Страница:
Но вернемся к семье моей бабушки. О ее сестре леди Элизабет Ромилли мне запомнилось лишь то, что от нее я впервые услышал о Редьярде Киплинге, чьи "Простые рассказы с гор" она обожала. Куда более колоритной фигурой была вторая сестра, леди Шарлотта Портал, которую я называл "тетя Лотти". О ней рассказывали, что в детстве она как-то свалилась с кровати и забормотала со сна: "Съехала подушка, и я низко пала". Рассказывали также, что, наслушавшись разговоров взрослых о сомнамбулизме, она ночью поднялась с кровати и стала бродить на манер лунатиков. Старшие, от которых не укрылось, что сна у нее нет ни в одном глазу, договорились не касаться этой темы. Наутро, так и не дождавшись ни слова о вчерашнем, она не выдержала и спросила: "Разве никто не видел, как я вчера ходила во сне?" Способность брякать глупости не изменила ей и в дальнейшем. Как-то раз ей потребовался кеб для троих седоков, и, решив, что двуколка маловата, а четырехколесный экипаж великоват, она распорядилась, чтобы лакей нанял трехколесную карету. В другой раз, когда она уезжала на континент и ее провожал тот же лакей по имени Джордж, она высунулась из окна в миг, когда тронулся поезд, и закричала: "Джордж, Джордж, как ваше имя?", потому что вспомнила в последнюю минуту, что ей, наверное, понадобится послать ему хозяйственные распоряжения, а она даже не знает, кому адресовать письмо. "Джордж, миледи", - ответствовал он, но этого она, увы, уже не услышала.
Кроме бабушки, в Пембрук-лодж жили ее неженатые дети: дядя Ролло и тетя Агата. В мои первые сознательные годы дядя Ролло оказал на меня большое влияние, так как часто говорил со мной о науке, а эрудиция у него была огромная. Всю жизнь он страдал болезненной застенчивостью в столь тяжелой форме, что не мог заниматься какой-либо деятельностью, предполагавшей общение с другими людьми, но со мной, пока я оставался ребенком, чувствовал себя свободно и, случалось, обнаруживал вкус к диковинному юмору, о чем прочие члены семьи и не догадывались. Помню, как-то я спросил у него, почему в церквях не стекла, а витражи. Без тени улыбки он поведал, что прежде там были обычные стекла, но однажды взошедший на кафедру священник увидел через окно человека с ведром на голове, на которого вылилась вся побелка, потому что у ведра вылетело дно. У бедного священника это вызвало такой неудержимый приступ хохота, что от проповеди пришлось отказаться; вот так в церквях и появились витражи. Когда-то дядя служил в министерстве иностранных дел, но потом у него ухудшилось зрение, и в пору, когда я знал его, он не мог ни читать, ни писать. Через некоторое время зрение восстановилось, но он уже больше не пытался поступить на регулярную службу. По профессии он был метеорологом, ему принадлежат ценные выводы о связи между извержением вулкана Кракатау в 1883 году и наблюдавшимися после этого в Англии закатами необычной окраски, а также голубым цветом луны. Он не раз излагал мне свою систему доказательств, и всякий раз я слушал его как зачарованный. В первую очередь благодаря этим беседам во мне проснулся интерес к науке.
Из окружавших меня в Пембрук-лодж взрослых моложе всех была тетя Агата. Когда меня туда привезли, ей исполнилось двадцать два года, разница между нами составляла всего девятнадцать лет. В первые годы моего там пребывания она не раз пыталась заниматься моим обучением, но без особого успеха. У нее было три цветных мяча: ярко-красный, ярко-желтый и ярко-синий. Взяв в руки красный, она спрашивала: "Какого цвета этот мяч?" Я отвечал: "Желтый". Тогда она подносила его к клетке с канарейкой и спрашивала: "Разве он такой же, как канарейка?" - "Нет", - отвечал я. Но так как я не знал, какого цвета канарейка, это не помогало. Постепенно я научился различать цвета, но в памяти осталось только то время, когда мне это не давалось. Потом она пыталась учить меня чтению, однако это было выше моего разумения. За время наших занятий я научился читать только одно слово: "или". Другие слова, такие же короткие, никак не запоминались. Должно быть, она отчаялась чего-нибудь добиться, потому что в пять лет без малого меня отдали в детский сад, где я и освоил наконец нелегкое искусство чтения. Когда мне исполнилось лет шесть-семь, она снова принялась за меня и стала учить английской конституционной истории, которой я очень заинтересовался. По сей день помню многое из того, что она говорила.
У меня до сих пор хранится маленькая записная книжечка, куда я заносил под ее диктовку вопросы и ответы. Применяемый ею метод легко продемонстрировать на следующем примере.
Вопрос. Из-за чего спорили король Генрих II иТомас Бекет?
Ответ. Генрих желал положить конец злу, вызываемому тем, что епископы творили собственный суд и церковное право в стране существовало отдельно от обычного. Бекет отказывался ослабить власть епископальных судов, но в конце концов его склонили признать Кларендонские конституции (далее излагались соответствующие конституционные положения).
Вопрос. Пытался ли Генрих II улучшить управление страной?
Ответ. Да, в период своего многотрудного правления он не оставлял забот о реформировании закона. При нем возросла роль выездных судов, в графствах производились не только слушания денежных тяжб, но разбирались жалобы и выносились судебные решения. Именно благодаря реформам Генриха II появились первые ростки того, что превратилось впоследствии в суд присяжных.
Об убийстве Бекета не говорится ни слова. Казнь Карла I упоминается без малейшего осуждения.
