Страница:
Он всеми силами внушал мне мысль, будто я царского рода.
Знаете, в разлуке есть своя поэзия, нужно только познать ее язык и пережить расставание до самых глубин. Тогда в печали зарождается какое-то совершенно новое счастье... кажется невероятным, но это так. Я понял это, когда умер мой Нана. Это была окончательная разлука. Я знал, что мы никогда больше не увидимся, но в этом была своя красота. Он был стар, он болел и умер — скорее всего, от сердечного приступа. Мы так и не узнали от чего, ведь в деревне не было врача, не было ни аптеки, ни лекарств, и потому мы не знали, от чего он умер, но я думаю, это был сердечный приступ.
Я наклонился к его уху и спросил: «Нана, что ты скажешь мне на прощанье? Каким будет твое последнее слово? Дай мне что-то, чтобы я всегда о тебе помнил». Он снял с пальца кольцо и вложил мне в ладонь. Сейчас то кольцо у кого-то из моих санньясинов[1], я его кому-то подарил. Это было очень загадочное кольцо. Дед всю жизнь носил его на пальце и никому не позволял его рассматривать, хотя сам частенько в него заглядывал. Кольцо было с боковыми стеклышками, чтобы можно было заглянуть внутрь. Наверху был бриллиант, а по бокам — прозрачные стеклышки.
Он никому не позволял туда смотреть, даже не говорил, что именно он там разглядывает. Внутри была статуэтка Махавиры, джайнского тиртханкары, — совсем крошечная, но удивительно прекрасная фигурка. Стеклышки по бокам оказались увеличительными. Глядя сквозь них, ты видел огромную статую.
Со слезами на глазах мой дедушка сказал: «Мне нечего тебе больше дать, потому что когда-нибудь ты, как и я сейчас, все утратишь. Я могу оставить тебе только мою любовь к тому, кто познал себя».
Я не сберег его кольцо, но исполнил это желание. Я познал себя... я познал себя сам. Что проку в кольце? Но мой бедный дедушка любил своего Учителя, Махавиру, и передал мне свою любовь. Я с огромным почтением отношусь к его любви к Учителю и ко мне самому. Его последними словами было: «Не беспокойся, я ведь не умираю...»
Мы ждали продолжения, он словно хотел сказать что-то еще, но это были последние слова. Глаза его сомкнулись и больше не открылись.
Я хорошо помню, как тихо стало вокруг. Где-то вдалеке, по берегу реки катила запряженная буйволами телега. Я отчетливо запомнил каждую мелочь. Я молчал, мне не хотелось тревожить бабушку. Она тоже молчала. Так прошло несколько минут, и я начал немного волноваться за нее. Я попросил: «Скажи что-то, не молчи, эта тишина нестерпима».
Вы не поверите, но она запела! Так я и узнал, что смерть тоже можно праздновать. Она запела ту песню, какую пела, когда влюбилась в моего дедушку.
Это тоже очень примечательно: девяносто лет назад, в Индии, она осмелилась влюбиться. Она вышла замуж только в двадцать четыре года. Это большая редкость. Я однажды спросил ее, как ей удалось так долго не выходить замуж, она ведь была настоящей красавицей... Я в шутку сказал, что в нее мог бы влюбиться даже царь Чхаттерпура — страны, куда входила Кхаджурахо.
А бабушка ответила: «Странно, что ты это сказал, потому что так и было. Но я отказала ему, и не только ему, но и многим другим». В те времена индийских девушек выдавали замуж в девять, даже в семь лет. Это страх любви... если девушка станет старше, она может в кого-то влюбиться. Но отец моей бабушки был поэтом. Его песни до сих пор поют в Кхаджурахо и окрестностях. Он заявил, что выдаст ее замуж только по обоюдному согласию. И судьба устроила так, что она влюбилась в моего деда.
Я спросил ее «Это так странно! Ты отказала царю Чхаттерпура и вышла замуж за бедняка. Почему? Разве он был писаным красавцем? Чем он вообще выделялся среди других? Почему ты в него влюбилась?»
Бабушка ответила: «Это плохой вопрос. Влюбляются не „почему-то“. Я просто увидела его — и все. Я увидела его глаза, и в душе появилась вера, которая ни разу не пошатнулась».
Тогда я пошел к деду. Я сказал ему: «Нани говорит, что влюбилась в тебя. Я это понимаю, но почему ты решил на ней жениться?»
Он ответил: «Я не поэт и не мыслитель, но умею видеть красоту».
Я не встречал женщины прекраснее моей Нани. Я сам был влюблен в нее, я любил ее всю жизнь. Когда она умерла, я поспешил домой и увидел ее лежащей на постели, мертвой. Все ждали меня, — она велела не укладывать тело на погребальный костер, пока я не появлюсь. Она хотела, чтобы именно я зажег огонь, и потому все ждали меня. Я вошел, поднял простыню, прикрывавшую ее лицо... она была такая красивая! Прекраснее, чем когда-либо, потому что ее лицо было в полном покое, его неподвижность не нарушали ни дыхание, ни шевеление жизни. Ее красота стала неземной.
Предать ее тело огню — вот одно из самых тяжких испытаний, какие мне довелось пережить. Я чувствовал себя так, будто сжигаю прекрасное полотно Леонардо или Ван Гога. Конечно, бабушка была для меня важнее Моны Лизы и прекраснее Клеопатры. Это не преувеличение. Я связывал с ней любую красоту, какую видел вокруг. Она всеми силами помогала мне стать самим собой. Без ее помощи я мог быть сейчас лавочником, врачом или инженером... когда я сдавал вступительные экзамены, мой отец был так беден, что ему было очень трудно послать меня в университет. Но ради этого он готов был одалживать любые суммы. Ему очень хотелось, чтобы я учился в университете. Я тоже хотел учиться, но только не в медицинском и не в техническом. Я просто отказывался быть врачом или инженером. Я сказал отцу: «Я тебе правду скажу: я хочу стать странствующим санньясином».
«Кем? Бродягой?!» — воскликнул он.
«Да, — сказал я. — Я хочу поступить в университет, изучить философию и стать странствующим философом».
Отец категорически отказался. Он заявил: «В таком случае я не стану ни у кого занимать деньги, все равно это толку не даст».
А бабушка сказала: «Не волнуйся, сынок. Поступай так, как знаешь. Я, слава богу, еще жива, и я готова продать все, что у меня есть, лишь бы ты мог оставаться самим собой. Я даже не стану спрашивать, куда ты собираешься поступать, и чему там будут учить».
