Простонали мои воротца в улицу, заплетающиеся за траву, несмазанные. Кто-то идет. Я поднимаюсь и встречаю на крыльце Ирину, библиотекаршу. Я распахиваю перед нею дверь неожиданно, Ирина растеряна. Протягивает мне тоненькую пачку бумажек.
   - Это абонентские карточки, - объясняет она смущенно и переминается, как девочка, с ноги на ногу. - Вы хотели посмотреть, что читают.
   - Ну, зачем, Ирина, я бы зашел...
   - А ничего, - уже уверенней говорит она. - Ноги не отвалятся. Что нам здесь делать-то?
   Я вчера был у нее в библиотеке. Шел в клуб, библиотека была там, а Ирина выскочила из леспромхозовской конторы: библиотека теперь здесь, чуть наискосок от сгоревшей школы. Тут как бы центр, на улице сгоревшей школы, поссовет тоже рядом. И пожаловалась вчера мне Ирина, что библиотеку вот-вот, должно быть, закроют. Есть норма: если в селе меньше полутысячи жителей, библиотека отменяется. У нас уже меньше. Я пообещал постоять за библиотеку. И вот теперь благодарная Ирина, уже за то благодарная, что не промолчал, пускай и в сердечной муке, что нашед слова для обещания и одел их в твердость, прибежала с отобранными карточками.
   - Читают?
   - Читают, - замявшись, отвечает она.
   - Меньше?
   - Меньше.
   - Сами же говорите, что делать нечего. Ну и читали бы.
   - Знаете, - не сразу отвечает она. - Когда дело есть, оно другого дела просит. А нету дела - ничего не надо.
   Под "делом" надо понимать леспромхоз. А леспромхоз уже два года как "завалился". Здесь так и говорят: "завалился", "наш-то завалился", не подает признаков жизни. Не называя по имени, что такое "наш". У северных народов есть обычай: когда ребенок тяжело болен, имя его не упоминают, чтобы отвести бродящую рядом смерть.
   Мне пора уезжать. Из всех старых крепей жизни, которые связывали поселок с государст-вом, с миром, осталась одна. Ходит еще, обегает ангарское заселение, строчит машинный узор с берега на берег "Метеор", быстроногий теплоход на воздушной подушке. За день из Иркутска добегает до Братска. Прежде бегал каждый день, теперь трижды в неделю. Но и это хорошо. Это даже очень хорошо, больше и не надо. И свежий человек откуда прибудет, и свой куда съездит, привезет ворох новостей - не будь этого, закройся вода, и совсем хана. Больного отвезти, письмо получить... но и ничего не получая, ждать, ждать... И время сверять по белому китовому телу "Метеора": сверху, от Иркутска прошел - четвертый час, с низовий - первый час пополудни. Перекликаться: "Проходил метевор-то?" - "Не знаю, я седни не видела. Дуся-а, мете-вор-то седни промелькивал?" - "Не знаю, я об ту пору стирала. Не знаю. Так это он где?" И переполох, будто свет закачался, пока кто-нибудь не успокоит: "Да проходил, проходил, вон Поля бегала". - "Так она, Поля-то, как бегала, ежели у ей ноги остановились?" - "Понужнула да побежала - впервой ей, че ли". - "Ей, Поле-то, не приснилось, ей-то по каку холеру бежать? Ей ждать некого!" - И долго еще, "Метеор" уж к Братску подгребается, идет на моем слуху перебор, кому осталось ждать гостей, а кому уж и не осталось.
   Надо ехать, но изо дня в день зной стоит бесшатко и глухо. И ветром не потеребит. Вроде и пахнет ветром, но теплым, от земли, и бескрылым. Все так же немо и бестолково пыхают в сумерках за Ангарой зарницы. Поневоле думается: прогнулась запанью бедовая земля, и небо так же над нею прогнулось, а в него, в небесный овраг, закатилась жаркая лава и застряла, заполнив пустоту. Мне отчего-то неловко уезжать, пока не выйдет облегчения. Земного ждать нельзя, но небесное-то должно быть.
   Я взял за привычку, вскипятив чай, пить его в избе перед окном за маленьким столиком, на котором стоит, гнет на тонкой шее чашу светильника зеленая настольная лампа. Я думаю порой в забывчивости, вспыхнет ли она когда-нибудь, и не додумываю. И гляжу опять на Демьянову усадьбу, представляю Демьяна, выходящего из калитки и косящегося в мою сторону. У меня свои доводы, и мне кажется, что отъезд Демьяна, поспешный его побег из поселка для поселка потеря не меньшая, чем завалившийся в глубокую яму леспромхоз. Вот они стоят передо мной: невысокий, лысоватый,с небольшим морщинистым лицом Демьян, на лице и улыбка раздвигает-ся как шрам, и опущенными к животу руками, и Галя, крупнотелая, внешне спокойная, но с постоянно ищущими глазами на широком лице: то не сделано, это не сделано. Они стоят каким-то наплывом, возможным лишь в кино, и Демьян говорит по обыкновению: "Вот оно, значит, как..."
