Страница:
Время от времени ему начинало казаться, что искус послушанием чересчур затянулся. Тогда он становился смелее, но пани Вельт в ответ обдавала его холодом. Владислав терял голову. Минутами он принимал решение вернуться в Варшаву, но его решимость быстро ослабевала, и он говорил себе:
— Еще один день… последний!..
Была уже половина мая. Банкир торопил жену домой, и пани Амелия все чаще заговаривала о возвращении.
— Еще один день!.. — просил Вильский.
— Хорошо, — был ответ, и они оставались.
Все дела уже пришли к концу. Имущество после покойника было распродано, наличные — у Владислава в кармане. Но ему было не до того; мир сосредоточился для него в кабинете пани Амелии, вся жизнь сводилась к одной-единственной мысли: «Еще один день…»
Богатое наследство оказалось золотой нитью, по которой в его душу проскользнула грозная болезнь. Он знал о ней, понимал, что ему нужно лечиться, даже предчувствовал, что излечится, но когда?..
Проклятое счастье!
В один прекрасный день он получил из Варшавы два письма.
Одно из них было с деньгами — от бедного студента. Юноша возвращал посланные ему ассигнации и в словах, исполненных уважения, но вместе с тем и глубокой обиды, давал понять, что не просил милостыни и не может ее принять.
— Скверное дело! — шепнул огорченный Владислав. — Надо это как-нибудь поправить.
Проклятое счастье!
Второе письмо было от жены.
Эленка сообщала, что ее навестили богатые родственники, с которыми она зналась в детстве. Родственники, не слушая никаких отговорок, пригласили ее к себе в деревню, объяснив, что, поскольку сами они уезжают за границу, к ее услугам будет весь дом. Они так верили, что их приглашение не будет отвергнуто, что оставили в Варшаве слугу с экипажем.
В приписке Эленка осторожно намекала, что и врачи велят ей ехать в деревню.
О том, чтобы Владислав возвращался, она даже и не поминала. Он, однако, этого не заметил, и не удивительно! Он ведь не был всеведущим духом святым, чтобы знать, что толкуют в Варшаве о его отношениях с супругой банкира.
Тем не менее письмо Эленки поразило его.
«Она, должно быть, больна, — подумал он, — и, может быть, опасно… Надо возвращаться».
Вечером он, как всегда, отправился к пани Вельт, а вернувшись, написал жене письмо. Он просил ее непременно поехать в деревню, добавив, что вскоре и сам приедет.
Засыпая, он увидел перед собой жену, бледную и печальную; из далекой дали она простирала к нему руки, худенькие бескровные, как алебастр.
«Ты вернешься?..» — говорило эхо.
— Если я увижу Эленку, то откажусь от Амелии, — шепнул он, но тотчас добавил: — И сделаю большую глупость!
Проснувшись, он отправил письмо, а два дня спустя получил телеграмму, гласившую, что Эленка уже уехала в деревню.
Немедленно он отправился к пани Вельт и, вбегая к ней, весело воскликнул:
— Пора возвращаться!
— Давно пора, — ответила она.
И они вернулись, опять вместе, и опять он не продвинулся ни на шаг вперед.
«Еще один день!..» — думал Владислав.
Проклятое счастье!
— Еще один день… последний!..
Была уже половина мая. Банкир торопил жену домой, и пани Амелия все чаще заговаривала о возвращении.
— Еще один день!.. — просил Вильский.
— Хорошо, — был ответ, и они оставались.
Все дела уже пришли к концу. Имущество после покойника было распродано, наличные — у Владислава в кармане. Но ему было не до того; мир сосредоточился для него в кабинете пани Амелии, вся жизнь сводилась к одной-единственной мысли: «Еще один день…»
Богатое наследство оказалось золотой нитью, по которой в его душу проскользнула грозная болезнь. Он знал о ней, понимал, что ему нужно лечиться, даже предчувствовал, что излечится, но когда?..
Проклятое счастье!
В один прекрасный день он получил из Варшавы два письма.
Одно из них было с деньгами — от бедного студента. Юноша возвращал посланные ему ассигнации и в словах, исполненных уважения, но вместе с тем и глубокой обиды, давал понять, что не просил милостыни и не может ее принять.
— Скверное дело! — шепнул огорченный Владислав. — Надо это как-нибудь поправить.
Проклятое счастье!
Второе письмо было от жены.
Эленка сообщала, что ее навестили богатые родственники, с которыми она зналась в детстве. Родственники, не слушая никаких отговорок, пригласили ее к себе в деревню, объяснив, что, поскольку сами они уезжают за границу, к ее услугам будет весь дом. Они так верили, что их приглашение не будет отвергнуто, что оставили в Варшаве слугу с экипажем.
В приписке Эленка осторожно намекала, что и врачи велят ей ехать в деревню.
О том, чтобы Владислав возвращался, она даже и не поминала. Он, однако, этого не заметил, и не удивительно! Он ведь не был всеведущим духом святым, чтобы знать, что толкуют в Варшаве о его отношениях с супругой банкира.
Тем не менее письмо Эленки поразило его.
