— Не забудь — восемнадцать ноль-ноль.
   И шагнул в тамбур.
   Проходя мимо окна, он не повернул головы в сторону Евлентьева, не махнул рукой, хотя этого вполне можно было ожидать. Похоже, он тут же забыл о своем Друге и весь уже был мыслями в банке, в той жизни, которая ожидала его где-то в районе метро «Пушкинская».
   Евлентьев взглянул на вокзальные часы. Они показывали десять часов одиннадцать минут. Электричка шла без опоздания. Это был хороший знак, но Евлентьев не верил в приметы. В приметы ему еще предстояло поверить.
   Странный, но в то же время вполне объяснимый и естественный промысел развился в России в последние годы — подмосковные электрички, да и не только подмосковные, не только электрички заполняли люди с сумками, рюкзаками, чемоданами и авоськами. Благообразные тетеньки с прекрасным произношением и одухотворенными лицами, бывшие учителя, работники закрытых музеев и разогнанных Дворцов культуры предлагали скучающим пассажирам семена огурцов, средство от тараканов, пилюли от бесплодия, иголки для швейных машинок, разноцветные нитки, которые, как выяснялось уже дома, были намотаны на катушку в два слоя — Запад делился изнанкой своего красочного благополучия.
   Их мужья, идя по составу следом, с опозданием на вагон, предлагали машинное масло, отвертки и выключатели, электрические патроны, корм для кошек и ошейники для собак.
   Шустрые подростки уговаривали купить эротические издания, предлагали телефоны авторемонтных мастерских, домашних борделей, где вас могли принять в любое время суток и обслужить по полной физиологической программе.
   Бабули, проев за три дня свои пенсии, отправлялись по вагонам, уговаривая купить гостинцы внучатам — фломастеры, шоколадки, какие-то куколки в целлофановых мешочках, а то непросто целлофановые мешочки с изображением заморских красоток с загорелыми ягодицами.
   Некоторые покупали, иные просто совали в карман престарелой коробейницы тысчонку-вторую. Бабули этого как бы не видели, только чуть заметный кивок говорил о том, что они приняли подношение, но прожитая жизнь, когда-то пристойная профессия не позволяли им откликнуться на милостыню более благодарно.
   А вернувшись вечером в голодноватые квартирки, рыдали, увидев по телевизору, как какая-то косорылая депутатша убеждала их в том, что жизнь улучшится, когда вымрут старики, и тогда все выжившие женщины страны смогут, как и она, летать в город Париж делать прическу. А еще как-то сипловато-смугловатая старуха с сальными волосами убеждала их, что Берлин в сорок пятом брали негодяи и подонки, забывшие о праве фашистов на собственное достоинство.
   Иногда в вагон вдруг вваливалась компания пожилых людей, увешанных орденами и медалями всех стран и народов Европы, победители самой жестокой войны человечества. Медали звякали на заношенных пиджаках пустовато и обесчещенно. В руках у мужичков были музыкальные инструменты. Войдя, они располагались у тамбура и, повинуясь незаметной команде одного из своих товарищей, начинали исполнять на трубе, аккордеоне, барабане, свистульке мелодии своей победы...
   «Пусть ярость благородная вскипает, как волна, — идет война народная, священная война...» И каменели лица у сонных пассажиров, и хмурые пассажиры молча, как бы стесняясь друг друга, лезли в карманы, ковырялись заскорузлыми пальцами в кошельках.
   А музыканты, вытянувшись в цепочку, не прекращая играть, медленно шли по проходу между сиденьями; Лица их были невозмутимы и даже, кажется, надменны.
   Впереди шел парнишка с коробкой из-под кока-колы, видимо, внук или правнук кого-то из музыкантов... Все это производило впечатление похоронной команды, которую пригласили на поминки по великой державе.
   Время от времени, правда, они давали себе передышку, и труба с аккордеоном щемяще выводили полузабытые мелодии об утомленном солнце, которое так нежно с морем прощалось, о том, как кто-то кому-то возвращал портрет, рыдая от любви, и хотя искры гасли на ветру, костер все-таки продолжал, все-таки продолжал светить в тумане...
   Носили по вагонам хлеб и молоко, яйца и колбасу, водку и пиво, популярные газеты и залежалые книги. Конечно же, в прошитых переплетах, конечно же, потрясающих авторов и по невероятно низкой цене.