Она действительно ни разу об этом не спросила. Она постоянно высылала мне деньги, даже потом, когда я уже стал профессором. Мне пришлось убеждать ее, что теперь я и сам достаточно зарабатываю, теперь я должен помогать ей деньгами.
А она ответила: «За меня не волнуйся. Мне деньги ни к чему, а ты найдешь им достойное применение».
Все вокруг удивлялись, откуда у меня деньги на книги, я их кучами покупал. Я еще в старших классах учился, а дома у меня уже было несколько тысяч томов. Весь дом был завален книгами, потому-то все вокруг и гадали, где я беру деньги. Но бабушка меня предупреждала: «Ты никому не говори, что я тебе деньги высылаю. Если твои родители проведают, они тоже начнут у меня просить, а я не смогу им отказать».
И она давала деньги только мне. Даже в тот месяц, когда она умерла, я, как обычно, получил от нее денежный перевод. Она отправила его утром в день своей смерти. И знаете, что самое странное? Она отправила мне все, что оставалось на ее счете в банке, будто знала, что завтра не наступит...
Мне в жизни часто улыбалась удача, но больше всего повезло в том, что у меня были такие бабушка и дед... благодаря ним у меня было золотое детство.
Мятежный дух
1939-1951: Гадавара, Мадхья-Прадеш, Индия
Знаете, в разлуке есть своя поэзия, нужно только познать ее язык и пережить расставание до самых глубин. Тогда в печали зарождается какое-то совершенно новое счастье... кажется невероятным, но это так. Я понял это, когда умер мой Нана. Это была окончательная разлука. Я знал, что мы никогда больше не увидимся, но в этом была своя красота. Он был стар, он болел и умер — скорее всего, от сердечного приступа. Мы так и не узнали от чего, ведь в деревне не было врача, не было ни аптеки, ни лекарств, и потому мы не знали, от чего он умер, но я думаю, это был сердечный приступ.
Я наклонился к его уху и спросил: «Нана, что ты скажешь мне на прощанье? Каким будет твое последнее слово? Дай мне что-то, чтобы я всегда о тебе помнил». Он снял с пальца кольцо и вложил мне в ладонь. Сейчас то кольцо у кого-то из моих санньясинов[1], я его кому-то подарил. Это было очень загадочное кольцо. Дед всю жизнь носил его на пальце и никому не позволял его рассматривать, хотя сам частенько в него заглядывал. Кольцо было с боковыми стеклышками, чтобы можно было заглянуть внутрь. Наверху был бриллиант, а по бокам — прозрачные стеклышки.
Он никому не позволял туда смотреть, даже не говорил, что именно он там разглядывает. Внутри была статуэтка Махавиры, джайнского тиртханкары, — совсем крошечная, но удивительно прекрасная фигурка. Стеклышки по бокам оказались увеличительными. Глядя сквозь них, ты видел огромную статую.
Со слезами на глазах мой дедушка сказал: «Мне нечего тебе больше дать, потому что когда-нибудь ты, как и я сейчас, все утратишь. Я могу оставить тебе только мою любовь к тому, кто познал себя».
Я не сберег его кольцо, но исполнил это желание. Я познал себя... я познал себя сам. Что проку в кольце? Но мой бедный дедушка любил своего Учителя, Махавиру, и передал мне свою любовь. Я с огромным почтением отношусь к его любви к Учителю и ко мне самому. Его последними словами было: «Не беспокойся, я ведь не умираю...»
Мы ждали продолжения, он словно хотел сказать что-то еще, но это были последние слова. Глаза его сомкнулись и больше не открылись.
Я хорошо помню, как тихо стало вокруг. Где-то вдалеке, по берегу реки катила запряженная буйволами телега. Я отчетливо запомнил каждую мелочь. Я молчал, мне не хотелось тревожить бабушку. Она тоже молчала. Так прошло несколько минут, и я начал немного волноваться за нее. Я попросил: «Скажи что-то, не молчи, эта тишина нестерпима».
Вы не поверите, но она запела! Так я и узнал, что смерть тоже можно праздновать. Она запела ту песню, какую пела, когда влюбилась в моего дедушку.
Это тоже очень примечательно: девяносто лет назад, в Индии, она осмелилась влюбиться. Она вышла замуж только в двадцать четыре года. Это большая редкость. Я однажды спросил ее, как ей удалось так долго не выходить замуж, она ведь была настоящей красавицей... Я в шутку сказал, что в нее мог бы влюбиться даже царь Чхаттерпура — страны, куда входила Кхаджурахо.
А бабушка ответила: «Странно, что ты это сказал, потому что так и было. Но я отказала ему, и не только ему, но и многим другим». В те времена индийских девушек выдавали замуж в девять, даже в семь лет. Это страх любви... если девушка станет старше, она может в кого-то влюбиться. Но отец моей бабушки был поэтом. Его песни до сих пор поют в Кхаджурахо и окрестностях. Он заявил, что выдаст ее замуж только по обоюдному согласию. И судьба устроила так, что она влюбилась в моего деда.
Я спросил ее «Это так странно! Ты отказала царю Чхаттерпура и вышла замуж за бедняка. Почему? Разве он был писаным красавцем? Чем он вообще выделялся среди других? Почему ты в него влюбилась?»
Бабушка ответила: «Это плохой вопрос. Влюбляются не „почему-то“. Я просто увидела его — и все. Я увидела его глаза, и в душе появилась вера, которая ни разу не пошатнулась».
Тогда я пошел к деду. Я сказал ему: «Нани говорит, что влюбилась в тебя. Я это понимаю, но почему ты решил на ней жениться?»
Он ответил: «Я не поэт и не мыслитель, но умею видеть красоту».
Я не встречал женщины прекраснее моей Нани. Я сам был влюблен в нее, я любил ее всю жизнь. Когда она умерла, я поспешил домой и увидел ее лежащей на постели, мертвой. Все ждали меня, — она велела не укладывать тело на погребальный костер, пока я не появлюсь. Она хотела, чтобы именно я зажег огонь, и потому все ждали меня. Я вошел, поднял простыню, прикрывавшую ее лицо... она была такая красивая! Прекраснее, чем когда-либо, потому что ее лицо было в полном покое, его неподвижность не нарушали ни дыхание, ни шевеление жизни. Ее красота стала неземной.