Тетя Агата так и не вышла замуж, хотя когда-то была помолвлена с викарием, но помолвку пришлось разорвать из-за того, что у невесты возникли навязчивые состояния. У нее появилась маниакальная скупость: в своем просторном доме она пользовалась лишь несколькими комнатами ради экономии угля и по тем же соображениям принимала ванну только раз в неделю. Она всегда носила толстые шерстяные чулки, вечно собиравшиеся складками на щиколотках, и то и дело произносила прочувствованные речи о добродетелях одних и пороках других совершенно призрачных личностей, существовавших лишь в ее воображении. Она ненавидела моих жен и жен моего брата все то время, пока мы были на них женаты, и начинала обожать их, едва мы с ними расставались. Когда я впервые привел к ней мою вторую жену, она выставила на каминной полке снимок ее предшественницы и сказала со вздохом: "Вот смотрю я на вас, а на ум поневоле приходит Элис, и думаю, что это будет, если Берти, не дай Бог, вас тоже бросит". Мой брат как-то сказал ей: "Тетушка, вы всегда отстаете на одну жену", что ее ничуть не рассердило, а лишь безумно насмешило, и она потом всем пересказывала его шутку. Те, кто считал ее слабоумной и сентиментальной, не могли прийти в себя от изумления, когда она вдруг, почувствовав себя в ударе, проявляла недюжинную проницательность и остроумие. Она пала жертвой благочестия моей бабушки, внушившей ей, что секс предосудителен, и если бы не это, скорей всего, стала бы счастливой, дельной, энергичной женой какого-нибудь достойного человека.
Брат был семью годами старше меня и не очень годился мне в товарищи. Дома он появлялся лишь в каникулы и праздники, когда освобождался от школы. Как и положено младшему брату, я относился к нему с обожанием и в первые дни после его приезда не помнил себя от радости, но еще через несколько дней начинал мечтать, чтобы каникулы поскорее кончились. Он постоянно дразнил и задирал меня, правда довольно добродушно. Помню, мне было лет шесть, когда он заорал во все горло, подзывая меня: "Малявка!" Я не подал виду, что слышу, - в конце концов, меня звали иначе. Потом он объяснил, что раздобыл кисть винограда и хотел угостить меня, а так как мне ни под каким видом и ни при каких обстоятельствах не разрешалось есть фрукты, удар был нешуточный. Еще в доме имелся маленький колокольчик, который я считал своим, но, возвращая его, брат всякий раз напоминал, что это его колокольчик, и снова отнимал у меня, хотя был слишком большим, чтобы получать удовольствие от детских игрушек. Брат вырос, но колокольчик еще долго хранился у него и если ненароком попадался мне на глаза, меня охватывало негодование. Из переписки родителей ясно, что брат доставлял им много огорчений, но мама его хотя бы понимала - характером и внешностью он пошел в Стэнли, тогда как для Расселов он был загадкой, и с первых же шагов они считали его исчадием ада. Почувствовав, чего от него ждут, он, вполне естественно, стал вести себя в соответствии со своей репутацией. Родственники из кожи вон лезли, стараясь держать меня подальше от него, и я очень огорчался, когда стал это понимать. Он обладал способностью заполнять собой все пространство, и у меня быстро появлялось чувство, будто рядом с ним я задыхаюсь. До самой своей смерти он внушал мне смешанное чувство любви и страха. Он страстно желал любви, но из-за крайней неуживчивости никогда не мог ее удержать, а утратив очередную привязанность, страшно страдал, и оттого, что сердце его обливалось кровью, делался жесток и неразборчив в средствах, но за всеми, даже самыми худшими его поступками лежали движения сердца.
В ранние детские годы слуги значили для меня много больше, чем родственники. Экономка по имени миссис Кокс служила младшей нянькой моей бабушки, еще когда та была крошкой. Прямая, энергичная, строгая и очень преданная нашей семье, она неизменно выказывала мне доброту. Должность дворецкого занимал типичный шотландец по имени Макалпайн. Он, бывало, сажал меня к себе на колени и читал вслух газетные репортажи о железнодорожных катастрофах. Завидев его, я тотчас залезал к нему на колени и требовал: "Еще про катастрофы". Была в доме и кухарка-француженка по имени Мишо, довольно устрашающая особа, но несмотря на трепет, который она мне внушала, я все равно пробирался на кухню полюбоваться, как вращается насаженное на старинный вертел мясо, и стянуть из солонки комочек-другой соли, которую любил больше сахара. Она гонялась за мной с большим мясным ножом в руке, но увернуться ничего не стоило. За стенами дома можно было встретить садовника Макроби, о котором я почти ничего не помню, потому что он уволился, когда мне было пять лет, а также смотрителя и его жену, мистера и миссис Синглтон; я очень любил их за то, что они всегда угощали меня печеными яблоками и пивом, нарушая тем самым сторожайший запрет, под которым находились оба лакомства. Место Макроби занял садовник по имени Видлер, он с первой минуты огорошил меня тем, что англичане - отложившиеся десять колен Израилевых, и я, конечно, не мог понять, о чем он толкует. Сначала, когда я только приехал в Пембрук-лодж, ко мне приставили немецкую бонну мисс Хетшел, хотя я уже говорил по-немецки так же свободно, как по-английски. Буквально через несколько дней после моего приезда она отбыла, а вместо нее появилась другая немецкая бонна, прозывавшаяся Вильгельмина или, сокращенно, Мина. Мне живо помнится, как в свой первый вечер в доме она купала меня в ванне, а я на всякий случай решил не шевелиться и стоять как статуя - кто знает, чего от нее можно ожидать? Дело кончилось тем, что ей пришлось позвать на помощь слуг, потому что я не давал себя намылить. Впрочем, вскоре я к ней привязался. Она учила меня выводить буквы немецкого алфавита, сначала прописные, потом строчные, и когда мы дошли до конца алфавита, я сказал: "Теперь еще надо выучиться писать цифры" - и очень удивился и обрадовался, когда узнал, что они такие же, как в английском. Ей случалось дать мне шлепок, помню даже, как я плакал в таких случаях, но мне и в голову не приходило озлобиться и решить, что теперь мы враги. Она оставалась у нас до моего шестилетия. У меня тогда была еще няня Ада, которая по утрам, пока я лежал в постели, разводила огонь в камине, и мне всегда хотелось, чтобы она подольше не подбрасывала уголь, потому что мне нравились потрескивание и разноцветные огненные вспышки загорающихся дров. Няня спала со мной в детской, но я совершенно не помню, чтобы она раздевалась или одевалась в моем присутствии, - пусть фрейдисты толкуют это как угодно.