«Она, должно быть, больна, — подумал он, — и, может быть, опасно… Надо возвращаться».
Вечером он, как всегда, отправился к пани Вельт, а вернувшись, написал жене письмо. Он просил ее непременно поехать в деревню, добавив, что вскоре и сам приедет.
Засыпая, он увидел перед собой жену, бледную и печальную; из далекой дали она простирала к нему руки, худенькие бескровные, как алебастр.
«Ты вернешься?..» — говорило эхо.
— Если я увижу Эленку, то откажусь от Амелии, — шепнул он, но тотчас добавил: — И сделаю большую глупость!
Проснувшись, он отправил письмо, а два дня спустя получил телеграмму, гласившую, что Эленка уже уехала в деревню.
Немедленно он отправился к пани Вельт и, вбегая к ней, весело воскликнул:
— Пора возвращаться!
— Давно пора, — ответила она.
И они вернулись, опять вместе, и опять он не продвинулся ни на шаг вперед.
«Еще один день!..» — думал Владислав.
Проклятое счастье!
VII. Последние ступени
В конце июня Вельт уехал за границу, оставив состояние под опекой жены, а жену под опекой друга. Варшаву лихорадило от сплетен, о которых заинтересованные лица, как водится, знали меньше, чем кто бы то ни было.
Эленка писала мужу мало и редко. Читай он ее письма повнимательней, он излечился бы, вероятно, скорее. К несчастью, ему теперь было не до того. Месяц за месяцем проходили впустую, и, одержимый страстью, он худел, бледнел, забывая всех и все вокруг себя.
Пани Вельт не могла не обратить на это внимание и однажды, когда они были вдвоем, заметила:
— У вас сегодня какой-то странный вид.
— И вы не догадываетесь почему? — спросил он вполголоса.
— О, бог ты мой! Я, правда, разбираюсь немного в финансах, но о медицине и представления не имею, — ответила она, пристально разглядывая бриллиант в своем перстне.
— В этом случае достаточно знакомства с обыкновенными человеческими чувствами!.. — промолвил он, придвигаясь к ней.
— Обыкновенные человеческие чувства не заслуживают внимания, — бросила она высокомерно.
Вильский вскочил со стула и в сильнейшем возбуждении воскликнул:
— Я чувствую, что должен бежать от вас!
— А я чувствую, что вы должны остаться! — шепнула она, шаловливо глядя ему в глаза.
Владислав снова сел и взял ее за руку.
В эту минуту позвонили, и в гостиную кто-то вошел.
В конце августа, когда любовное неистовство Владислава достигло зенита, он получил из Лондона телеграмму от Гродского:
Большую часть дня он проводил у жены банкира. Когда она была рядом, он пожирал ее глазами; когда удалялась, мечтал о ней или с тревожным наслаждением прислушивался к шороху ее платья.
Однажды, когда ее не было в комнате, он встал на колени и поцеловал место на ковре, которого она обычно касалась ногами.
Все чаще им овладевали галлюцинации, иногда полные символического смысла. Однажды ему привиделось, что на крыльях из вексельных квитанций он взлетел на вершину высокой скалы и оттуда свалился в пропасть.
Как-то раз, уже в сентябре, возвращаясь к себе, он встретил на лестнице старого знакомого. Это был его прежний сосед по мансарде, добрый перчаточник, сильно осунувшийся и нищенски одетый.
— Ах! Это вы… — сказал Владислав, отпирая дверь.
— Ага, я! Пришел вот… Пришел осведомиться о вашем здоровье, ваше сиятельство, — пробормотал бедняк, стаскивая шапку.
— Спасибо, неплохо, — ответил Вильский и захлопнул за собою дверь.
Лишь несколько часов спустя он спохватился, что его прежнему кормильцу приходится теперь, должно быть, очень туго. Он пожелал узнать его адрес и с этой целью собрался было позвонить слуге, потянулся уже даже к звонку, но звонок оказался на другом конце стола, и Вильский махнул рукой.
То, что он испытывал, было не телесным недугом; скорее чем-то вроде нравственной апатии. Удар грома, несомненно, заставил бы его встрепенуться.
Случались с ним и минуты просветления. В одну из таких минут он сказал себе:
— Надо с этим покончить, раз и навсегда!
Решение, видимо, было принято всерьез, ибо сразу вслед за тем, выражая решимость каждой складкой лица, Вильский направился к жене банкира.
Он застал ее в карете; она собралась в Ботанический сад. Попросив позволения, он занял место рядом, и они поехали.
В саду Амелия сказала:
— Смотрите, уже вянут листья!
— Вянут листья, вянут сердца… только для одних весна повторяется каждый год, а для других — лишь однажды весна, однажды осень.
Пророческими были эти слова, но он не отдавал себе отчета, о ком говорит.
Они сели на скамейку, стоявшую на небольшом пригорке; оттуда открывался чудный вид на окрестности.
— Здесь, — промолвила Амелия, — вьют в мае гнезда полчища соловьев. Я часто садилась сюда послушать их пенье. Но теперь они уже улетели…
Вильский оперся локтем на колено, голову опустил на ладонь и молча смотрел в землю.