   — Мы работаем без посредников, напрямую, поэтому вы не поверите, наши цены втрое, впятеро ниже, чем на прилавках в центре города! — выкрикивал Ев-лентьев, пытаясь наполнить свой голос чем-то зажигающим, вдохновляющим и прекрасно при этом понимая, что выглядит паршиво, что ему, с его мятой физиономией, в затертых штанах и размокших туфлях, никто не верит. И голос его был уныл и безрадостен.
   Он даже сам озадаченно удивлялся, когда кто-то все-таки покупал у него книгу с каким-то совершенно идиотским названием... «Огненная страсть», «Необузданные желания», «Экстаз любви»... В этих словах ему виделась та же унылая беспомощность, та же надсадная страсть, что и в его голосе...
   Как-то он сам попытался прочитать несколько страниц из этих книг. Отменили какую-то электричку, домой возвращаться не хотелось, и он, зажавшись в угол зала ожидания на Белорусском вокзале, углубился в чтение. Ровно через пять минут Евлентьев с гадливым отвращением захлопнул книгу и больше не пытался заглянуть под эти красочные обложки, под эти подолы, обещавшие столько наслаждения, столько неземных радостей. Как выяснилось, кроме духоты и вони, под подолами ничего не было.
   Этот день для Евлентьева был откровенно неудачным.
   Торговля не шла.
   Побито и подневольно проходил он состав за составом из конца в конец, но его товаром никто не интересовался. Может быть, потому что он и сам потерял к этим сладостным книжкам и сладеньким шоколадкам всякий интерес.
   Утренняя встреча со старым товарищем, который неожиданно оказался преуспевающим банкиром, всколыхнула Евлентьева, да и не могла не всколыхнуть, поскольку жизнь его была достаточно тусклой и однообразной. Все эти электрички, переполненные вагоны, сквозняковые тамбуры, редкие прижимистые покупатели слились в один поток, серый, грохочущий на рельсовых стыках поток жизни.
   От Самохина в черном пальто, от его длинного белого шарфа, от непокрытой головы дохнуло другой жизнью. Дохнуло и опасностью. Эту опасность Евлентьев чувствовал все острее, но гасил, гасил в себе настораживающие мысли и ощущения.
   Что делать, обычно так и бывает — человек, которому опостылела его жизнь, готов все перемены считать счастливыми, ко всяким он стремится в ожидании удачи, пусть хоть какой-нибудь, самой хиленькой.
   Вернувшись в очередной раз на Белорусский вокзал, Евлентьев вскинул на плечо чуть полегчавшую сумку и двинулся домой. Жил он недалеко, на улице Правды.
   Пройдя по переходу под Ленинградским проспектом, вышел с противоположной стороны, поднялся по мокрым гранитным ступенькам, через полсотни метров спустился по таким же ступенькам и оказался у гастронома. С трудом протиснувшись в алюминиевые двери, он пристроил сумку у окна, выбрав место посуше, не затоптанное покупателями. Купив полкило колбасы, Евлентьев зашагал дальше, мимо часового завода, мимо туристической фирмы, которая каждый день своими плакатами звала его в дальние страны, завлекая голыми телами, голубыми волнами, бутылками, бананами, Багамами. Но взгляд Евлентьева всегда невольно задерживался на плакате, изображавшем маленький греческий островок, — хотелось ему в Грецию, хотелось. Больше никуда, только на этот маленький скалистый островок. Внизу у скал пенилась теплая морская волна, выше располагалось селение из белых домов, а на горизонте опускалось в море красное солнце... От плаката веяло теплым ветром и спокойной жизнью без грохота электричек и злобного перебреха вагонных торговцев...
   Но сегодня Евлентьев увидел не плакат, его он даже не заметил, он увидел собственное отражение в большом витринном стекле — согнутая фигура, бесформенные штаны, вязаная шапочка, сумка, которая делала его громоздким и неповоротливым.
   Он остановился и некоторое время исподлобья смотрел себе в глаза, словно увидел человека, которого уже и не надеялся встретить на этой земле.
   — Ну ты даешь, — пробормотал он. Евлентьев привык к своему облику, и не удручала его трехдневная светлая щетина, взгляд, который с каждым месяцем становился все более заискивающим, какая-то непроходящая затертость, появляющаяся у каждого, кто занимался этим промыслом в вагонной толчее.
   — Ладно, — пробормотал он, сворачивая на улицу Правды. — Разберемся... Во всем разберемся.