В детские и отроческие годы меня кормили по-спартански, причем ограничения были так велики, что с точки зрения сегодняшних норм рационального питания составляли угрозу для здоровья. Некая пожилая дама, мадам д'Этчегойан, племянница Талейрана, жившая по соседству с нами в Ричмонде, имела обыкновение дарить мне огромные коробки восхитительных шоколадных конфет, но мне разрешалось съесть одну штучку в воскресенье, зато и в будни и в праздники в мои обязанности входило обносить ими взрослых. Я любил крошить хлеб в подливку, что позволялось делать только в детской, но никак не в столовой. Нередко я спал перед обедом, и если мой дневной сон затягивался, обед подавали в детской, а если просыпался вовремя, обедал в столовой. Зачастую я притворялся спящим, чтобы не ходить обедать со всеми. В конце концов взрослые догадались о моем притворстве и в один прекрасный день, когда я еще лежал в постели, стали меня ощупывать. Я замер, воображая, что именно так, в полном оцепенении, лежат спящие, но, к своему ужасу, услышал: "Он не спит, лежит как каменный". Никто так и не узнал причину моего лицедейства. Помню такой случай: за обедом после смены тарелок всем, кроме меня, подали по апельсину. Мне не разрешалось есть апельсины в силу неколебимой уверенности взрослых в том, что фрукты вредят здоровью детей. Я знал, что нельзя просить апельсин, это была бы дерзость, но поскольку передо мной тоже поставили тарелку, я рискнул посетовать: "Тарелка есть, а на ней - ничего". Все засмеялись, но апельсина я все равно не получил. Мне не давали фруктов, практически не давали сахара, зато перекармливали другими углеводами. И все-таки в детстве я не болел ни единого дня и из всех детских болезней перенес в одиннадцать лет только корь в слабой форме. Впоследствии, когда у меня проснулся интерес к детям в связи с тем, что у меня появились собственные, я ни разу не видал такого здорового ребенка, каким был сам, и все же не сомневаюсь, что любой современный педиатр-диетолог нашел бы у меня кучу разных болезней, развившихся из-за неполноценного питания. Возможно, меня спасало то, что я ел украдкой кислые яблоки с дичков; конечно, если бы это открылось, взрослые упали бы в обморок и поднялся бы переполох. Моя первая ложь также была продиктована инстинктом самосохранения. Гувернантке пришлось оставить меня на полчаса одного, и, уходя, она мне строго наказала ни под каким видом не есть ежевику. Когда она вернулась, я стоял в подозрительной близости к веткам. "Ты лакомился ягодами", - упрекнула она меня. "Вот и нет", - попробовал отпереться я. "А ну, покажи язык", - потребовала она. Мне стало ужасно стыдно, и я почувствовал себя совершенно испорченным мальчиком.
У меня было особое, невероятно обостренное чувство греха. В детстве на вопрос, какой гимн мне больше всего нравится, я ответил: "В тщете земной, под бременем греха моего". Как-то раз бабушка после семейной молитвы прочла притчу о блудном сыне и когда закончила, я сказал: "Я знаю, ты это выбрала потому, что я разбил кувшин". Впоследствии она любила вспоминать этот семейный анекдот, чтобы посмешить слушателей, не отдавая себе отчета в том, что подобная болезненная впечатлительность, имевшая поистине трагические последствия для ее детей, была делом ее собственных рук.
Если не все, то многое из того, что отложилось в детской памяти, было связано с унижением. В 1877 году дедушка и бабушка сняли на лето Стоун-хаус, дом архиепископа Кентерберийского, находившийся неподалеку от Бродстайерза. Мне показалось, что мы ужасно долго едем в поезде и, наверное, уже добрались до Шотландии, поэтому я спросил: "Мы сейчас в какой стране?" Все стали надо мной смеяться: "Он не знает, что из Англии никуда нельзя попасть иначе как по морю!" Я не осмелился сказать что-либо в свое оправдание, так и сидел, сгорая от стыда. Как-то раз, когда мы уже жили в этом архиепископском доме, я пошел к морю с бабушкой и тетей Агатой. На мне были новенькие ботинки, и когда мы выходили на прогулку, последнее нянино напутствие было: "Не промочи обновку!" Я стоял на камне, и вдруг начался прилив. Бабушка и тетка закричали, чтобы я шагал в воду и шел к берегу, но ведь я не мог замочить ботинки, а потому стоял и стоял, пока тетя сама не прошла по воде и не сняла меня с камня. Тетка и бабушка решили, что я испугался, и стали стыдить меня за трусость, а я, не желая признаваться, что повиновался няниному наказу, ничего им не сказал.