Предать ее тело огню — вот одно из самых тяжких испытаний, какие мне довелось пережить. Я чувствовал себя так, будто сжигаю прекрасное полотно Леонардо или Ван Гога. Конечно, бабушка была для меня важнее Моны Лизы и прекраснее Клеопатры. Это не преувеличение. Я связывал с ней любую красоту, какую видел вокруг. Она всеми силами помогала мне стать самим собой. Без ее помощи я мог быть сейчас лавочником, врачом или инженером... когда я сдавал вступительные экзамены, мой отец был так беден, что ему было очень трудно послать меня в университет. Но ради этого он готов был одалживать любые суммы. Ему очень хотелось, чтобы я учился в университете. Я тоже хотел учиться, но только не в медицинском и не в техническом. Я просто отказывался быть врачом или инженером. Я сказал отцу: «Я тебе правду скажу: я хочу стать странствующим санньясином».
«Кем? Бродягой?!» — воскликнул он.
«Да, — сказал я. — Я хочу поступить в университет, изучить философию и стать странствующим философом».
Отец категорически отказался. Он заявил: «В таком случае я не стану ни у кого занимать деньги, все равно это толку не даст».
А бабушка сказала: «Не волнуйся, сынок. Поступай так, как знаешь. Я, слава богу, еще жива, и я готова продать все, что у меня есть, лишь бы ты мог оставаться самим собой. Я даже не стану спрашивать, куда ты собираешься поступать, и чему там будут учить».
Она действительно ни разу об этом не спросила. Она постоянно высылала мне деньги, даже потом, когда я уже стал профессором. Мне пришлось убеждать ее, что теперь я и сам достаточно зарабатываю, теперь я должен помогать ей деньгами.
А она ответила: «За меня не волнуйся. Мне деньги ни к чему, а ты найдешь им достойное применение».
Все вокруг удивлялись, откуда у меня деньги на книги, я их кучами покупал. Я еще в старших классах учился, а дома у меня уже было несколько тысяч томов. Весь дом был завален книгами, потому-то все вокруг и гадали, где я беру деньги. Но бабушка меня предупреждала: «Ты никому не говори, что я тебе деньги высылаю. Если твои родители проведают, они тоже начнут у меня просить, а я не смогу им отказать».
И она давала деньги только мне. Даже в тот месяц, когда она умерла, я, как обычно, получил от нее денежный перевод. Она отправила его утром в день своей смерти. И знаете, что самое странное? Она отправила мне все, что оставалось на ее счете в банке, будто знала, что завтра не наступит...
Мне в жизни часто улыбалась удача, но больше всего повезло в том, что у меня были такие бабушка и дед... благодаря ним у меня было золотое детство.
Мятежный дух
Сколько помню себя, я любил только одну игру — спор. Я спорил обо всем. И лишь очень редкие взрослые могли мне достойно противостоять — о понимании, конечно, и речи не было.
Учеба в школе меня никогда не интересовала. Это было ужасное место. В конце концов, меня все-таки заставили туда ходить, но я противился, что было сил, потому что тамошних детей совершенно не волновало то, что волновало меня, а меня не занимало то, что интересовало их. Я был там лишним, посторонним.
А интересовало меня по-прежнему только одно: поиск окончательной истины, смысла жизни. Я хотел понять, почему я — это я, а не кто-то другой. И я решил, что, пока не найду ответа, не успокоюсь и не дам покоя никому вокруг.
Учеба в школе меня никогда не интересовала. Это было ужасное место. В конце концов, меня все-таки заставили туда ходить, но я противился, что было сил, потому что тамошних детей совершенно не волновало то, что волновало меня, а меня не занимало то, что интересовало их. Я был там лишним, посторонним.
А интересовало меня по-прежнему только одно: поиск окончательной истины, смысла жизни. Я хотел понять, почему я — это я, а не кто-то другой. И я решил, что, пока не найду ответа, не успокоюсь и не дам покоя никому вокруг.
1939-1951: Гадавара, Мадхья-Прадеш, Индия
Смерть деда стала для меня первым знакомством со смертью. И не просто знакомством, но и чем-то большим. Это было не просто столкновение, иначе я упустил бы ее подлинный смысл. Я увидел и смерть, и нечто большее, неумирающее, что парило над телом и отдалялось от него... чистые стихии. Это столкновение определило весь дальнейший ход моей жизни. Оно показало мне прежде неведомое направление или, точнее, целое измерение.
Я и раньше слышал о смерти, но это были только рассказы, я не видел ее своими глазами, а если бы и увидел, это, вряд ли приобрело бы для меня большое значение. Ты ничего не знаешь о смерти, пока не умирает любимый человек. Я хочу подчеркнуть это:
Настоящее знакомство со смертью происходит, когда уходит тот, кого любишь.
Когда любовь сливается со смертью, происходят огромные перемены, невероятное преображение, словно рождаешься заново. И тебе никогда уже не стать прежним. Но люди не умеют любить и потому не способны воспринимать смерть так, как ощутил ее я. Без любви смерть не дает ключиков к тайнам бытия, но если ты по-настоящему любишь, она открывает перед тобой путь ко всем секретам.
Первая встреча со смертью была для меня очень трудной. Во многих отношениях. Умирал человек, которого я очень любил. Я считал этого человека своим подлинным отцом. Он вырастил меня в атмосфере полной свободы — без границ, запретов и приказов...
Любовь и свобода! Если они есть, ты — настоящий царь. Это подлинное царство Божие: любовь и свобода. Любовь — это уходящие в землю корни, а свобода — крылья, чтобы парить в небесах.
Дедушка дал мне и то, и другое. Он подарил мне такую любовь... Он никого не любил так сильно — ни мою маму, ни даже мою бабушку. Еще он дал мне свободу, а это величайший дар. Умирая, он подарил мне кольцо и со слезами на глазах сказал: «Мне больше нечего тебе дать».
«Нана, ты уже дал мне самое дорогое», — ответил я.
Он открыл глаза и спросил: «Что?»
Я улыбнулся и сказал: «Неужели ты забыл? Ты подарил мне любовь и свободу. Думаю, на свете еще не было такого свободного ребенка, как я. Чего еще желать? Ты не мог бы дать ничего большего. И я очень тебе благодарен. Теперь ты можешь уснуть спокойно».
Эта моя первая встреча со смертью была прекрасной. Мне, в отличие от большинства детей, смерть не показалась чем-то уродливым. К счастью, я мог часами сидеть рядом с умирающим дедушкой, а угасал он очень медленно. Шаг за шагом — я даже ощущал, как надвигается смерть, я слышал ее величественное безмолвие.
Повезло мне и в том, что рядом была Нани. Не будь рядом ее, я, скорее всего, не заметил бы красоты смерти, потому что любовь и смерть так похожи... возможно, это вообще одно и то же. Она любила меня. Я купался в потоках ее любви, но тут же, рядом, медленно надвигалась смерть. Та тележка с буйволами... Я до сих пор слышу эти звуки: грохот колес по камням, крики возницы, свист хлыста... Я все это и сейчас слышу. Эти звуки так крепко отпечатались в моей памяти, что, мне кажется, не сотрутся и после моей смерти. Думаю, даже после смерти я буду слышать скрип той телеги.