   Едва Евлентьев переступил порог квартиры, как сумка словно сама по себе соскользнула с его плеча и легла на пол. Вязаную шапочку Евлентьев сдернул с головы и бросил на крючок, но промахнулся. Шапочка упала на пол недалеко от сумки. Он не стал ее поднимать. И к ботинкам своим не наклонился — просто сковырнул их с ног и прошел в комнату. Носки вокруг пальцев были мокрыми и оставляли влажные следы на паркете. Увидев их, Евлентьев поспешил перейти на палас, тоже какой-то затертый, серо-полосатого цвета.
   Пройдя на середину комнаты, он бросил опасливый взгляд в зеркало, словно боялся увидеть там нечто неожиданное. Но ничего, обошлось, он даже подзадержался на себе взглядом, провел рукой по волосам, немного взмокшим под шерстяной шапочкой.
   Был Евлентьев довольно высок ростом, с прямыми светлыми волосами, негустой щетиной, худощав. А вот руки ему достались крупные. Сильные, красивые руки были у Евлентьева, и он знал об этом. Подойдя к тахте, он с ходу, одним движением рухнул на нее всем телом лицом вверх. Евлентьев старался не смотреть в угол, где в кресле, забравшись в него с ногами, сидела женщина. Он увидел ее, едва приоткрыл входную дверь, но словно не заметил, зная, что разговор пойдет неприятный, какой-то подзуживающий, и заранее как бы сжимался в ожидании не очень сильного, но болезненного удара.
   У женщины были темные волосы, свисавшие по обе стороны лица, тонкие руки, длинные пальцы. На ней были легкие брючки, большой растянутый свитер.
   Растоптанные мужские шлепанцы валялись на полу. В отставленной руке дымилась сигарета, прямо в кресле у голых пяток стояло блюдце, служившее пепельницей. В нем уже лежало несколько окурков, из чего можно было заключить, что в кресле женщина сидела давно. Когда в комнате появился Евлентьев, на губах ее заиграла еле заметная снисходительная улыбка. Евлентьев не любил эту улыбку по одной простой причине — он считал, что так вот может улыбаться только хозяйка, а она действительно была хозяйкой этой квартиры. И позволяла ему жить здесь, с ней. У него была комната в общей квартире где-то на Юго-Западе.
   Евлентьеву казалось, что не то он ее любит, не то она его, не то оба понемножку, во всяком случае, что-то между ними было, теплились какие-то отношения. Иногда они прерывались, и было такое ощущение, что прерывались они ко взаимному удовольствию. Потом как-то само собой получалось, что отношения восстанавливались, возобновлялись, и Евлентьев снова обнаруживал себя в этой квартире, а не в той комнатушке на Юго-Западе.
   — Здравствуй, — произнесла, не сказала, а именно произнесла Анастасия — она любила, когда ее называли не Настя, а именно Анастасия. Что-то виделось ей в этом звучании, что-то грело ее и ласкало. — Что нового в большой жизни?
   — Большая жизнь закончилась, — ответил Евлентьев, не открывая глаз.
   — Что так? — Анастасия пустила дым к потолку, усмехнулась каким-то своим мыслям.
   — Большая жизнь рассыпалась на большую кучу маленьких жизней... И получилось что-то вроде горы битого стекла, которое годится разве что в переплавку... Впрочем, я слышал, что в некоторых чрезвычайно развитых странах битое стекло используют для покрытия дорог.
   — И что? — В этом вопросе прозвучала явно хозяйская нотка. Было, было в нем этакое снисходительное внимание.
   — И ничего, — ответил Евлентьев, прекрасно понимая, что в этом его ответе есть некоторая дерзость, которая вряд ли понравится Анастасии. — И ничего, — повторил он. — Живут. Хлеб жуют.
   — Наверное, не только хлеб? — спросила Анастасия и тут же пожалела — вопрос получился какой-то кухонный, будто она завидовала гражданам развитых стран, которые могут запросто положить на хлеб кусок колбасы. Не могла Анастасия позволить себе такого чувства, как зависть, недоброжелательство, это было ниже ее достоинства. И пока Евлентьев не успел ничего ответить, она задала еще один вопрос, снимая с повестки дня первый:
   — Как торговля?
   — Плохо.
   — Может быть, ты выбрал не то направление? Может быть, надо бы тебе работать не по белорусскому, а по киевскому или по курскому направлению?
   — Может быть.
   — Или сменить товар? Некоторые бабули, например, бойко и выгодно торгуют «Московским комсомольцем».
   — "Московским комсомольцем" торгуют не только бабули. И тоже выгодно.
   — Кто же еще?