Но в целом жить в Стоун-хаусе было очень приятно. Мне вспоминается северный Форланд, о котором я думал тогда, что это один из четырех углов Англии, ибо ее территорию я представлял себе как прямоугольник. Вспоминаются руины Ричборо, очень будоражившие мое воображение, и camera obscura в Ремсгейте, возбуждавшая у меня еще более жгучий интерес. Вспоминаются поля с волнующимися хлебами - к величайшему моему сожалению, когда я вернулся туда тридцать лет спустя, от всего этого великолепия ничего не осталось. Вспоминаются, конечно, все удовольствия, связанные с морем: блюдечки, актинии, прибрежные скалы, песчаный берег, рыбачьи лодки, маяки. Меня поразило, что блюдечки, когда их пытаешься оторвать от скалы, прилипают еще сильнее, и я спросил у Агаты: "Тетя, а блюдечки умеют думать?" - "Не знаю", - ответила она. "Надо знать", - возмутился я. Плохо помню, как произошло знакомство с моим другом Уайтхедом, но мне рассказывали, что случилось это при следующих обстоятельствах. Когда мне сообщили, что земля круглая, и я не поверил этому, мои родственники обратились за поддержкой к местному приходскому священнику, а им был отец Уайтхеда. Склонившись перед авторитетом церкви, я принял общепринятую точку зрения и немедля принялся рыть в песке ход к антиподам. Сам я ничего этого не помню, но слышал от старших.
В то лето в Бродстайерзе меня повели в гости к сэру Мозесу Монтефиори, старому и необыкновенно почтенному еврею, жившему по соседству (в энциклопедии написано, что он вышел в отставку в 1824 году). Так я впервые узнал, что евреи есть не только в Библии. Прежде чем отвести меня к старику, бабушка долго и терпеливо объясняла, какой это достойный и заслуженный человек и как плохо было раньше, когда евреи были лишены элементарных гражданских прав, и как много сделали сэр Монтефиори и дедушка, чтобы это исправить. В данном случае бабушкины поучения отличались предельной ясностью, но порой оставляли меня в величайшем недоумении. Она была яростной сторонницей "малой Англии" и сурово порицала колониальные войны; объясняла, что война с зулусами - позор и ответственность за нее несет прежде всего сэр Бартл Фрер, губернатор Кейпа. Но когда он приехал в Уимблдон и она повела меня с ним знакомиться, она держалась с ним так любезно, что никто бы не заподозрил, какого она о нем чудовищного мнения. Все это было совершенно непонятно.
Бабушка обычно читала мне вслух, и чаще всего - повести Марии Эджуорт. Одну историю, которая называлась "Подделанный ключ", она пропустила, объяснив, что детям читать ее не стоит. Но я все равно прочел этот самый "Ключ" - читал по одному предложению за раз, пока шел от книжной полки до места, где поджидала бабушка. Вообще ее попытки оградить меня от жизни редко увенчивались успехом. Помню, когда я уже был постарше, в прессе освещался скандальный бракоразводный процесс некоего Чарльза Дилка, и все это время она из предосторожности ежедневно сжигала газету. Но так как приносить ей газету входило в мои обязанности, я всегда поджидал почтальона у ворот парка и в результате не упустил ни слова из репортажей о процессе. Эта история меня особенно интриговала, потому что вышеупомянутый Дилк бывал в нашей церкви, и мне было интересно, что он чувствует, когда оглашают седьмую заповедь. Позднее я сам стал читать бабушке вслух и таким образом познакомился с огромным количеством английской классики: с Шекспиром, Мильтоном, Драйденом, "Задачей" Каупера, "Замком праздности" Томсона, Джейн Остен и множеством других книг, входивших в обязательное чтение.
В "Викторианском детстве" Амабел Хут Джексон (урожденной Грант Дафф) есть страницы, прекрасно передающие атмосферу Пембрук-лодж. Ее отец сэр Маунтстюарт Грант Дафф жил с семьей в большом доме в Туикнеме. Мы с Амабел дружили с четырехлетнего возраста и до самой ее смерти во время второй мировой войны. От нее я впервые услышал о Верлене, Достоевском, немецких романтиках и других замечательных писателях. Но ее воспоминания касаются более ранних лет. Она пишет:
Из мальчиков я дружила только с Бертраном Расселом, который жил со своей бабушкой, старой леди Рассел, вдовой лорда Джона, в Пембрук-лодж, стоявшем в Ричмонд-парке. Мы с Берти во всем были заодно, но втайне я восхищалась его старшим братом Фрэнком, очень красивым и талантливым юношей. Однако с огорчением должна признаться, что Фрэнк относился к маленьким девочкам так же, как мой старший брат, и имел обыкновение привязывать меня за косы к стволу дерева. Тогда как Берти, серьезный маленький мальчик в синем бархатном костюмчике, с такой же серьезной гувернанткой, был неизменно добр ко мне, и я очень любила приходить в Пембрук-лодж на чай. Но даже тогда я ощущала, какое это неподходящее место для маленьких детей. Леди Рассел всегда говорила полушепотом, а леди Агата, не расстававшаяся с белой шалью, всегда выглядела понурой; Ролло Рассел никогда не открывал рта, только здоровался за руку, да так, будто хотел переломать вам кости, хотя ничего плохого не имел в виду. Все они выплывали из комнат, как призраки, и, казалось, никогда не испытывали чувства голода. Странное это было место для двух совсем юных и невероятно талантливых мальчиков.
