и был слесарь, о котором говорил Гордюхин. Он попеременно смотрел на каждого, как бы говоря — такой вот я, граждане хорошие, прошу любить и жаловать, и как бы вы ко мне не относились, а вот понадобился я вам, пригодился.
   — Так ведь стальная дверь-то! — воскликнула Касатонова.
   — Стальная, — кивнул слесарь. — Может для кого и стальная.
   — И что же ты ее — ломом?
   — Знамо ломом, — видимо, устав и уже не имея сил держать голову прямо, слесарь смотрел в пол, улыбаясь все так же без выражения, как улыбаются собаки в жару.
   — И откроешь!?
   — Открыть ее невозможно... — терпеливо начал пояснять слесарь. — Стальные штыри в палец толщиной. В количестве пяти штук. Никак открыть ее нельзя. Не предусмотрено технологией. Потому — сталь. Металл так называется — сталь. Так что, Николай Степанович, может не ждать опергруппу, может и начнем, помолясь?
   — Начинай. За это время они и подъедут.
   — Да как же он стальную дверь-то взломает? — не выдержала Касатонова.
   — Умный в гору не пойдет, — терпеливо произнес слесарь. — Умный гору что?
   Обойдет. Взломать стальную дверь невозможно, милая женщина, — слесарь поклонился со всей доступной ему галантностью. — Но вынуть ее вместе с рамой из стен, которые клали когда-то с некоторым нарушением технологии... Цементу мало было в продаже, и кроме как на стройке его негде было взять. И люди брали. А строители клали кирпичи на оставшийся цемент. И потому дверь, хоть и стальная, а вместе с рамой слегка колышется, в чем я успел уже убедиться. Мы не повредим ее, нет, она останется такой же красивой и надежной... Такой же стальной. Мы осторожненько отставим ее в сторонку вместе с рамой. Тоже, между прочим, стальной, — слесарь не торопясь завел раздвоенный конец своей громадной фомки за раму двери и чуть поднажав, заметно вдавил ее внутрь квартиры. Зайдя с противоположной стороны, слесарь уже не вдавливал стальную раму в квартиру, он старался вытащить ее наружу. И это ему тоже удалось. Посыпался сухой песок, известь, крошки раствора. Дверь явно поддавалась рукам умелым и опытным. — Это ведь не первая моя стальная дверь, и не вторая, — слесарь обернулся к стоявшим за его спиной людям и улыбнулся, показав, что зубы у него далеко не все, да и оставшиеся находятся не в лучшем состоянии. Видимо, вспомнив об этом, он спохватился и снова обернулся к двери.
   — Ах, как нехорошо, как нескладно все получилось! — простонал красномордый с чемоданом. — Ведь мы уже были бы с Балмасовым на месте, уже дело бы делали!
   Касатонова изумилась, услышав эти слова и, широко распахнув свои глаза, повернулась к красномордому.
   — А где бы вы уже были? — спросила она.
   — В Вологде! Лес мы там должны были закупить для нашей мебельной фабрики!
   Все согласовано, договорено, завязано! Осталось бумажки подписать! Там уж столы, наверно, накрыли! — красномордый горестно покачал головой.
   — Пить собирались? — уточнила Касатонова.
   — Праздновать! — поправил ее красномордый. — Отметить подписание договоров с местным леспромхозом. Я глядь в окно — лежит, и кровь на затылке, — и он снова комком, в который превратился его носовой платок, начал протирать шею под затылком.
   — Вы уверены, что он мертв?
   — Живые так не лежат, — ответил кросномордый.
   — Как вас зовут? — спросила Касатонова, чуть понизив голос, придав ему легкую хрипотцу и подпустив немного, совсем немного, тайны.
   — Леня, — ответил красномордый и тут же спохватился. — Леонид Валентинович Цокоцкий.
   — Цокоцкий?
   — А что вас удивляет?
   — Ничего, я повторила, чтобы лучше запомнить. Красивая фамилия, мне нравится.
   — А вы, простите?
   — Касатонова.
   В это время дверь подалась и, если бы Гордюхин вовремя не подставил мощное свое плечо, могла бы рухнуть всей свой тяжестью прямо на площадку.
   Вместе со слесарем они удержали дверь в вертикальном положении, потом развернули и прислонили к стене. Вход в квартиру был открыт.
   Первым туда бросился Цокоцкий.
   — Прошу прощения, — на его пути встал Гордюхин. — Чуть попозже... Сейчас приедет опергруппа... Вот они, кажется, остановились во дворе... Только после них.
   Извините.
   — Может быть, ему нужна помощь?! А если он еще жив?! Так же нельзя!