— Что с вами, вы как будто сам не свой?
— Вы совершенно правы, — ответил он, поднимая голову. — Я и впрямь не свой, но…
— Но?..
— Но… твой!
Он взял ее руку; она ответила легким пожатием, покорно глядя ему в глаза.
Он почувствовал, как неистово забилось его сердце, зашумело в ушах и… привлек ее к себе. Она не сопротивлялась.
Тогда он заключил ее в объятия и приблизил свое пылающее лицо к ее лицу.
— Наконец-то!.. — шепнул он.
— Ради бога! — с мольбой воскликнула она. — Я прошу вас, уйдем отсюда…
Вильский встал на ноги другим человеком. Ощущение силы и уверенности в себе, о которых он давно позабыл, переполняло его. Он подал Амелии руку, она приняла ее и пошла рядом неверным шагом.
В карете она отодвинулась в глубь сидения и закрыла глаза.
Лошади мчались вихрем; через несколько минут они были у дома.
Она быстро взбежала по ступенькам и прошла в будуар, а Вильский следовал за ней по пятам. Когда она упала в кресло, он опустился на колени и впился губами в ее руку.
— Ты меня любишь, — говорил он, — скажи, что любишь. Пусть я хоть раз узнаю правду!..
В комнатах было темно.
Вернувшись домой, он мгновенно заснул крепким сном, и сон перенес его на несколько месяцев вспять. Ему снилось, будто он прощается с Эленкой.
Жена его была странно бледна; из ее некогда сияюще-голубых, а теперь потускневших глаз лились слезы. Она обняла его за шею, легкая и бесплотная, как туман, и беззвучным голосом шептала:
— Ты вернешься?.. вернешься!
Вильский вскочил на ноги; две горячие слезы скатились по его щекам. С головы до ног его прошиб холодный пот, руки у него дрожали.
Был всего четвертый час утра.
Больше он не ложился и сам разжег в камине огонь.
Сидя у огня, он глядел на тлеющие головни и думал. О чем он думал? Одному господу ведомы муки души человеческой, раздираемой угрызениями совести!
В семь часов он сказал себе:
— Я стал другим!
Бьюсь об заклад, что все свое состояние он отдал бы сейчас за нищенские лохмотья, только бы знать, что в этих лохмотьях он обретет покой.
Проклятое счастье!
Эленка писала мужу мало и редко. Читай он ее письма повнимательней, он излечился бы, вероятно, скорее. К несчастью, ему теперь было не до того. Месяц за месяцем проходили впустую, и, одержимый страстью, он худел, бледнел, забывая всех и все вокруг себя.
Пани Вельт не могла не обратить на это внимание и однажды, когда они были вдвоем, заметила:
— У вас сегодня какой-то странный вид.
— И вы не догадываетесь почему? — спросил он вполголоса.
— О, бог ты мой! Я, правда, разбираюсь немного в финансах, но о медицине и представления не имею, — ответила она, пристально разглядывая бриллиант в своем перстне.
— В этом случае достаточно знакомства с обыкновенными человеческими чувствами!.. — промолвил он, придвигаясь к ней.
— Обыкновенные человеческие чувства не заслуживают внимания, — бросила она высокомерно.
Вильский вскочил со стула и в сильнейшем возбуждении воскликнул:
— Я чувствую, что должен бежать от вас!
— А я чувствую, что вы должны остаться! — шепнула она, шаловливо глядя ему в глаза.
Владислав снова сел и взял ее за руку.
В эту минуту позвонили, и в гостиную кто-то вошел.
В конце августа, когда любовное неистовство Владислава достигло зенита, он получил из Лондона телеграмму от Гродского:
«Ты поставил меня в трудное положение с моделями. Пришли хотя бы мою инструкцию».Депеша эта разозлила Вильского, и он, не задумываясь, ответил:
«Возвращаю деньги, инструкция потеряна».Ответа он не получил.
Большую часть дня он проводил у жены банкира. Когда она была рядом, он пожирал ее глазами; когда удалялась, мечтал о ней или с тревожным наслаждением прислушивался к шороху ее платья.
Однажды, когда ее не было в комнате, он встал на колени и поцеловал место на ковре, которого она обычно касалась ногами.
Все чаще им овладевали галлюцинации, иногда полные символического смысла. Однажды ему привиделось, что на крыльях из вексельных квитанций он взлетел на вершину высокой скалы и оттуда свалился в пропасть.
Как-то раз, уже в сентябре, возвращаясь к себе, он встретил на лестнице старого знакомого. Это был его прежний сосед по мансарде, добрый перчаточник, сильно осунувшийся и нищенски одетый.
— Ах! Это вы… — сказал Владислав, отпирая дверь.
— Ага, я! Пришел вот… Пришел осведомиться о вашем здоровье, ваше сиятельство, — пробормотал бедняк, стаскивая шапку.
— Спасибо, неплохо, — ответил Вильский и захлопнул за собою дверь.