Почти все детство я большую часть дня гулял в саду в полном одиночестве и поэтому самые яркие жизненные впечатления переживал наедине. Крайне редко делился я с кем-нибудь своими сокровенными мыслями, а если и случалось, то потом непременно жалел об этом. В саду я знал каждый уголок: в одном месте меня ждали по весне белые примулы, в другом - гнездо горихвостки, в третьем - цветы акации, выглядывавшие из путаницы плюща. Я знал, где найти первые колокольчики, какие дубы раньше покрываются листвой. До сих пор помню, что в 1878 году на одном из них листья проклюнулись уже 14 апреля. Я любил наблюдать, как к росшим под моим окном двум пирамидальным тополям - каждый футов сто высотой - подкрадывается на закате тень дома. Просыпался я обычно рано и порой видел, как в небе появляется Венера, а однажды принял ее за мерцающий в лесу фонарь. Почти не бывало, чтобы я пропустил восход солнца, а в ясные апрельские деньки, выскальзывая из дому на рассвете, успевал как следует размять ноги перед завтраком. Я видел, как солнце окрашивает землю в пурпур и золотит облака, слушал ветер, упивался вспышками молнии. Однако с годами росло мучительное чувство безысходности, и при мысли, что я не найду людей, с которыми смогу говорить откровенно, на меня накатывало отчаяние. И все же природа, книги и математика (правда, это уже позже) спасали меня от безысходного уныния.
(продолжение в одном из номеров "Иностранной литературы").
Кроме бабушки, в Пембрук-лодж жили ее неженатые дети: дядя Ролло и тетя Агата. В мои первые сознательные годы дядя Ролло оказал на меня большое влияние, так как часто говорил со мной о науке, а эрудиция у него была огромная. Всю жизнь он страдал болезненной застенчивостью в столь тяжелой форме, что не мог заниматься какой-либо деятельностью, предполагавшей общение с другими людьми, но со мной, пока я оставался ребенком, чувствовал себя свободно и, случалось, обнаруживал вкус к диковинному юмору, о чем прочие члены семьи и не догадывались. Помню, как-то я спросил у него, почему в церквях не стекла, а витражи. Без тени улыбки он поведал, что прежде там были обычные стекла, но однажды взошедший на кафедру священник увидел через окно человека с ведром на голове, на которого вылилась вся побелка, потому что у ведра вылетело дно. У бедного священника это вызвало такой неудержимый приступ хохота, что от проповеди пришлось отказаться; вот так в церквях и появились витражи. Когда-то дядя служил в министерстве иностранных дел, но потом у него ухудшилось зрение, и в пору, когда я знал его, он не мог ни читать, ни писать. Через некоторое время зрение восстановилось, но он уже больше не пытался поступить на регулярную службу. По профессии он был метеорологом, ему принадлежат ценные выводы о связи между извержением вулкана Кракатау в 1883 году и наблюдавшимися после этого в Англии закатами необычной окраски, а также голубым цветом луны. Он не раз излагал мне свою систему доказательств, и всякий раз я слушал его как зачарованный. В первую очередь благодаря этим беседам во мне проснулся интерес к науке.
Из окружавших меня в Пембрук-лодж взрослых моложе всех была тетя Агата. Когда меня туда привезли, ей исполнилось двадцать два года, разница между нами составляла всего девятнадцать лет. В первые годы моего там пребывания она не раз пыталась заниматься моим обучением, но без особого успеха. У нее было три цветных мяча: ярко-красный, ярко-желтый и ярко-синий. Взяв в руки красный, она спрашивала: "Какого цвета этот мяч?" Я отвечал: "Желтый". Тогда она подносила его к клетке с канарейкой и спрашивала: "Разве он такой же, как канарейка?" - "Нет", - отвечал я. Но так как я не знал, какого цвета канарейка, это не помогало. Постепенно я научился различать цвета, но в памяти осталось только то время, когда мне это не давалось. Потом она пыталась учить меня чтению, однако это было выше моего разумения. За время наших занятий я научился читать только одно слово: "или". Другие слова, такие же короткие, никак не запоминались. Должно быть, она отчаялась чего-нибудь добиться, потому что в пять лет без малого меня отдали в детский сад, где я и освоил наконец нелегкое искусство чтения. Когда мне исполнилось лет шесть-семь, она снова принялась за меня и стала учить английской конституционной истории, которой я очень заинтересовался. По сей день помню многое из того, что она говорила.
У меня до сих пор хранится маленькая записная книжечка, куда я заносил под ее диктовку вопросы и ответы. Применяемый ею метод легко продемонстрировать на следующем примере.
Вопрос. Из-за чего спорили король Генрих II иТомас Бекет?
Ответ. Генрих желал положить конец злу, вызываемому тем, что епископы творили собственный суд и церковное право в стране существовало отдельно от обычного. Бекет отказывался ослабить власть епископальных судов, но в конце концов его склонили признать Кларендонские конституции (далее излагались соответствующие конституционные положения).
Вопрос. Пытался ли Генрих II улучшить управление страной?
Ответ. Да, в период своего многотрудного правления он не оставлял забот о реформировании закона. При нем возросла роль выездных судов, в графствах производились не только слушания денежных тяжб, но разбирались жалобы и выносились судебные решения. Именно благодаря реформам Генриха II появились первые ростки того, что превратилось впоследствии в суд присяжных.
Об убийстве Бекета не говорится ни слова. Казнь Карла I упоминается без малейшего осуждения.
Тетя Агата так и не вышла замуж, хотя когда-то была помолвлена с викарием, но помолвку пришлось разорвать из-за того, что у невесты возникли навязчивые состояния. У нее появилась маниакальная скупость: в своем просторном доме она пользовалась лишь несколькими комнатами ради экономии угля и по тем же соображениям принимала ванну только раз в неделю. Она всегда носила толстые шерстяные чулки, вечно собиравшиеся складками на щиколотках, и то и дело произносила прочувствованные речи о добродетелях одних и пороках других совершенно призрачных личностей, существовавших лишь в ее воображении. Она ненавидела моих жен и жен моего брата все то время, пока мы были на них женаты, и начинала обожать их, едва мы с ними расставались. Когда я впервые привел к ней мою вторую жену, она выставила на каминной полке снимок ее предшественницы и сказала со вздохом: "Вот смотрю я на вас, а на ум поневоле приходит Элис, и думаю, что это будет, если Берти, не дай Бог, вас тоже бросит". Мой брат как-то сказал ей: "Тетушка, вы всегда отстаете на одну жену", что ее ничуть не рассердило, а лишь безумно насмешило, и она потом всем пересказывала его шутку. Те, кто считал ее слабоумной и сентиментальной, не могли прийти в себя от изумления, когда она вдруг, почувствовав себя в ударе, проявляла недюжинную проницательность и остроумие. Она пала жертвой благочестия моей бабушки, внушившей ей, что секс предосудителен, и если бы не это, скорей всего, стала бы счастливой, дельной, энергичной женой какого-нибудь достойного человека.