   — А! Поддельная водка, от которой травятся и умирают, поддельные газеты, от которых звереют, как от самой паршивой водки, поддельные презервативы...
   — Это интересно! — воскликнула Анастасия. — Что же происходит, к чему приводит использование поддельных презервативов?
   — Это приводит к тому, что детей делают по пьянке и они вырастают заранее озверевшими уже без поддельной водки и поддельных газет. Сами по себе. О чем постоянно сообщает своим читателям все тот же «Комсомолец».
   — Надо же, как интересно, — Анастасия склонила голову, раздавила окурок в блюдце.
   Когда-то в детстве Анастасия закончила музыкальную школу, потом в старших классах посещала кружок журналистики, потом отучилась в педагогическом институте, и все это, вместе взятое, давало ей право о чем угодно говорить свободно, легко и как бы даже со знанием дела. Комета, пересекавшая небосвод, овца Долли, выращенная из куска вымени, премия «Оскар» за нечто безнадежно тупое и обо всем остальном на белом свете она говорила убежденно, даже с вызовом, позволяя себе суждения, на которые никогда бы не решился человек более осведомленный.
   Занималась Анастасия тем, что помогала Евлентьеву — на каких-то базах, оптовых рынках, складах покупала списанные книги, залежалые конфеты, коробочки с высохшими духами и все это тащила домой. А Евлентьев с утра набивал сумку и шел к электричкам Белорусского вокзала. Концы с концами сводили, но не более. А Евлентьева она доставала, частенько доставала, не по злобности натуры, не из сатанинского тщеславия или простой бабьей спеси, а потому лишь, что это позволяло ей выживать, находить хоть какой-то общий язык с собой же.
   Анастасия сразу, едва только Евлентьев вошел, едва переступил порог, почувствовала, что какой-то он не такой, что-то с ним случилось. Обычно он бывал более уязвим, с первых же ее вопросов заводился и дерзил. А сегодня... Затаенно спокоен, сдержан, будто знает что-то такое-этакое...
   Была Анастасия худа, носила обвисшие кофты и свитера, браслеты болтались на тонких запястьях, и даже тонкие кольца сережек были ей великоваты. Она раздумчиво склонила голову к одному плечу, ко второму, глядя на Евлентьева с некоторым недоумением, потом спрыгнула с кресла, ловко попав босыми ногами в шлепанцы, и отправилась на кухню. Привычно прогрохотала, переставляя с места на место чайник, кастрюлю, сковородку.
   Обычно на такие звуки Евлентьев являлся быстро, даже как-то исполнительно.
   Словно это не посуда грохотала, а звучал ее голос, призывно и требовательно. Но сегодня Евлентьев на кухню не пришел. Анастасия в кармане его куртки нашла кусок колбасы, сделала себе бутерброд, запила холодным чаем и вернулась в комнату.
   Оставив шлепанцы на полу, снова забралась в кресло, уселась, скрестив ноги так, что голые ее пятки легли одна на другую.
   — Устал? — спросила участливо.
   Евлентьев терпеть не мог этого слова, и Анастасия прекрасно это знала, но надеялась этим нехитрым приемом вывести его из себя, вынудить рассказать, что с ним произошло.
   Не получилось.
   — Маленько есть, — ответил Евлентьев. Анастасия стряхнула пепел в блюдце, помолчала некоторое время, запрокинув голову и глядя в потолок, вздохнула.
   — Ну ладно... Скажи уже наконец, что там у тебя сегодня приключилось.
   — Да так, ничего особенного.
   — А я про особенное и не спрашиваю. Я не хочу знать ничего чрезвычайного, из ряда вон, ничего такого, от чего рушатся страны и судьбы... Мне чего-нибудь попроще бы...
   — А он циркачку полюбил, — несколько некстати ответил Евлентьев, но Анастасия, как ни странно, приняла его слова и даже охотно их подхватила.
   — Это которая по проволоке ходила? Махала белою ногой?
   — Друга встретил, — проговорил Евлентьев.
   — Старого, верного, надежного?
   — В одном дворе жили, в одну школу ходили... Правда, в разные классы.
   — Большим человеком стал?
   — Новый русский.
   — Длинное черное пальто, концы белого шарфа болтаются где-то возле колен, в коротких вьющихся волосах серебрятся снежинки, — медленно, нараспев проговорила Анастасия, и Евлентьев замер от ужаса — настолько точно обрисовала она Самохина.