Лишь несколько часов спустя он спохватился, что его прежнему кормильцу приходится теперь, должно быть, очень туго. Он пожелал узнать его адрес и с этой целью собрался было позвонить слуге, потянулся уже даже к звонку, но звонок оказался на другом конце стола, и Вильский махнул рукой.
То, что он испытывал, было не телесным недугом; скорее чем-то вроде нравственной апатии. Удар грома, несомненно, заставил бы его встрепенуться.
Случались с ним и минуты просветления. В одну из таких минут он сказал себе:
— Надо с этим покончить, раз и навсегда!
Решение, видимо, было принято всерьез, ибо сразу вслед за тем, выражая решимость каждой складкой лица, Вильский направился к жене банкира.
Он застал ее в карете; она собралась в Ботанический сад. Попросив позволения, он занял место рядом, и они поехали.
В саду Амелия сказала:
— Смотрите, уже вянут листья!
— Вянут листья, вянут сердца… только для одних весна повторяется каждый год, а для других — лишь однажды весна, однажды осень.
Пророческими были эти слова, но он не отдавал себе отчета, о ком говорит.
Они сели на скамейку, стоявшую на небольшом пригорке; оттуда открывался чудный вид на окрестности.
— Здесь, — промолвила Амелия, — вьют в мае гнезда полчища соловьев. Я часто садилась сюда послушать их пенье. Но теперь они уже улетели…
Вильский оперся локтем на колено, голову опустил на ладонь и молча смотрел в землю.
— Что с вами, вы как будто сам не свой?
— Вы совершенно правы, — ответил он, поднимая голову. — Я и впрямь не свой, но…
— Но?..
— Но… твой!
Он взял ее руку; она ответила легким пожатием, покорно глядя ему в глаза.
Он почувствовал, как неистово забилось его сердце, зашумело в ушах и… привлек ее к себе. Она не сопротивлялась.
Тогда он заключил ее в объятия и приблизил свое пылающее лицо к ее лицу.
— Наконец-то!.. — шепнул он.
— Ради бога! — с мольбой воскликнула она. — Я прошу вас, уйдем отсюда…
Вильский встал на ноги другим человеком. Ощущение силы и уверенности в себе, о которых он давно позабыл, переполняло его. Он подал Амелии руку, она приняла ее и пошла рядом неверным шагом.
В карете она отодвинулась в глубь сидения и закрыла глаза.
Лошади мчались вихрем; через несколько минут они были у дома.
Она быстро взбежала по ступенькам и прошла в будуар, а Вильский следовал за ней по пятам. Когда она упала в кресло, он опустился на колени и впился губами в ее руку.
— Ты меня любишь, — говорил он, — скажи, что любишь. Пусть я хоть раз узнаю правду!..
В комнатах было темно.
Вернувшись домой, он мгновенно заснул крепким сном, и сон перенес его на несколько месяцев вспять. Ему снилось, будто он прощается с Эленкой.
Жена его была странно бледна; из ее некогда сияюще-голубых, а теперь потускневших глаз лились слезы. Она обняла его за шею, легкая и бесплотная, как туман, и беззвучным голосом шептала:
— Ты вернешься?.. вернешься!
Вильский вскочил на ноги; две горячие слезы скатились по его щекам. С головы до ног его прошиб холодный пот, руки у него дрожали.
Был всего четвертый час утра.
Больше он не ложился и сам разжег в камине огонь.
Сидя у огня, он глядел на тлеющие головни и думал. О чем он думал? Одному господу ведомы муки души человеческой, раздираемой угрызениями совести!
В семь часов он сказал себе:
— Я стал другим!
Бьюсь об заклад, что все свое состояние он отдал бы сейчас за нищенские лохмотья, только бы знать, что в этих лохмотьях он обретет покой.
Проклятое счастье!
VIII. De profundis[1]
— Да, я стал другим! — говорил Владислав. — Когда судьба освободила меня от ярма нужды, у меня немного зашумело в голове; но теперь я протрезвился. Пожалуй, так даже лучше. Я обогатился опытом, и хотя потерял время, зато состояние сохранилось в целости!
Но тут он вспомнил о жене. Он вынул из ящика ее фотографию и долго и нежно смотрел на нее.
— Простишь ли ты меня?..
Улыбающиеся губы Элюни с безграничной готовностью прошептали слова прощения, но — увы! — эта улыбка появилась на ее губах не сейчас.
Вильский был весел, как дитя; распахнув окно, он с наслаждением вдыхал холодный утренний воздух и любовался золотыми тучками, которые плыли бог весть откуда — может быть, из тех краев, где ныне живет Эленка?
— О, если бы я мог упасть теперь к твоим ногам, мой ангел, чистая душа моя… — шептал он.
Он позвонил; вошел слуга.
— Срочно закажи для меня почтовый экипаж на девять вечера, — распорядился Вильский.
— Понятно…
— Постой! Скажи-ка, что случилось с нашей канарейкой?
— Она издохла, ваша милость.
— Тогда немедленно купи двух: самца и самочку, и клетку с гнездом.
Слуга ушел.