Брат был семью годами старше меня и не очень годился мне в товарищи. Дома он появлялся лишь в каникулы и праздники, когда освобождался от школы. Как и положено младшему брату, я относился к нему с обожанием и в первые дни после его приезда не помнил себя от радости, но еще через несколько дней начинал мечтать, чтобы каникулы поскорее кончились. Он постоянно дразнил и задирал меня, правда довольно добродушно. Помню, мне было лет шесть, когда он заорал во все горло, подзывая меня: "Малявка!" Я не подал виду, что слышу, - в конце концов, меня звали иначе. Потом он объяснил, что раздобыл кисть винограда и хотел угостить меня, а так как мне ни под каким видом и ни при каких обстоятельствах не разрешалось есть фрукты, удар был нешуточный. Еще в доме имелся маленький колокольчик, который я считал своим, но, возвращая его, брат всякий раз напоминал, что это его колокольчик, и снова отнимал у меня, хотя был слишком большим, чтобы получать удовольствие от детских игрушек. Брат вырос, но колокольчик еще долго хранился у него и если ненароком попадался мне на глаза, меня охватывало негодование. Из переписки родителей ясно, что брат доставлял им много огорчений, но мама его хотя бы понимала - характером и внешностью он пошел в Стэнли, тогда как для Расселов он был загадкой, и с первых же шагов они считали его исчадием ада. Почувствовав, чего от него ждут, он, вполне естественно, стал вести себя в соответствии со своей репутацией. Родственники из кожи вон лезли, стараясь держать меня подальше от него, и я очень огорчался, когда стал это понимать. Он обладал способностью заполнять собой все пространство, и у меня быстро появлялось чувство, будто рядом с ним я задыхаюсь. До самой своей смерти он внушал мне смешанное чувство любви и страха. Он страстно желал любви, но из-за крайней неуживчивости никогда не мог ее удержать, а утратив очередную привязанность, страшно страдал, и оттого, что сердце его обливалось кровью, делался жесток и неразборчив в средствах, но за всеми, даже самыми худшими его поступками лежали движения сердца.
В ранние детские годы слуги значили для меня много больше, чем родственники. Экономка по имени миссис Кокс служила младшей нянькой моей бабушки, еще когда та была крошкой. Прямая, энергичная, строгая и очень преданная нашей семье, она неизменно выказывала мне доброту. Должность дворецкого занимал типичный шотландец по имени Макалпайн. Он, бывало, сажал меня к себе на колени и читал вслух газетные репортажи о железнодорожных катастрофах. Завидев его, я тотчас залезал к нему на колени и требовал: "Еще про катастрофы". Была в доме и кухарка-француженка по имени Мишо, довольно устрашающая особа, но несмотря на трепет, который она мне внушала, я все равно пробирался на кухню полюбоваться, как вращается насаженное на старинный вертел мясо, и стянуть из солонки комочек-другой соли, которую любил больше сахара. Она гонялась за мной с большим мясным ножом в руке, но увернуться ничего не стоило. За стенами дома можно было встретить садовника Макроби, о котором я почти ничего не помню, потому что он уволился, когда мне было пять лет, а также смотрителя и его жену, мистера и миссис Синглтон; я очень любил их за то, что они всегда угощали меня печеными яблоками и пивом, нарушая тем самым сторожайший запрет, под которым находились оба лакомства. Место Макроби занял садовник по имени Видлер, он с первой минуты огорошил меня тем, что англичане - отложившиеся десять колен Израилевых, и я, конечно, не мог понять, о чем он толкует. Сначала, когда я только приехал в Пембрук-лодж, ко мне приставили немецкую бонну мисс Хетшел, хотя я уже говорил по-немецки так же свободно, как по-английски. Буквально через несколько дней после моего приезда она отбыла, а вместо нее появилась другая немецкая бонна, прозывавшаяся Вильгельмина или, сокращенно, Мина. Мне живо помнится, как в свой первый вечер в доме она купала меня в ванне, а я на всякий случай решил не шевелиться и стоять как статуя - кто знает, чего от нее можно ожидать? Дело кончилось тем, что ей пришлось позвать на помощь слуг, потому что я не давал себя намылить. Впрочем, вскоре я к ней привязался. Она учила меня выводить буквы немецкого алфавита, сначала прописные, потом строчные, и когда мы дошли до конца алфавита, я сказал: "Теперь еще надо выучиться писать цифры" - и очень удивился и обрадовался, когда узнал, что они такие же, как в английском. Ей случалось дать мне шлепок, помню даже, как я плакал в таких случаях, но мне и в голову не приходило озлобиться и решить, что теперь мы враги. Она оставалась у нас до моего шестилетия. У меня тогда была еще няня Ада, которая по утрам, пока я лежал в постели, разводила огонь в камине, и мне всегда хотелось, чтобы она подольше не подбрасывала уголь, потому что мне нравились потрескивание и разноцветные огненные вспышки загорающихся дров. Няня спала со мной в детской, но я совершенно не помню, чтобы она раздевалась или одевалась в моем присутствии, - пусть фрейдисты толкуют это как угодно.