Нани держала меня за руку, а я просто оцепенел, я не знал, что происходит, хотя прекрасно понимал, что сейчас происходит нечто важное. Голова дедушки покоилась на моих коленях, руками я касался его груди и ощущал, как медленно, очень медленно исчезает дыхание. Когда его грудь стала совсем неподвижной, я сказал бабушке: «Нани, мне кажется, он уже не дышит».
Она ответила: «Все в порядке, не бойся. Он прожил хорошую жизнь, лучшего и желать нельзя». А еще она сказала: «Запомни, потому что такие мгновения не забываются. Никогда не проси лучшего. Хватает и того, что есть».
Первые семь лет — самые важные в жизни. Таких благоприятных возможностей не бывает уже никогда. В эти семь лет решается, какими станут остальные семьдесят. В этом возрасте закладываются все краеугольные камни. Итак, по странному стечению обстоятельств, судьба уберегла меня от родителей, а к тому времени, когда я к ним вернулся, я был уже почти самостоятельным — и уже научился летать. Я знал, что у меня есть крылья. Я понимал, что для того, чтобы взлететь, мне уже не нужна ничья помощь. Я знал, что все небо — мое.
Я никогда не просил у родителей совета, а когда они мне что-то советовали, я неизменно возражал. Я говорил: «Это оскорбительно! Неужели вы считаете, что я сам не справлюсь? Я понимаю, что вы даете советы из лучших побуждений — и я благодарен за это, — но вы не понимаете одного: я могу справиться сам. Дайте мне возможность проявить себя. Не мешайте».
За те семь лет я стал настоящим закоренелым индивидуалистом. Меня уже невозможно было связать по рукам и ногам.
Лавка моего отца находилась на первом этаже дома нашей семьи. В Индии так обычно и устроено: дом и магазин вместе, чтобы легче было заниматься делами. Направляясь домой, я обычно проходил через лавку, закрыв глаза, — а идти там было всего-то метра четыре.
Отец как-то сказал мне: «Я вот что заметил: ты, когда идешь через лавку в дом или из дома, вечно закрываешь глаза. Это что, обряд какой-то?»
«Что-то в этом роде, — ответил я. — Я просто не хочу, чтобы эта лавка погубила меня так же, как тебя. Я ее видеть не хочу, мне тут неинтересно, совершенно неинтересно». А это была одна из лучших суконных лавок в городе. Там продавали самые красивые ткани, но я никогда не смотрел по сторонам, просто зажмуривался и шел дальше.
Отец сказал: «Если даже откроешь глаза, это тебе ничуть не повредит».
«Кто его знает, — ответил я. — Все это отвлекает, а я не хочу отвлекаться».
Я был старшим сыном, и отец, естественно, хотел видеть во мне помощника. Он мечтал, чтобы после университета я вернулся и взял дела на себя. Он-то и сам неплохо справлялся: небольшая лавочка постепенно превратилась в солидный магазин. Отец говорил: «Кому я все это оставлю, как не тебе? Я ведь тоже старею. Неужели ты думаешь, что я вечно буду стоять за прилавком?»
Я сказал: «Нет, не думаю, но ты ведь можешь просто уйти на покой. У тебя есть младшие братья, они с удовольствием займутся магазином. Он их очень даже интересует, и они боятся, что ты передашь дела мне. Я им уже говорил, чтобы не опасались меня, что я им не соперник. Отдай лавку своим младшим братьям».
Но в Индии такая традиция: старший сын наследует всё. Мой отец был старшим у своих родителей и унаследовал эту лавку от отца. А я, само собой, должен был унаследовать все, что теперь было у него. Естественно, он очень тревожился... но выхода не было. Он все перепробовал, пытаясь хоть как-то меня уговорить, вызвать интерес к делам.
Он мне, бывало, говорил: «Ты, даже если станешь врачом, и за месяц не заработаешь столько, сколько я за день зарабатываю. Или, например, инженером — и какой оклад у тебя будет? Даже если станешь профессором. Да я и профессора продавцом могу нанять, он сюда охотно пойдет. Знаешь, их кругом тысячи, этих выпускников, аспирантов, докторов, — и все безработные».
Сначала он пытался убедить меня забросить мысли насчет университета. Он очень боялся, что я на целых шесть лет стану совершенно свободным и жить буду где-то далеко от дома. Он ведь тогда не сможет за мной присматривать. Он уже тогда жалел, что меня на целых семь лет отправили к родителям матери. Я ему говорил: «Ты не бойся. То, чего ты боишься, уже случилось: я и так прошел большую школу! Те семь лет у бабушки с дедушкой... Знаешь, университет меня не испортит, потому что я и так уже испорчен. Ты ничего не можешь поделать. Все эти средства убеждения — оклад, уважение, деньги... Для меня это ерунда. Кстати, можешь не волноваться, я не стану ни врачом, ни инженером. Я хочу всю жизнь быть бродягой».
«Час от часу не легче! — воскликнул он. — Если бы ты хотел стать врачом или инженером, я бы еще понял, но почему бродягой? Разве это профессия? У тебя хватает мозгов обо всем этом рассуждать, так почему тебе взбрело в голову стать бродягой?! Даже сами бродяги обижаются, когда их так называют, а ты родному отцу заявляешь, что всю жизнь хочешь быть бродягой!»
«Так и будет», — подтвердил я.
Поразмыслив, он решил зайти с другого конца: «Зачем тогда тебе университет?»
"Чтобы стать образованным бродягой, — пояснил я, — а не бродягой по принуждению. Я вообще не хочу делать что-то по принуждению. Я стану бродягой не потому, что не могу стать кем-то другим. Это не по мне. Сначала я хочу доказать всему миру, что могу стать кем угодно, но все равно предпочитаю быть бродягой — потому что доказал свою силу. Сильного уважают, даже если он бродяга, ведь уважение никак не связано со всеми твоими профессиями и окладами. Уважают того, кто обладает силой, трезвостью и умом.
Пойми правильно: я хочу учиться в университете не для того, чтобы потом найти хорошую работу. Я был рожден не для таких глупостей, пусть другие ими занимаются. А образованный, умный, развитый бродяга — вот кого нам не хватает, потому что таких просто нет. Нищих-то полно, но все они — люди третьего сорта, это просто неудачники. Я хочу сначала добиться настоящего успеха, а потом послать этот успех подальше и стать обычным бродягой".