   При рождении его назвали Диамидом; тогда, в тридцатые, поветрие называть громко и таинственно докатилось и до глухих углов. Став взрослым, он переименовал себя Демьяном. И когда я спросил его однажды, что же означает оно, имя его Диамид, он отвечал неопределенно и с достоинством:
   - Не знаю. Отец чудил. По звуку если... как слышится... твердое че-то, из сплава.
   Ему не было сорока, а он уже лечился от язвы желудка. Скрутила она его так, что уже тогда согнулся он первой дугой. Ездил раза три на курорты, бывал на юге и любил похвалиться этим передо мной, там не бывавшим. Привозил оттуда чудинки: то принимался выращивать на подоконниках лимоны и выходило, то в пол-литровой бутылке из спичек сооружал, опуская в горлышко по спичке, диковинные терема. Показывать мужикам не решался засмеют, а мне показывал и по-детски радовался моему удивлению.
   Возвращаясь с курорта, шел Демьян к начальству и напоминал, что тяжелая работа ему противопоказана. Да на него только поглядеть - конечно, в лесу не работник. Направляли в гараж, ближе к дому, диете и Галиному наблюдению. А через месяц уже снова был на лесосеке, снова подставлял каленым ветрам и каленому солнцу нездоровое тело. Выпрыгивая из кабины погрузчика, на мгновение замирал, все ли там, внутри, на месте, и тянул дальше. Тянул и тянул.
   Потом оказалось, что и почки больны. Лечил почки, но уже не у дальних врачей - надоели ему поездки. Прошел через операцию и согнулся еще больше. То же самое: гараж - лесосека, гараж - лесосека. На пенсию уходил с лесосеки и горд был, что не поддался, выдержал и характер, и изношенное свое тело. Уходя "на покой", выкупил старый трактор, тогда это уже возможно было, уже засветились новые времена своим сияющим блеском, - выкупил старый "Беларусь", битый-перебитый, ломаный-переломанный, и этим похожий на него же, на Демьяна. Провозился с ним месяца два и на беду себе довел до полного хода.
   Случилось вот что. Сам ли Демьян оставил "Беларусь" на скорости, или кто-то из ребятишек забирался в кабину и дергал рычаги... Был Демьян на земле под трактором, и вдруг рванулся "Беларусь" и пошел на него. Накатил, огромным колесом прошелся поперек ниже живота, раздавил ногу, потом мочевой пузырь. Истошно закричала Галя. Вытащили Демьяна без памяти и без памяти же увезли.
   Я был у него в больнице после первой операции, накануне второй. И уходил от него, поговорив и с профессором, и с лечащим врачом, с болью: не жилец. Домой его увезли потом с тем же приговором. Едва-едва копошился по двору, изредка выходил, короткими подвижками на костылях переставляя ноги, в улицу, и никто не сомневался: прощаться выходит. Но какой-то сверхпрочный "диамид" сидел в нем - встал Демьян. Пропустил один сенокос, а на второе лето уже тащил на плече к берегу четырехпудовый лодочный мотор. Я догнал его: "Ты что делаешь, мужик?" - "А иду, - не без хвастовства отвечал, неловко задирая от мотора голову, выкручивая морщинистую трубчатую шею. Не мешай, а то упаду. Я без груза плохо хожу".
   Я бы этот "диамид" провел через палату мер и весов, сделал его единицей человеческой цепкости, живучести. В одном и десятой доли "диамида" нет, а в другом два или три разом. А то и десять.
   ...Я отрываюсь от окна, в котором проводил вниз к воде согнутого под мотором мужика. Проводил на гребь в Шайдорово, в одну из не существующих ныне деревень, редкой цепочкой стоявших по Ангаре. Но и в памяти моей цепочка уже прервалась, в одном месте "узлы", как этот поселок, собравший в себя шесть деревень, в другом обрывы. Но в память настойчивее стучатся те, несуществующие... В Шайдорове у Демьяна был покос, стояла зимовейка, и как сладко было там после метки, всегда поспешной, чтобы, если нет даже тучек в небе, сено не "отошло", не потеряло хруста, и всегда потной, до соли на спине, - как хорошо было там в сплошной уже тени под мачтовыми соснами жадно пить чай и вполголоса ни о чем разговаривать.