В детские и отроческие годы меня кормили по-спартански, причем ограничения были так велики, что с точки зрения сегодняшних норм рационального питания составляли угрозу для здоровья. Некая пожилая дама, мадам д'Этчегойан, племянница Талейрана, жившая по соседству с нами в Ричмонде, имела обыкновение дарить мне огромные коробки восхитительных шоколадных конфет, но мне разрешалось съесть одну штучку в воскресенье, зато и в будни и в праздники в мои обязанности входило обносить ими взрослых. Я любил крошить хлеб в подливку, что позволялось делать только в детской, но никак не в столовой. Нередко я спал перед обедом, и если мой дневной сон затягивался, обед подавали в детской, а если просыпался вовремя, обедал в столовой. Зачастую я притворялся спящим, чтобы не ходить обедать со всеми. В конце концов взрослые догадались о моем притворстве и в один прекрасный день, когда я еще лежал в постели, стали меня ощупывать. Я замер, воображая, что именно так, в полном оцепенении, лежат спящие, но, к своему ужасу, услышал: "Он не спит, лежит как каменный". Никто так и не узнал причину моего лицедейства. Помню такой случай: за обедом после смены тарелок всем, кроме меня, подали по апельсину. Мне не разрешалось есть апельсины в силу неколебимой уверенности взрослых в том, что фрукты вредят здоровью детей. Я знал, что нельзя просить апельсин, это была бы дерзость, но поскольку передо мной тоже поставили тарелку, я рискнул посетовать: "Тарелка есть, а на ней - ничего". Все засмеялись, но апельсина я все равно не получил. Мне не давали фруктов, практически не давали сахара, зато перекармливали другими углеводами. И все-таки в детстве я не болел ни единого дня и из всех детских болезней перенес в одиннадцать лет только корь в слабой форме. Впоследствии, когда у меня проснулся интерес к детям в связи с тем, что у меня появились собственные, я ни разу не видал такого здорового ребенка, каким был сам, и все же не сомневаюсь, что любой современный педиатр-диетолог нашел бы у меня кучу разных болезней, развившихся из-за неполноценного питания. Возможно, меня спасало то, что я ел украдкой кислые яблоки с дичков; конечно, если бы это открылось, взрослые упали бы в обморок и поднялся бы переполох. Моя первая ложь также была продиктована инстинктом самосохранения. Гувернантке пришлось оставить меня на полчаса одного, и, уходя, она мне строго наказала ни под каким видом не есть ежевику. Когда она вернулась, я стоял в подозрительной близости к веткам. "Ты лакомился ягодами", - упрекнула она меня. "Вот и нет", - попробовал отпереться я. "А ну, покажи язык", - потребовала она. Мне стало ужасно стыдно, и я почувствовал себя совершенно испорченным мальчиком.
У меня было особое, невероятно обостренное чувство греха. В детстве на вопрос, какой гимн мне больше всего нравится, я ответил: "В тщете земной, под бременем греха моего". Как-то раз бабушка после семейной молитвы прочла притчу о блудном сыне и когда закончила, я сказал: "Я знаю, ты это выбрала потому, что я разбил кувшин". Впоследствии она любила вспоминать этот семейный анекдот, чтобы посмешить слушателей, не отдавая себе отчета в том, что подобная болезненная впечатлительность, имевшая поистине трагические последствия для ее детей, была делом ее собственных рук.
Если не все, то многое из того, что отложилось в детской памяти, было связано с унижением. В 1877 году дедушка и бабушка сняли на лето Стоун-хаус, дом архиепископа Кентерберийского, находившийся неподалеку от Бродстайерза. Мне показалось, что мы ужасно долго едем в поезде и, наверное, уже добрались до Шотландии, поэтому я спросил: "Мы сейчас в какой стране?" Все стали надо мной смеяться: "Он не знает, что из Англии никуда нельзя попасть иначе как по морю!" Я не осмелился сказать что-либо в свое оправдание, так и сидел, сгорая от стыда. Как-то раз, когда мы уже жили в этом архиепископском доме, я пошел к морю с бабушкой и тетей Агатой. На мне были новенькие ботинки, и когда мы выходили на прогулку, последнее нянино напутствие было: "Не промочи обновку!" Я стоял на камне, и вдруг начался прилив. Бабушка и тетка закричали, чтобы я шагал в воду и шел к берегу, но ведь я не мог замочить ботинки, а потому стоял и стоял, пока тетя сама не прошла по воде и не сняла меня с камня. Тетка и бабушка решили, что я испугался, и стали стыдить меня за трусость, а я, не желая признаваться, что повиновался няниному наказу, ничего им не сказал.
Но в целом жить в Стоун-хаусе было очень приятно. Мне вспоминается северный Форланд, о котором я думал тогда, что это один из четырех углов Англии, ибо ее территорию я представлял себе как прямоугольник. Вспоминаются руины Ричборо, очень будоражившие мое воображение, и camera obscura в Ремсгейте, возбуждавшая у меня еще более жгучий интерес. Вспоминаются поля с волнующимися хлебами - к величайшему моему сожалению, когда я вернулся туда тридцать лет спустя, от всего этого великолепия ничего не осталось. Вспоминаются, конечно, все удовольствия, связанные с морем: блюдечки, актинии, прибрежные скалы, песчаный берег, рыбачьи лодки, маяки. Меня поразило, что блюдечки, когда их пытаешься оторвать от скалы, прилипают еще сильнее, и я спросил у Агаты: "Тетя, а блюдечки умеют думать?" - "Не знаю", - ответила она. "Надо знать", - возмутился я. Плохо помню, как произошло знакомство с моим другом Уайтхедом, но мне рассказывали, что случилось это при следующих обстоятельствах. Когда мне сообщили, что земля круглая, и я не поверил этому, мои родственники обратились за поддержкой к местному приходскому священнику, а им был отец Уайтхеда. Склонившись перед авторитетом церкви, я принял общепринятую точку зрения и немедля принялся рыть в песке ход к антиподам. Сам я ничего этого не помню, но слышал от старших.