Отец сказал: «Я не понимаю твоей логики, но раз уж ты решил стать бродягой, ничего не поделаешь».
Те семь лет... Он снова и снова мне повторял: «Это была главная ошибка. В те годы мы еще могли бы на тебя повлиять, сделать из тебя что-то приличное. Но бабка с дедом тебя окончательно испортили».
После смерти деда моя Нани уехала из деревни — утрата разбила ей сердце. Знаете, я видел тысячи супружеских пар... Я скитался по всей Индии, жил в самых разных домах и видел их жизнь изнутри, но ни разу не встречал семей, хоть чем-то похожих на моих стариков. Они любили друг друга по-настоящему.
Бабушка перебралась в город, где жил мой отец, но она была женщиной независимой. Ей не нравилось жить в одном доме с целой толпой родственников — братья отца, их жены, дети... Настоящий караван. И бабушка сказала: «Мне тут не место. Я всегда жила в тишине, только я и муж, если не считать тех семи лет, когда ты с нами жил. Разговоров было мало, да и говорить не о чем. Обычно мы просто сидели рядом молча». Она сказала: «Я хочу жить одна». Ей подыскали дом на берегу реки. Окрестности там были похожи на место, где она жила вместе с дедом. Озера в городе не было, но река была красивая.
Я целыми днями был в школе, бродил по городским улицам, у меня была тысяча дел, но ночевал я только у Нани. Она много раз говорила: «Твои родители, должно быть, обижаются. Мы забрали тебя на семь лет, и они не могут нам этого простить. Мы-то думали, что должны вернуть тебя таким же нетронутым, каким взяли. Мы не хотели ничего тебе навязывать. Но они сердятся. Не говорят об этом, но я-то чувствую, да и все вокруг говорят, что мы тебя испортили. А теперь ты не хочешь ночевать дома и каждый вечер приходишь ко мне. Они думают, что я продолжаю тебя портить — старик умер, но я еще жива».
Я отвечал ей: «Ты сможешь уснуть, если я не приду? Для кого ты каждый вечер готовишь вторую кровать? Я ведь даже не говорю, что приду. Я никогда не знаю, что будет завтра, да и кто вообще знает? Почему же ты расстилаешь вторую постель?»
У меня была давняя привычка. Позже моему психологу удалось меня от нее избавить, но на это ушло два-три года. Я с самого детства, сколько себя помню, ел перед сном сласти. Иначе я просто не мог уснуть. Бабушка не только готовила мне постель, она еще и заранее покупала все, что я любил. Сласти она держала у моей кровати, чтобы я мог поесть в любую минуту, даже среди ночи, если мне захочется.
Я ее спрашивал: «Для кого ты это покупаешь? Сама ты их не ешь. С тех пор, как умер Нана, ты ни единой конфеты не съела». Мой Нана очень любил сласти. Думаю, именно он меня к ним приучил, потому что он сам ел сладкое перед сном. У джайнов так не принято. Джайны вообще не едят на ночь, даже молока и воды перед сном не пьют. Но он был единственным джайном на всю деревню, так что никаких трудностей не возникало. Возможно, именно он приучил меня к сладкому. Он и сам ел сладкое, и меня звал. Постепенно это вошло в привычку. Конечно, целых семь лет так продолжалось!
А дома я не хотел ночевать по двум причинам. Прежде всего, дома сладкого не давали. Там было много детей, и если одного угощали конфетой, все остальные тут же начинали клянчить. А вера это запрещала, ты попросту не имел права о чем-то просить. Но я без сладкого не мог заснуть.
Во-вторых, я понимал, что бабушка любит одиночество, а в нашем доме трудно было побыть в тишине, там народу было как на базаре. И я думал: «В этой толпе моего отсутствия никто и не заметит». Это правда, никто по мне не скучал. Родители знали, что я ночую у Нани, и не волновались.
В общем, даже после первых семи лет я оставался вне сферы влияния родителей. Так уж получилось, что я с самого детства был предоставлен себе. Как бы я себя ни вел, плохо или хорошо, только я решал, что мне делать. И это постепенно стало образом моей жизни, это всего касалось — например, одежды.
В нашем городке я был единственным немусульманином, который одевался как мусульманин. Отец говорил: «Делай что угодно, только не это! Все на нас смотрят! Подумай о своих братьях и сестрах! Что это тебе в голову взбрело?»
В нашем городе мусульмане носили не индийские дхоти, а особые наряды, похожие на пижамы, — шалвары. Их носили пуштуны в Афганистане и Пакистане — далеких странах за Гималаями. Пусть они похожи на пижамы, но они очень красивые. Эти наряды не так скромно выглядят, как обычная пижама, на них много изящных складок. Из настоящих шалвар можно скроить добрый десяток пижам, столько на них складок. И эти складки, когда они аккуратно подобраны, придают одежде редкую красоту. Кроме того, я носил не индийскую, а длинную пуштунскую курточку. Индийские куртки коротенькие и рукава у них тесные, а у пуштунских просторные рукава, сами куртки тоже длинные, ниже колен. Наконец, я носил турецкую феску.
Отец мне говорил: «Ты все равно проходишь по лавке зажмурившись. Почему бы тогда не ходить через черный ход?» Он говорил: «Пользуйся черным ходом, избавь меня от необходимости отвечать на вопросы любопытных покупателей. Они вечно интересуются, кто этот мусульманин, что бродит туда-сюда с закрытыми глазами. И откуда у тебя эти бредовые идеи? У нас солидное заведение, тут полно готовой одежды, ты мог бы выбрать лучшее. Зачем ты носишь исламский наряд?»
В Индии считают, что нет ничего хуже исламского наряда. Я говорил отцу: «Именно поэтому. Все думают, что нет ничего хуже исламского стиля. Но я всем доказываю, что эта одежда, наоборот, самая лучшая. Посуди сам — где бы я ни появился, все сразу на меня внимание обращают. И на улицах, и в школе — все замечают только меня».
Знаете, сколько пользы приносил мне этот наряд? Он действительно был роскошный, особенно феска — такая вытянутая шапочка и кисточка сбоку. Фески у нас носили самые богатые турки. Я был еще маленький, но этот наряд приносил мне много пользы.
Я мог, например, смело зайти в городскую управу. Солдат у ворот окидывал меня взглядом и говорил: «Проходите». Он ведь видел, как я одет... Иначе меня, малыша, никуда бы не пустили, но, глядя на мой наряд, солдат думал: «Это, наверное, шейх или сынок какой-то важной шишки». При виде моей одежды даже комиссар[2] вскакивал с кресла и говорил: «Шейх-джи, бетье» — «Присаживайтесь, достопочтенный шейх».