— Ежи! — снова закричал Вильский, а когда слуга вернулся, спросил: — Не знаешь ли, где теперь Матеушова, что прежде служила у нас?
— Служит теперь на Пивной улице; она раза два заходила сюда.
— Ты приведешь ее ко мне и скажи ей, чтобы оставила прежнее место, потому что вернется к нам.
Секунду спустя последовал новый вопрос:
— Еще одно: где мой станок и инструменты?
— На чердаке, ваша милость.
— Надо их почистить и поставить ко мне в комнату.
Выйдя, слуга схватился за голову.
— Христос помилуй! И что это на него накатило! — бормотал простак. — Того и гляди, еще всех нас поразгоняет…
И поспешил поделиться новостью с кухаркой и горничной.
Вильский тем временем быстро одевался, твердя:
— Она будет довольна, когда я ей все это расскажу. О, Элюня! О, благословенные деньги!
Он засвистал что-то веселое, не столько, правда, от радости, сколько скорее для того, чтобы заглушить тревожное чувство, гнездившееся в глубине души.
В городе он прежде всего завернул на телеграф и настрочил телеграмму Гродскому:
— Вот правильная мысль! — говорил Владислав. — С его помощью я откопаю наиболее практический из моих проектов и начну жить… для тебя, Элюня! а благодаря тебе — для других…
Затем он поехал в университет, чтобы получить сведения о бедном студенте. После долгих розысков он нашел какого-то из его однокурсников.
— Что слышно у В.? — спросил он.
— Точно не скажу вам, — ответил студент. — Знаю только, что он оставил университет и отбыл в качестве гувернера куда-то на Подольщину.
— Но почему же он оставил университет? — воскликнул пораженный Вильский.
— Что вы хотите! Трудно учиться, располагая в качестве единственной наличности двумя руками.
— Первый! — пробормотал Вильский и поехал в адресное бюро разузнать о перчаточнике.
Ему дали три адреса.
Один из них завел его на Огородную улицу, где его встретил совсем незнакомый человек.
— У меня есть еще два!
Он закрыл глаза и наугад вытянул билетик.
На этот раз он проехал на Прагу и выяснил, что адресат — каменщик.
По третьей справке он забрел к Вольской заставе. Он вошел в одноэтажный деревянный домик и обнаружил тесное, темное, сырое и совершенно пустое помещение.
— Где перчаточник, который тут жил? — спросил Вильский у сторожа, сунув ему в руку рубль.
— А кто его знает, ваша милость! С неделю тому его манатки пустили с торгов, а сам он с сынишкой подался куда-то.
— У него ведь была жена и трое детей?
— Жена? Он тут проживал со святого Яна, но жены я что-то не видывал, а двое его старших детишек померли еще в августе.
— Второй… и третий, и четвертый… — шепнул Вильский. — Я хотел приехать к Эленке с доказательствами в руках, но, видно, мне их не получить… О, боже!
К вечеру на телеграф прибыл ответ на его депеши. Из Петербурга сообщали:
Но Гродский возвращался сушей и уже миновал Берлин. Телеграмм он не получил.
С самого утра Вильский не был дома, ничего не ел: яд беспокойства заменил ему самые изысканные блюда. У него не хватало духу вернуться домой; поэтому он зашел в Саксонский сад, опустился на скамью и погрузился в мучительные размышления.
— Четыре жертвы! — твердил он. — Я виноват, это верно!.. Но за что же они-то страдали, за что продолжают страдать?
Он забывал, что люди подвластны не только моральным, но и физическим нормам. Он забывал, что общество — едино, и если какая-нибудь его частица не исполняет своих обязанностей, за это платятся другие.
Когда он вернулся в свою квартиру, слуга, открывавший ему дверь, посмотрел на него с изумлением.
— Никто не приходил? — спросил Вильский.
Пришло письмо.
Пытаясь зажечь свечу, Владислав рассыпал спички. Пальцы у него словно окостенели, и слуге пришлось помочь ему.
Письмо, писанное незнакомой рукой, содержало следующие строки:
С лихорадочной поспешностью накинул он меховое пальто, взял деньги и поехал на почтовую станцию, где потребовал немедленно четверку лошадей. Час спустя он был уже далеко за городом.
На следующий день около пяти часов вечера почтовый кучер, который вез Владислава с последней станции, обернувшись к нему и указывая кнутовищем на возвышенность, поросшую уже желтеющими деревьями, сказал:
— Вот там, ваше сиятельство, усадьба «Божья воля»…
— Божья воля? — повторил Вильский.
— Славная усадьба, ваше сиятельство! Земля пшеничная, лес не вырублен, новый дом, на пруду мельница… Все на совесть, как водится у доброй шляхты.
— Божья воля! — прошептал Владислав.
Они проехали мимо сада, из-за неподвижных деревьев виднелись белые стены. Вильский бросил кучеру пять рублей, выскочил из брички и перепрыгнул через низкую ограду.
— О, видно, тут к спеху!.. — дивился кучер, держа шапку в руке.
Задыхаясь, не помня себя, Владислав бегом пересек сад и, остановившись на вершине пригорка, сквозь стеклянные двери увитого виноградом крылечка увидел несколько высоких, уставленных в ряд свеч.