   Это у нее получалось, она обладала какой-то колдовской проницательностью. Не всегда, не во всем, но иногда задавала настолько точный вопрос, что Евлентьев замолкал на полуслове, пытаясь понять, что еще она знает о том человеке, о том событии, о которых он же ей и рассказывает.
   — Покупает сегодня у меня бабуля шоколадку, — начинал рассказывать Евлентьев за ужином. — Обычная бабуля, в пуховом платке, какая-то сумка при ней...
   — С костылем? — уточняла Анастасия.
   — Что с костылем? — бледнел Евлентьев.
   — Бабуля была с костылем?
   — Да...
   — Так что она?
   — Да так, ничего, — терял всякий интерес к разговору Евлентьев. — Ты и сама все знаешь.
   — Хотела купить одну шоколадку, а купила все три?
   — Ну, вот видишь, — кисло улыбался Евлентьев. И сейчас, когда Анастасия описала внешность его давнего знакомого, да, знакомого, назвать Самохина другом Евлентьев никак не мог, он замер на какое-то время, замолчал, настороженно посмотрел на Анастасию.
   — Договорились встретиться? — спросила она.
   — Да, сегодня в шесть.
   — Форма одежды парадная?
   — Насколько это возможно.
   — Меня возьмешь?
   — Об этом мы с ним не договаривались.
   — Решил идти? — Почему бы и нет?
   — Не знаю, не знаю, — Анастасия загасила в блюдце очередную сигарету, поставила блюдце на пол и легко спрыгнула с кресла прямо в громадные евлентьевские шлепанцы. — Пойду поглажу тебе рубашку. Нужно выглядеть... Ну, хоть немного лучше, чем с час. А ты за это время побреешься.
   — Легкая небритость сейчас в моде.
   — Это касается Алена Делона, но не тебя. Даже Бельмондо не позволяет себе легкой небритости. За небритостью таится ненаказуемая, но все-таки на грани наказуемости и потому особенно привлекательная... этакая мужская порочность.
   — Она мне не идет?
   — Ты недостаточно порочен, Виталик. И не надод прикидываться порочным. Твой стиль — гладко выбритая бледность. Единственное, в чем ты можешь позволить себе небрежность, — это прическа. Но волосы при этом должны быть вымыты, высушены, расчесаны. Значит, пойдешь на эту встречу?
   — Ты спрашиваешь второй раз... Тебе что-то не нравится?
   — Могу только сказать, Виталик, что ужином ваше общение не ограничится.
   — Будет продолжение?
   — Наступит время, когда ты пожалеешь, что встретил этого человека в утренней электричке.
   — Он принесет мне несчастье?
   Анастасия посмотрела на Евлентьева долгим взглядом, передернула узкими плечами, прикрытыми толстым растянутым свитером, не то улыбнулась, не то просто хмыкнула, издав нечто нервно-неопределенное.
   — Не только, — сказала наконец.
   — А ты не можешь выразиться определеннее? — раздраженно спросил Евлентьев.
   — Не могу, — Анастасия подняла руки и беспомощно уронила их. — Не могу, Виталик! Я произношу только то, что само произносится. А когда ничего не произносится, молчу. Ты хочешь, чтобы я почаще молчала? — Она посмотрела на него исподлобья.
   — Да нет, — он пожал плечами. — Произноси.
   — Рубашку гладить?
   — Наверно, надо.
   — Значит, все-таки пойдешь?
   — Анастасия, — негромко, но тяжело произнес Евлентьев, — я пойду в любом случае. Даже в калошах на босу ногу, даже в этой мокрой куртке, даже если мне придется надеть ее на голое тело.
   — Я так и знала, — Анастасия отвернулась к шкафу, считая разговор законченным.
   — Что ты знала?! — заорал Евлентьев.
   — Включились высшие силы. От тебя уже ничего не зависит.
   — Откуда тебе это известно?
   — Приметы... Дурные приметы.
   — Какие?
   — Когда ты вошел, на экране телевизора заставка шла... Две птички с жердочки упали.
   — Ну и что? — простонал Евлентьев. — Ну упали птички, ну? Туда им и дорога!
   — Вот и я о том же... О твоей дороге.
   — Почему только о моей? Птичек-то две, и обе упали? — улыбнулся Евлентьев.
   — Две птички... Это вы с другом... Ты сегодня в единстве с ним, а не со мной, — Анастасия повернула к Евлентьеву свое внезапно осунувшееся лицо.
   — Ну ты даешь, подруга, — это было все, что он мог произнести.
   Дом литераторов умирал. Впрочем, можно сказать и более откровенно — Центральный Дом литераторов умер.