Я отцу говорил: «Этот наряд мне много пользы приносит. Когда-нибудь я заявлюсь к министру, и он тоже подумает, что я шейх, отпрыск богатого араба или перса. И ты после этого хочешь, чтобы я носил дхоти и куртку? Да кто тогда обратит на меня внимание?»
Я ходил в этом наряде вплоть до тех пор, пока не поступил в университет. Домашние изо всех сил пытались меня переубедить, но, чем больше они наседали... Я им просто говорил: «Если перестанете меня уговаривать, я, может быть, и сам откажусь от этой одежды. Но если будете продолжать, я назло вам буду ее носить».
Однажды отец сложил мои шалвары, куртки и все три фески в узелок, отнес в подвал и спрятал где-то среди кучи бесполезного хлама. Проснувшись, я не нашел одежду и тогда просто вышел голышом. Зажмурился и пошел себе через лавку. Иду и слышу, как отец кричит: «Стой! Вернись! Оденься, бесстыдник!»
Я сказал ему: «Тогда верни мне одежду».
Он ответил: «Не думал я, что ты на такое решишься. Я надеялся, что ты поищешь одежду, а я ее хорошо спрятал. И тогда тебе придется надеть обычную одежду, как у всех. Но я не думал, что ты решишься ходить голым».
«Я предпочитаю не говорить, а действовать, — сказал я. — В пустую болтовню я не верю».
Я даже не спрашивал никого, где моя одежда. Зачем? Можно ходить и голым, тебя тоже сразу замечают. Отец сказал: «Ладно, забирай свою одежду, ты победил. Только голым не ходи, это еще хуже. Все начнут говорить, что продавец сукна не может одеть своего сына. О тебе и так дурная слава ходит, ты хоть нас не позорь. Все скажут: „Глядите, какой бедный ребенок!“ Все вокруг подумают, что мы не можем купить тебе одежду».
Я и раньше слышал о смерти, но это были только рассказы, я не видел ее своими глазами, а если бы и увидел, это, вряд ли приобрело бы для меня большое значение. Ты ничего не знаешь о смерти, пока не умирает любимый человек. Я хочу подчеркнуть это:
Настоящее знакомство со смертью происходит, когда уходит тот, кого любишь.
Когда любовь сливается со смертью, происходят огромные перемены, невероятное преображение, словно рождаешься заново. И тебе никогда уже не стать прежним. Но люди не умеют любить и потому не способны воспринимать смерть так, как ощутил ее я. Без любви смерть не дает ключиков к тайнам бытия, но если ты по-настоящему любишь, она открывает перед тобой путь ко всем секретам.
Первая встреча со смертью была для меня очень трудной. Во многих отношениях. Умирал человек, которого я очень любил. Я считал этого человека своим подлинным отцом. Он вырастил меня в атмосфере полной свободы — без границ, запретов и приказов...
Любовь и свобода! Если они есть, ты — настоящий царь. Это подлинное царство Божие: любовь и свобода. Любовь — это уходящие в землю корни, а свобода — крылья, чтобы парить в небесах.
Дедушка дал мне и то, и другое. Он подарил мне такую любовь... Он никого не любил так сильно — ни мою маму, ни даже мою бабушку. Еще он дал мне свободу, а это величайший дар. Умирая, он подарил мне кольцо и со слезами на глазах сказал: «Мне больше нечего тебе дать».
«Нана, ты уже дал мне самое дорогое», — ответил я.
Он открыл глаза и спросил: «Что?»
Я улыбнулся и сказал: «Неужели ты забыл? Ты подарил мне любовь и свободу. Думаю, на свете еще не было такого свободного ребенка, как я. Чего еще желать? Ты не мог бы дать ничего большего. И я очень тебе благодарен. Теперь ты можешь уснуть спокойно».
Эта моя первая встреча со смертью была прекрасной. Мне, в отличие от большинства детей, смерть не показалась чем-то уродливым. К счастью, я мог часами сидеть рядом с умирающим дедушкой, а угасал он очень медленно. Шаг за шагом — я даже ощущал, как надвигается смерть, я слышал ее величественное безмолвие.
Повезло мне и в том, что рядом была Нани. Не будь рядом ее, я, скорее всего, не заметил бы красоты смерти, потому что любовь и смерть так похожи... возможно, это вообще одно и то же. Она любила меня. Я купался в потоках ее любви, но тут же, рядом, медленно надвигалась смерть. Та тележка с буйволами... Я до сих пор слышу эти звуки: грохот колес по камням, крики возницы, свист хлыста... Я все это и сейчас слышу. Эти звуки так крепко отпечатались в моей памяти, что, мне кажется, не сотрутся и после моей смерти. Думаю, даже после смерти я буду слышать скрип той телеги.
Нани держала меня за руку, а я просто оцепенел, я не знал, что происходит, хотя прекрасно понимал, что сейчас происходит нечто важное. Голова дедушки покоилась на моих коленях, руками я касался его груди и ощущал, как медленно, очень медленно исчезает дыхание. Когда его грудь стала совсем неподвижной, я сказал бабушке: «Нани, мне кажется, он уже не дышит».
Она ответила: «Все в порядке, не бойся. Он прожил хорошую жизнь, лучшего и желать нельзя». А еще она сказала: «Запомни, потому что такие мгновения не забываются. Никогда не проси лучшего. Хватает и того, что есть».
Первые семь лет — самые важные в жизни. Таких благоприятных возможностей не бывает уже никогда. В эти семь лет решается, какими станут остальные семьдесят. В этом возрасте закладываются все краеугольные камни. Итак, по странному стечению обстоятельств, судьба уберегла меня от родителей, а к тому времени, когда я к ним вернулся, я был уже почти самостоятельным — и уже научился летать. Я знал, что у меня есть крылья. Я понимал, что для того, чтобы взлететь, мне уже не нужна ничья помощь. Я знал, что все небо — мое.
Я никогда не просил у родителей совета, а когда они мне что-то советовали, я неизменно возражал. Я говорил: «Это оскорбительно! Неужели вы считаете, что я сам не справлюсь? Я понимаю, что вы даете советы из лучших побуждений — и я благодарен за это, — но вы не понимаете одного: я могу справиться сам. Дайте мне возможность проявить себя. Не мешайте».
За те семь лет я стал настоящим закоренелым индивидуалистом. Меня уже невозможно было связать по рукам и ногам.