Запертые на ключ двери с шумом распахнулись под напором его руки.
На низкой, покрытой ковром софе, в черном шерстяном платьице (которое он так хорошо знал во времена нужды), с крестом у изголовья и святой иконкой в руках, окруженное горящими свечами, покоилось мертвое тело Элюни.
Вильский сел в кресло, уперся сцепленными пальцами в колени и бессмысленно смотрел на одну из свеч, с которой стекали крупные капли расплавленного воска.
Сквозь дверную щель виднелись головы любопытствующих слуг, которые перешептывались между собой:
— Это, верно, муж?.. Муж, а как же!..
Несколько минут спустя в комнату вошла какая-то пожилая женщина, по-видимому экономка. Перекрестилась раза два, вздохнула и, став возле Владислава, запричитала:
— Ах ты бедняжечка! И какая же она молоденькая была да хорошенькая! Лучше бы господь бог милостивый меня, старуху, прибрал вместо нее. Уж я для нее делала, что только могла, ваша милость. И молока ей парного давала каждый день, и воды родниковой, и огуречного рассола, и окуривала, и заговаривала, и все ни к чему! Хворая уже была, бедняжка, как из Варшавы приехала… Сколько я ей говорила: надо их милости дать знать, а она: нет!.. и нет!.. А уже на последней неделе сказала: «Боркося моя! Вынесите меня на пригорок, оттуда лучше видно!» И по целым дням, говорю вашей милости, — ни гу-гу, только слушает, не затарахтит ли где бричка, не заскрипит ли кто дверью. А никто-то не ехал, никто не входил, и она, бывало, молвит, тихонько так: «Ой! Я уж, верно, никогда его не увижу… Никогда!..» В последний день велела подать себе бумагу и карандаш. Ну, думаю, будет письмо писать, голубка моя, только где там! Одно писала: «Владик! Владик… мой Владик… Никогда не вернется…» Да что это я, правда! Ваша милость с дороги… может, яишенку изжарить, мясного-то ничего нет наготове…
Старуха вышла из комнаты, бормоча уже за дверью:
— Царство ей небесное и вечный покой!..
Владислав поднялся со стула, посмотрел на желтое, как воск, лицо покойницы, на темные, как глина, веки и, сжимая ее холодные окоченевшие руки, прошептал:
— Элюня, это я!..
Перед ним возник образ жены, стоящей у окна второго этажа и прислушивающейся к стуку брички.
— Элюня! Это я… — повторил он. — Я здесь!.. Посмотри на меня…
«О, я уже никогда его не увижу!.. Никогда!..» — отвечало видение.
— Я ведь здесь, посмотри на меня, Элюня!.. — простонал Вильский.
«Так долго ждать и не дождаться!..» — рыдало видение, расплываясь во мгле.
На второй день священник с немногими прихожанами проводили черный гробик на деревенское кладбище. На полдороге шествие повстречало бричку; из нее выскочил Гродский и занял место рядом с шагавшим за гробом Владиславом.
Все это время Вильский был как в столбняке. Ни на кого не глядел, молчал.
Когда пришли на кладбище, послышался чей-то голос:
— Откройте гроб, может он захочет посмотреть на нее еще раз.
Владислав словно не слышал этого. Не слышал он и гулкого грохота комьев земли, падающих на гроб, ни жалобных звуков гимна: «Здравствуй, царица небесная, матерь милосердная…»
Когда все участвовавшие в похоронах уже разошлись, Гродский тронул Владислава за плечо и сказал:
— Пойдем со мной…
— Я проклят! — ответил Вильский.
— Ты только болен. Идем со мной.
— Она ждала меня… слышишь? Ждала и будет ждать в этом страшном гробу, но никогда уже она меня не увидит… никогда!
Со стоном он рухнул на землю, раскинул руки и судорожно припал к свежей могиле.
Но тут он вспомнил о жене. Он вынул из ящика ее фотографию и долго и нежно смотрел на нее.
— Простишь ли ты меня?..
Улыбающиеся губы Элюни с безграничной готовностью прошептали слова прощения, но — увы! — эта улыбка появилась на ее губах не сейчас.
Вильский был весел, как дитя; распахнув окно, он с наслаждением вдыхал холодный утренний воздух и любовался золотыми тучками, которые плыли бог весть откуда — может быть, из тех краев, где ныне живет Эленка?
— О, если бы я мог упасть теперь к твоим ногам, мой ангел, чистая душа моя… — шептал он.
Он позвонил; вошел слуга.
— Срочно закажи для меня почтовый экипаж на девять вечера, — распорядился Вильский.
— Понятно…
— Постой! Скажи-ка, что случилось с нашей канарейкой?
— Она издохла, ваша милость.
— Тогда немедленно купи двух: самца и самочку, и клетку с гнездом.
Слуга ушел.
— Ежи! — снова закричал Вильский, а когда слуга вернулся, спросил: — Не знаешь ли, где теперь Матеушова, что прежде служила у нас?
— Служит теперь на Пивной улице; она раза два заходила сюда.