   Отрываюсь и от этого видения... надо сходить к воде. А потом, притерпевшись к бездыхан-ности, изловчившись и ею дышать, пойду-ка я подальше на елань. Пойду-ка я на елань да забьюсь в ельник, во мхи. Береза в огороде обвисла, плотный воздух, куда ни глянь, курится. Забьюсь во мхи... люди уходят на кладбище, а прошлая жизнь этих людей, картина к картине изо дня в день в каких-то прозрачных нетленных рамах... им уходить, кроме как во мхи, некуда. Наберусь-ка я этих картин побольше, пропитаюсь ими, надышусь, подстелю их себе под глаза...
   Ночью меня будят тревожные скребущие звуки - точно кто-то по натянутому полотну подцарапывается и принимается тянуть полотно на себя. Я прислушиваюсь: то чудится, то не чудится. Поднимаюсь, выхожу на крыльцо, с крыльца заглядываю на крышу кладовки, закрытую толью. Она маслянисто темнеет. В небе редкие игольные протыки дальних звезд. И над водой мелкий бегущий стрекот... разбежится приглушенным стукотком швейной машинки и запнется, задохнется в толще, с протяжным вздохом отступает обратно. Снова разбег, снова захлебистое напряжение, мало-помалу отодвигающее ватную преграду. И все небо в шуршании - в мягком, сыпучем... Я находился за день, нагулялся до изнеможения, наслушался безмолвия - вот и блазнится, пустое выходит из меня, задевая какую-то чувствительную мембрану. А что еще может быть? Я возвращаюсь и засыпаю.
   Днем глухими ударами-качками бьет сразу с двух сторон - из-за Ангары и по-над горой. Солнце слабое, маленькое, мерклое, в разлохмаченном ободке. И будто не гром, будто что-то там с шорканьем двигают, переставляют. Отдохнут и опять по краям горизонтов, горного и речного, принимаются двигать. Море вода в трепете, в мелких блестках, воздух тяжелый, липкий.
   Огородом идет ко мне Нина, задирая голову и прислушиваясь, на ее круглом лице я вижу волнение, когда она садится на завалинку.
   - Валентин, будет дождь?
   Больно уж долгие там, в небе, приготовления - как бы не впустую? Но мне не хочется огорчать Нину, я говорю:
   - Будет. Может, сегодня еще покапризит... - за месяц я привыкаю здесь к усеченным формам и без нарочитости говорю "покапризит"... - а уж потом да-аждь!..
   Она смотрит, не шучу ли я...
   Вслед за Ниной тем же путем приходит Роман - заспанный, в майке, босиком.
   - Че, поди, небо обсуждаете? - закуривая, говорит он и принимается по обыкновению при мне подшучивать над женой. - Ты, Нина, к небу не касайся, там свои порядки...
   Он не успевает договорить, - близко над головами вдруг взрывается от страшного удара, вспарывается пополам, обрушивает страшный грохот. Гремит у меня в сенцах, гремит на улице за домом... Нина в ужасе вскакивает и кричит.
   - Вот где надо было! - кричит и Роман, приподнимаясь.и оседая. - Здесь надо было! Нашел! Да по краям! Давай-давай!
   Испуг вышибает у Нины слезы, она не может сдержать их и под раскаты отходящего грома, всхлипывая, кричит в небо - не кричать невозможно:
   - Неделю бы позадь тебе! Неделю! Ищо бы не поздно!
   - Ниче-о! - говорит Роман на полукрике. - Ты не пужай его. Ты его напужашь - он сбежит в другую деревню. Ты потраву большую народу сотворишь.
   - Ты че, дурак, мелешь-то? - У Нины и из улыбки сочатся слезы. Перестань молоть.
   И снова грохот, снова землю приподымает и бросает обратно. Романа подбрасывает с завалинки, и он, задрав голову, не глядя на меня, кричит:
   - Вот, Валентин, как надо! Вот как надо! Видал?!
   Гулко стучат о деревянные мостки рядом с крыльцом первые, тяжелые, важные капли. Роман с Ниной срываются и убегают к себе. Вот и "покапризит"! А ведь не было туч - за минуты взбил их гром. Я стою под дождем, унимая волнение и страх, и дышу, дышу... Огромные кручи ходят над моей головой, навиваются в темную пучину, под гулким окриком торопливо принимаются перестраиваться, сшибаясь, распуская лохматые хвосты, воздвигая что-то, какие-то свои могучие грады...
   1999