Лавка моего отца находилась на первом этаже дома нашей семьи. В Индии так обычно и устроено: дом и магазин вместе, чтобы легче было заниматься делами. Направляясь домой, я обычно проходил через лавку, закрыв глаза, — а идти там было всего-то метра четыре.
Отец как-то сказал мне: «Я вот что заметил: ты, когда идешь через лавку в дом или из дома, вечно закрываешь глаза. Это что, обряд какой-то?»
«Что-то в этом роде, — ответил я. — Я просто не хочу, чтобы эта лавка погубила меня так же, как тебя. Я ее видеть не хочу, мне тут неинтересно, совершенно неинтересно». А это была одна из лучших суконных лавок в городе. Там продавали самые красивые ткани, но я никогда не смотрел по сторонам, просто зажмуривался и шел дальше.
Отец сказал: «Если даже откроешь глаза, это тебе ничуть не повредит».
«Кто его знает, — ответил я. — Все это отвлекает, а я не хочу отвлекаться».
Я был старшим сыном, и отец, естественно, хотел видеть во мне помощника. Он мечтал, чтобы после университета я вернулся и взял дела на себя. Он-то и сам неплохо справлялся: небольшая лавочка постепенно превратилась в солидный магазин. Отец говорил: «Кому я все это оставлю, как не тебе? Я ведь тоже старею. Неужели ты думаешь, что я вечно буду стоять за прилавком?»
Я сказал: «Нет, не думаю, но ты ведь можешь просто уйти на покой. У тебя есть младшие братья, они с удовольствием займутся магазином. Он их очень даже интересует, и они боятся, что ты передашь дела мне. Я им уже говорил, чтобы не опасались меня, что я им не соперник. Отдай лавку своим младшим братьям».
Но в Индии такая традиция: старший сын наследует всё. Мой отец был старшим у своих родителей и унаследовал эту лавку от отца. А я, само собой, должен был унаследовать все, что теперь было у него. Естественно, он очень тревожился... но выхода не было. Он все перепробовал, пытаясь хоть как-то меня уговорить, вызвать интерес к делам.
Он мне, бывало, говорил: «Ты, даже если станешь врачом, и за месяц не заработаешь столько, сколько я за день зарабатываю. Или, например, инженером — и какой оклад у тебя будет? Даже если станешь профессором. Да я и профессора продавцом могу нанять, он сюда охотно пойдет. Знаешь, их кругом тысячи, этих выпускников, аспирантов, докторов, — и все безработные».
Сначала он пытался убедить меня забросить мысли насчет университета. Он очень боялся, что я на целых шесть лет стану совершенно свободным и жить буду где-то далеко от дома. Он ведь тогда не сможет за мной присматривать. Он уже тогда жалел, что меня на целых семь лет отправили к родителям матери. Я ему говорил: «Ты не бойся. То, чего ты боишься, уже случилось: я и так прошел большую школу! Те семь лет у бабушки с дедушкой... Знаешь, университет меня не испортит, потому что я и так уже испорчен. Ты ничего не можешь поделать. Все эти средства убеждения — оклад, уважение, деньги... Для меня это ерунда. Кстати, можешь не волноваться, я не стану ни врачом, ни инженером. Я хочу всю жизнь быть бродягой».
«Час от часу не легче! — воскликнул он. — Если бы ты хотел стать врачом или инженером, я бы еще понял, но почему бродягой? Разве это профессия? У тебя хватает мозгов обо всем этом рассуждать, так почему тебе взбрело в голову стать бродягой?! Даже сами бродяги обижаются, когда их так называют, а ты родному отцу заявляешь, что всю жизнь хочешь быть бродягой!»
«Так и будет», — подтвердил я.
Поразмыслив, он решил зайти с другого конца: «Зачем тогда тебе университет?»
"Чтобы стать образованным бродягой, — пояснил я, — а не бродягой по принуждению. Я вообще не хочу делать что-то по принуждению. Я стану бродягой не потому, что не могу стать кем-то другим. Это не по мне. Сначала я хочу доказать всему миру, что могу стать кем угодно, но все равно предпочитаю быть бродягой — потому что доказал свою силу. Сильного уважают, даже если он бродяга, ведь уважение никак не связано со всеми твоими профессиями и окладами. Уважают того, кто обладает силой, трезвостью и умом.
Пойми правильно: я хочу учиться в университете не для того, чтобы потом найти хорошую работу. Я был рожден не для таких глупостей, пусть другие ими занимаются. А образованный, умный, развитый бродяга — вот кого нам не хватает, потому что таких просто нет. Нищих-то полно, но все они — люди третьего сорта, это просто неудачники. Я хочу сначала добиться настоящего успеха, а потом послать этот успех подальше и стать обычным бродягой".
Отец сказал: «Я не понимаю твоей логики, но раз уж ты решил стать бродягой, ничего не поделаешь».
Те семь лет... Он снова и снова мне повторял: «Это была главная ошибка. В те годы мы еще могли бы на тебя повлиять, сделать из тебя что-то приличное. Но бабка с дедом тебя окончательно испортили».
После смерти деда моя Нани уехала из деревни — утрата разбила ей сердце. Знаете, я видел тысячи супружеских пар... Я скитался по всей Индии, жил в самых разных домах и видел их жизнь изнутри, но ни разу не встречал семей, хоть чем-то похожих на моих стариков. Они любили друг друга по-настоящему.
Бабушка перебралась в город, где жил мой отец, но она была женщиной независимой. Ей не нравилось жить в одном доме с целой толпой родственников — братья отца, их жены, дети... Настоящий караван. И бабушка сказала: «Мне тут не место. Я всегда жила в тишине, только я и муж, если не считать тех семи лет, когда ты с нами жил. Разговоров было мало, да и говорить не о чем. Обычно мы просто сидели рядом молча». Она сказала: «Я хочу жить одна». Ей подыскали дом на берегу реки. Окрестности там были похожи на место, где она жила вместе с дедом. Озера в городе не было, но река была красивая.
Я целыми днями был в школе, бродил по городским улицам, у меня была тысяча дел, но ночевал я только у Нани. Она много раз говорила: «Твои родители, должно быть, обижаются. Мы забрали тебя на семь лет, и они не могут нам этого простить. Мы-то думали, что должны вернуть тебя таким же нетронутым, каким взяли. Мы не хотели ничего тебе навязывать. Но они сердятся. Не говорят об этом, но я-то чувствую, да и все вокруг говорят, что мы тебя испортили. А теперь ты не хочешь ночевать дома и каждый вечер приходишь ко мне. Они думают, что я продолжаю тебя портить — старик умер, но я еще жива».