— Ты приведешь ее ко мне и скажи ей, чтобы оставила прежнее место, потому что вернется к нам.
Секунду спустя последовал новый вопрос:
— Еще одно: где мой станок и инструменты?
— На чердаке, ваша милость.
— Надо их почистить и поставить ко мне в комнату.
Выйдя, слуга схватился за голову.
— Христос помилуй! И что это на него накатило! — бормотал простак. — Того и гляди, еще всех нас поразгоняет…
И поспешил поделиться новостью с кухаркой и горничной.
Вильский тем временем быстро одевался, твердя:
— Она будет довольна, когда я ей все это расскажу. О, Элюня! О, благословенные деньги!
Он засвистал что-то веселое, не столько, правда, от радости, сколько скорее для того, чтобы заглушить тревожное чувство, гнездившееся в глубине души.
В городе он прежде всего завернул на телеграф и настрочил телеграмму Гродскому:
«От всего сердца прошу прошения за невольный обман. Был болен. Приезжай немедленно, желательно уже в отставке».Депеша была отправлена одновременно в Лондон и в Петербург.
— Вот правильная мысль! — говорил Владислав. — С его помощью я откопаю наиболее практический из моих проектов и начну жить… для тебя, Элюня! а благодаря тебе — для других…
Затем он поехал в университет, чтобы получить сведения о бедном студенте. После долгих розысков он нашел какого-то из его однокурсников.
— Что слышно у В.? — спросил он.
— Точно не скажу вам, — ответил студент. — Знаю только, что он оставил университет и отбыл в качестве гувернера куда-то на Подольщину.
— Но почему же он оставил университет? — воскликнул пораженный Вильский.
— Что вы хотите! Трудно учиться, располагая в качестве единственной наличности двумя руками.
— Первый! — пробормотал Вильский и поехал в адресное бюро разузнать о перчаточнике.
Ему дали три адреса.
Один из них завел его на Огородную улицу, где его встретил совсем незнакомый человек.
— У меня есть еще два!
Он закрыл глаза и наугад вытянул билетик.
На этот раз он проехал на Прагу и выяснил, что адресат — каменщик.
По третьей справке он забрел к Вольской заставе. Он вошел в одноэтажный деревянный домик и обнаружил тесное, темное, сырое и совершенно пустое помещение.
— Где перчаточник, который тут жил? — спросил Вильский у сторожа, сунув ему в руку рубль.
— А кто его знает, ваша милость! С неделю тому его манатки пустили с торгов, а сам он с сынишкой подался куда-то.
— У него ведь была жена и трое детей?
— Жена? Он тут проживал со святого Яна, но жены я что-то не видывал, а двое его старших детишек померли еще в августе.
— Второй… и третий, и четвертый… — шепнул Вильский. — Я хотел приехать к Эленке с доказательствами в руках, но, видно, мне их не получить… О, боже!
К вечеру на телеграф прибыл ответ на его депеши. Из Петербурга сообщали:
«Гродский еще не вернулся».А из Лондона:
«Гродский уехал».«Наверно, он возвращается морем», — подумал Владислав и послал в Петербург вторую телеграмму, умоляя друга немедленно приехать.
Но Гродский возвращался сушей и уже миновал Берлин. Телеграмм он не получил.
С самого утра Вильский не был дома, ничего не ел: яд беспокойства заменил ему самые изысканные блюда. У него не хватало духу вернуться домой; поэтому он зашел в Саксонский сад, опустился на скамью и погрузился в мучительные размышления.
— Четыре жертвы! — твердил он. — Я виноват, это верно!.. Но за что же они-то страдали, за что продолжают страдать?
Он забывал, что люди подвластны не только моральным, но и физическим нормам. Он забывал, что общество — едино, и если какая-нибудь его частица не исполняет своих обязанностей, за это платятся другие.
Когда он вернулся в свою квартиру, слуга, открывавший ему дверь, посмотрел на него с изумлением.
— Никто не приходил? — спросил Вильский.
Пришло письмо.
Пытаясь зажечь свечу, Владислав рассыпал спички. Пальцы у него словно окостенели, и слуге пришлось помочь ему.
Письмо, писанное незнакомой рукой, содержало следующие строки:
«Милостивый Государь и Благодетель!Дальше Вильский не стал читать. Посмотрел только на оборотную сторону исписанного листка и убедился, что письмо было послано местным священником.
Невзирая на незнакомство, осмеливаюсь, однако, взять в руки перо, дабы ради блага достойной и благочестивой супруги Вашей начертать эти строки. До сей поры неоднократным побуждениям моим осуществляться препятствовало неуклонное нежелание благородной и примерной супруги Вашей.
Не распространяясь чрезмерно, ибо в таковых случаях сие хуже всего и нередко приводит к высказыванию того, чего человек не желал бы, довожу со всяческой осторожностью до Вашего сведения, мой Государь и Благодетель, что вышеупомянутая супруга Ваша чувствует себя не весьма хорошо. Надлежало бы выразиться — весьма и весьма нехорошо, однако не желал бы огорчать Вашу милость известиями, каковые и так — увы! — не замедлят…»
С лихорадочной поспешностью накинул он меховое пальто, взял деньги и поехал на почтовую станцию, где потребовал немедленно четверку лошадей. Час спустя он был уже далеко за городом.