   Совсем недавно, всего несколько лет назад, это было самое соблазнительное место Москвы. Сюда стремились юные дарования, по вечерам съезжались, благоухая парижскими ароматами, маститые писатели, их сановные жены, их щебечущие подруги, честолюбивые, с горящими глазами пробивные графоманы в поисках нужных знакомств, людей и связей. Сюда стремились наивные девочки и задумчивые юноши, проститутки с поэтическими наклонностями и поэтессы, готовые тут же закрепить мимолетное знакомство в более укромном месте. Этот Дом охотно посещали звезды кино и театра, звезды космоса и астрологии, экстрасенсы, колдуны и хироманты, обаятельные мошенники и шалые бандиты. Сюда приходили посмотреть живьем известные всему миру лица, приобщиться к чему-то высокому, тревожному и почти недоступному.
   Лауреаты блистали знаками отличия, любовницы литературного начальства хвастались заморскими обновками, ошалевшие от счастья авторы первых книг, посвященных рабочим и крестьянам, березкам и тополям, журавлям и соловьям.
   Крайнему Северу и знойному югу, лесорубам и рыбакам, альпинистам и космонавтам, раздаривали, раздаривали эти книги со смазанными улыбками, с глазами, влажными от величия момента, о котором так долго и мучительно мечталось.
   А в Пестром зале, где стены были исписаны пьяными автографами великих людей, приближенных к руководству Дома, сидели уже авторы двух, а то и трех книг и яростно выясняли, кто умеет писать, кто писать никогда не научится, стучали кулаками, опрокидывали стаканы с водкой и вином, орали, приветствуя очередного бородатого гения, приятеля, собутыльника, и старели, старели, старели в этом зале, постепенно превращаясь в слезливых небритых стариков с красными глазами, пеньками вместо зубов, выпрашивающих друг у друга рублевки на стопку водки...
   И это было интересно, это волновало, тревожило, и за этим стремились сюда, подделывая приглашения, обманывая бдительных старух у входа, проникая с соседних улиц через чердаки и подвальные буфеты, подземные пустоты и тайные лестничные переходы, о которых мало кто знал.
   А ресторан!
   О, ресторан!
   Попасть в него было непросто даже члену Союза писателей, и требовалось некоторое знакомство с распорядителями, официантами, буфетчицами, чтобы, созвонившись за несколько дней, выпросить столик на двух человек, на четырех человек и оказаться наконец под резными потолками, у громадного камина, среди дубовых колонн, украшенных затейливой резьбой прошлых веков.
   Но все кончилось.
   Нет более этого Дома, его подъезд мертв и пустынен, а если и заходят сюда иногда неприкаянные писатели, то разве что на гражданскую панихиду по безвременно ушедшему собрату, чей портрет с казенными словами сочувствия выставлен в темном гулком вестибюле.
   Правда, в буфете подвального этажа можно иногда увидеть забившегося в угол красноглазого алкоголика, который помнил другие времена и бывал чрезвычайно счастлив, обнаружив в дальнем углу своего прежнего собутыльника, тоже кое-что помнящего из тех шумных и счастливых времен, когда они страстно и убежденно материли литературное начальство, без устали издававшее собственные многотомники, летавшее в Париж с красивыми женщинами, а увешанные орденами гардеробщики подавали этим женщинам дубленки и манто. А на заснеженной улице Герцена, у посольств Бразилии и Кипра, их поджидали машины, в которых сверкающе отражались ночные огни Москвы. Да что машины, этих избранных поджидала жизнь недоступная и соблазнительная. И потому в Пестром зале их материли пьяно, исступленно и бесстрашно.
   И это кончилось. Куда-то исчезло литературное начальство, все эти выверенные и взлелеянные классики, вся эта гордость отечественной литературы.
   Покинули их красавицы в благоухающих манто, их дубовые кабинеты заняли нахрапистые качки с выбритыми затылками, а издатели обратили свои взоры к книгам, написанным бывшими ментами, зеками и стукачами. И совершенно недоступным сделался ресторан в Дубовом зале. Отремонтированный и выведенный на высший мировой уровень по ценам и обслуживанию, он стоял пустой и холодный, словно в ожидании людей, которые придут сюда, чтобы предаться горю и безутешности.
   Но нет, писатели уже не ходили дальше вестибюля и подвального буфета. За скромный ужин с друзьями по случаю вышедшей книги пришлось бы отдать весь гонорар, полученный за эту самую книгу.