Я отвечал ей: «Ты сможешь уснуть, если я не приду? Для кого ты каждый вечер готовишь вторую кровать? Я ведь даже не говорю, что приду. Я никогда не знаю, что будет завтра, да и кто вообще знает? Почему же ты расстилаешь вторую постель?»
У меня была давняя привычка. Позже моему психологу удалось меня от нее избавить, но на это ушло два-три года. Я с самого детства, сколько себя помню, ел перед сном сласти. Иначе я просто не мог уснуть. Бабушка не только готовила мне постель, она еще и заранее покупала все, что я любил. Сласти она держала у моей кровати, чтобы я мог поесть в любую минуту, даже среди ночи, если мне захочется.
Я ее спрашивал: «Для кого ты это покупаешь? Сама ты их не ешь. С тех пор, как умер Нана, ты ни единой конфеты не съела». Мой Нана очень любил сласти. Думаю, именно он меня к ним приучил, потому что он сам ел сладкое перед сном. У джайнов так не принято. Джайны вообще не едят на ночь, даже молока и воды перед сном не пьют. Но он был единственным джайном на всю деревню, так что никаких трудностей не возникало. Возможно, именно он приучил меня к сладкому. Он и сам ел сладкое, и меня звал. Постепенно это вошло в привычку. Конечно, целых семь лет так продолжалось!
А дома я не хотел ночевать по двум причинам. Прежде всего, дома сладкого не давали. Там было много детей, и если одного угощали конфетой, все остальные тут же начинали клянчить. А вера это запрещала, ты попросту не имел права о чем-то просить. Но я без сладкого не мог заснуть.
Во-вторых, я понимал, что бабушка любит одиночество, а в нашем доме трудно было побыть в тишине, там народу было как на базаре. И я думал: «В этой толпе моего отсутствия никто и не заметит». Это правда, никто по мне не скучал. Родители знали, что я ночую у Нани, и не волновались.
В общем, даже после первых семи лет я оставался вне сферы влияния родителей. Так уж получилось, что я с самого детства был предоставлен себе. Как бы я себя ни вел, плохо или хорошо, только я решал, что мне делать. И это постепенно стало образом моей жизни, это всего касалось — например, одежды.
В нашем городке я был единственным немусульманином, который одевался как мусульманин. Отец говорил: «Делай что угодно, только не это! Все на нас смотрят! Подумай о своих братьях и сестрах! Что это тебе в голову взбрело?»
В нашем городе мусульмане носили не индийские дхоти, а особые наряды, похожие на пижамы, — шалвары. Их носили пуштуны в Афганистане и Пакистане — далеких странах за Гималаями. Пусть они похожи на пижамы, но они очень красивые. Эти наряды не так скромно выглядят, как обычная пижама, на них много изящных складок. Из настоящих шалвар можно скроить добрый десяток пижам, столько на них складок. И эти складки, когда они аккуратно подобраны, придают одежде редкую красоту. Кроме того, я носил не индийскую, а длинную пуштунскую курточку. Индийские куртки коротенькие и рукава у них тесные, а у пуштунских просторные рукава, сами куртки тоже длинные, ниже колен. Наконец, я носил турецкую феску.
Отец мне говорил: «Ты все равно проходишь по лавке зажмурившись. Почему бы тогда не ходить через черный ход?» Он говорил: «Пользуйся черным ходом, избавь меня от необходимости отвечать на вопросы любопытных покупателей. Они вечно интересуются, кто этот мусульманин, что бродит туда-сюда с закрытыми глазами. И откуда у тебя эти бредовые идеи? У нас солидное заведение, тут полно готовой одежды, ты мог бы выбрать лучшее. Зачем ты носишь исламский наряд?»
В Индии считают, что нет ничего хуже исламского наряда. Я говорил отцу: «Именно поэтому. Все думают, что нет ничего хуже исламского стиля. Но я всем доказываю, что эта одежда, наоборот, самая лучшая. Посуди сам — где бы я ни появился, все сразу на меня внимание обращают. И на улицах, и в школе — все замечают только меня».
Знаете, сколько пользы приносил мне этот наряд? Он действительно был роскошный, особенно феска — такая вытянутая шапочка и кисточка сбоку. Фески у нас носили самые богатые турки. Я был еще маленький, но этот наряд приносил мне много пользы.
Я мог, например, смело зайти в городскую управу. Солдат у ворот окидывал меня взглядом и говорил: «Проходите». Он ведь видел, как я одет... Иначе меня, малыша, никуда бы не пустили, но, глядя на мой наряд, солдат думал: «Это, наверное, шейх или сынок какой-то важной шишки». При виде моей одежды даже комиссар[2] вскакивал с кресла и говорил: «Шейх-джи, бетье» — «Присаживайтесь, достопочтенный шейх».
Я отцу говорил: «Этот наряд мне много пользы приносит. Когда-нибудь я заявлюсь к министру, и он тоже подумает, что я шейх, отпрыск богатого араба или перса. И ты после этого хочешь, чтобы я носил дхоти и куртку? Да кто тогда обратит на меня внимание?»
Я ходил в этом наряде вплоть до тех пор, пока не поступил в университет. Домашние изо всех сил пытались меня переубедить, но, чем больше они наседали... Я им просто говорил: «Если перестанете меня уговаривать, я, может быть, и сам откажусь от этой одежды. Но если будете продолжать, я назло вам буду ее носить».
Однажды отец сложил мои шалвары, куртки и все три фески в узелок, отнес в подвал и спрятал где-то среди кучи бесполезного хлама. Проснувшись, я не нашел одежду и тогда просто вышел голышом. Зажмурился и пошел себе через лавку. Иду и слышу, как отец кричит: «Стой! Вернись! Оденься, бесстыдник!»
Я сказал ему: «Тогда верни мне одежду».
Он ответил: «Не думал я, что ты на такое решишься. Я надеялся, что ты поищешь одежду, а я ее хорошо спрятал. И тогда тебе придется надеть обычную одежду, как у всех. Но я не думал, что ты решишься ходить голым».
«Я предпочитаю не говорить, а действовать, — сказал я. — В пустую болтовню я не верю».
Я даже не спрашивал никого, где моя одежда. Зачем? Можно ходить и голым, тебя тоже сразу замечают. Отец сказал: «Ладно, забирай свою одежду, ты победил. Только голым не ходи, это еще хуже. Все начнут говорить, что продавец сукна не может одеть своего сына. О тебе и так дурная слава ходит, ты хоть нас не позорь. Все скажут: „Глядите, какой бедный ребенок!“ Все вокруг подумают, что мы не можем купить тебе одежду».