На следующий день около пяти часов вечера почтовый кучер, который вез Владислава с последней станции, обернувшись к нему и указывая кнутовищем на возвышенность, поросшую уже желтеющими деревьями, сказал:
— Вот там, ваше сиятельство, усадьба «Божья воля»…
— Божья воля? — повторил Вильский.
— Славная усадьба, ваше сиятельство! Земля пшеничная, лес не вырублен, новый дом, на пруду мельница… Все на совесть, как водится у доброй шляхты.
— Божья воля! — прошептал Владислав.
Они проехали мимо сада, из-за неподвижных деревьев виднелись белые стены. Вильский бросил кучеру пять рублей, выскочил из брички и перепрыгнул через низкую ограду.
— О, видно, тут к спеху!.. — дивился кучер, держа шапку в руке.
Задыхаясь, не помня себя, Владислав бегом пересек сад и, остановившись на вершине пригорка, сквозь стеклянные двери увитого виноградом крылечка увидел несколько высоких, уставленных в ряд свеч.
Запертые на ключ двери с шумом распахнулись под напором его руки.
На низкой, покрытой ковром софе, в черном шерстяном платьице (которое он так хорошо знал во времена нужды), с крестом у изголовья и святой иконкой в руках, окруженное горящими свечами, покоилось мертвое тело Элюни.
Вильский сел в кресло, уперся сцепленными пальцами в колени и бессмысленно смотрел на одну из свеч, с которой стекали крупные капли расплавленного воска.
Сквозь дверную щель виднелись головы любопытствующих слуг, которые перешептывались между собой:
— Это, верно, муж?.. Муж, а как же!..
Несколько минут спустя в комнату вошла какая-то пожилая женщина, по-видимому экономка. Перекрестилась раза два, вздохнула и, став возле Владислава, запричитала:
— Ах ты бедняжечка! И какая же она молоденькая была да хорошенькая! Лучше бы господь бог милостивый меня, старуху, прибрал вместо нее. Уж я для нее делала, что только могла, ваша милость. И молока ей парного давала каждый день, и воды родниковой, и огуречного рассола, и окуривала, и заговаривала, и все ни к чему! Хворая уже была, бедняжка, как из Варшавы приехала… Сколько я ей говорила: надо их милости дать знать, а она: нет!.. и нет!.. А уже на последней неделе сказала: «Боркося моя! Вынесите меня на пригорок, оттуда лучше видно!» И по целым дням, говорю вашей милости, — ни гу-гу, только слушает, не затарахтит ли где бричка, не заскрипит ли кто дверью. А никто-то не ехал, никто не входил, и она, бывало, молвит, тихонько так: «Ой! Я уж, верно, никогда его не увижу… Никогда!..» В последний день велела подать себе бумагу и карандаш. Ну, думаю, будет письмо писать, голубка моя, только где там! Одно писала: «Владик! Владик… мой Владик… Никогда не вернется…» Да что это я, правда! Ваша милость с дороги… может, яишенку изжарить, мясного-то ничего нет наготове…
Старуха вышла из комнаты, бормоча уже за дверью:
— Царство ей небесное и вечный покой!..
Владислав поднялся со стула, посмотрел на желтое, как воск, лицо покойницы, на темные, как глина, веки и, сжимая ее холодные окоченевшие руки, прошептал:
— Элюня, это я!..
Перед ним возник образ жены, стоящей у окна второго этажа и прислушивающейся к стуку брички.
— Элюня! Это я… — повторил он. — Я здесь!.. Посмотри на меня…
«О, я уже никогда его не увижу!.. Никогда!..» — отвечало видение.
— Я ведь здесь, посмотри на меня, Элюня!.. — простонал Вильский.
«Так долго ждать и не дождаться!..» — рыдало видение, расплываясь во мгле.
На второй день священник с немногими прихожанами проводили черный гробик на деревенское кладбище. На полдороге шествие повстречало бричку; из нее выскочил Гродский и занял место рядом с шагавшим за гробом Владиславом.
Все это время Вильский был как в столбняке. Ни на кого не глядел, молчал.
Когда пришли на кладбище, послышался чей-то голос:
— Откройте гроб, может он захочет посмотреть на нее еще раз.
Владислав словно не слышал этого. Не слышал он и гулкого грохота комьев земли, падающих на гроб, ни жалобных звуков гимна: «Здравствуй, царица небесная, матерь милосердная…»
Когда все участвовавшие в похоронах уже разошлись, Гродский тронул Владислава за плечо и сказал:
— Пойдем со мной…
— Я проклят! — ответил Вильский.
— Ты только болен. Идем со мной.
— Она ждала меня… слышишь? Ждала и будет ждать в этом страшном гробу, но никогда уже она меня не увидит… никогда!
Со стоном он рухнул на землю, раскинул руки и судорожно припал к свежей могиле.