В то лето в Бродстайерзе меня повели в гости к сэру Мозесу Монтефиори, старому и необыкновенно почтенному еврею, жившему по соседству (в энциклопедии написано, что он вышел в отставку в 1824 году). Так я впервые узнал, что евреи есть не только в Библии. Прежде чем отвести меня к старику, бабушка долго и терпеливо объясняла, какой это достойный и заслуженный человек и как плохо было раньше, когда евреи были лишены элементарных гражданских прав, и как много сделали сэр Монтефиори и дедушка, чтобы это исправить. В данном случае бабушкины поучения отличались предельной ясностью, но порой оставляли меня в величайшем недоумении. Она была яростной сторонницей "малой Англии" и сурово порицала колониальные войны; объясняла, что война с зулусами - позор и ответственность за нее несет прежде всего сэр Бартл Фрер, губернатор Кейпа. Но когда он приехал в Уимблдон и она повела меня с ним знакомиться, она держалась с ним так любезно, что никто бы не заподозрил, какого она о нем чудовищного мнения. Все это было совершенно непонятно.
Бабушка обычно читала мне вслух, и чаще всего - повести Марии Эджуорт. Одну историю, которая называлась "Подделанный ключ", она пропустила, объяснив, что детям читать ее не стоит. Но я все равно прочел этот самый "Ключ" - читал по одному предложению за раз, пока шел от книжной полки до места, где поджидала бабушка. Вообще ее попытки оградить меня от жизни редко увенчивались успехом. Помню, когда я уже был постарше, в прессе освещался скандальный бракоразводный процесс некоего Чарльза Дилка, и все это время она из предосторожности ежедневно сжигала газету. Но так как приносить ей газету входило в мои обязанности, я всегда поджидал почтальона у ворот парка и в результате не упустил ни слова из репортажей о процессе. Эта история меня особенно интриговала, потому что вышеупомянутый Дилк бывал в нашей церкви, и мне было интересно, что он чувствует, когда оглашают седьмую заповедь. Позднее я сам стал читать бабушке вслух и таким образом познакомился с огромным количеством английской классики: с Шекспиром, Мильтоном, Драйденом, "Задачей" Каупера, "Замком праздности" Томсона, Джейн Остен и множеством других книг, входивших в обязательное чтение.
В "Викторианском детстве" Амабел Хут Джексон (урожденной Грант Дафф) есть страницы, прекрасно передающие атмосферу Пембрук-лодж. Ее отец сэр Маунтстюарт Грант Дафф жил с семьей в большом доме в Туикнеме. Мы с Амабел дружили с четырехлетнего возраста и до самой ее смерти во время второй мировой войны. От нее я впервые услышал о Верлене, Достоевском, немецких романтиках и других замечательных писателях. Но ее воспоминания касаются более ранних лет. Она пишет:
Из мальчиков я дружила только с Бертраном Расселом, который жил со своей бабушкой, старой леди Рассел, вдовой лорда Джона, в Пембрук-лодж, стоявшем в Ричмонд-парке. Мы с Берти во всем были заодно, но втайне я восхищалась его старшим братом Фрэнком, очень красивым и талантливым юношей. Однако с огорчением должна признаться, что Фрэнк относился к маленьким девочкам так же, как мой старший брат, и имел обыкновение привязывать меня за косы к стволу дерева. Тогда как Берти, серьезный маленький мальчик в синем бархатном костюмчике, с такой же серьезной гувернанткой, был неизменно добр ко мне, и я очень любила приходить в Пембрук-лодж на чай. Но даже тогда я ощущала, какое это неподходящее место для маленьких детей. Леди Рассел всегда говорила полушепотом, а леди Агата, не расстававшаяся с белой шалью, всегда выглядела понурой; Ролло Рассел никогда не открывал рта, только здоровался за руку, да так, будто хотел переломать вам кости, хотя ничего плохого не имел в виду. Все они выплывали из комнат, как призраки, и, казалось, никогда не испытывали чувства голода. Странное это было место для двух совсем юных и невероятно талантливых мальчиков.
Почти все детство я большую часть дня гулял в саду в полном одиночестве и поэтому самые яркие жизненные впечатления переживал наедине. Крайне редко делился я с кем-нибудь своими сокровенными мыслями, а если и случалось, то потом непременно жалел об этом. В саду я знал каждый уголок: в одном месте меня ждали по весне белые примулы, в другом - гнездо горихвостки, в третьем - цветы акации, выглядывавшие из путаницы плюща. Я знал, где найти первые колокольчики, какие дубы раньше покрываются листвой. До сих пор помню, что в 1878 году на одном из них листья проклюнулись уже 14 апреля. Я любил наблюдать, как к росшим под моим окном двум пирамидальным тополям - каждый футов сто высотой - подкрадывается на закате тень дома. Просыпался я обычно рано и порой видел, как в небе появляется Венера, а однажды принял ее за мерцающий в лесу фонарь. Почти не бывало, чтобы я пропустил восход солнца, а в ясные апрельские деньки, выскальзывая из дому на рассвете, успевал как следует размять ноги перед завтраком. Я видел, как солнце окрашивает землю в пурпур и золотит облака, слушал ветер, упивался вспышками молнии. Однако с годами росло мучительное чувство безысходности, и при мысли, что я не найду людей, с которыми смогу говорить откровенно, на меня накатывало отчаяние. И все же природа, книги и математика (правда, это уже позже) спасали меня от безысходного уныния.
(продолжение в одном из номеров "Иностранной литературы").