Эта улочка мало кому известна, начинается она от площади Вязов и кончается на Гусином Лугу.
   В доме номер семь живет мамаша Груль: старуха весьма жадна до денег, наполовину слепая и глухая, да не настолько, чтобы не услышать тройной звонок, – по такому звонку она откроет дверь в любое время. Итак, тебе откроют хоть в полночь, никогда не узнают и даже не взглянут в твою сторону. Поднимешься по лестнице на площадку с двумя дверями.
   Комната, НАША КОМНАТА, выходит на палисадник и обязательно тебе понравится – у мамаши Груль во времена ее расцвета, сдается, был неплохой вкус.
   Жду тебя сегодня в полночь. Из Мальпертюи уйти несложно: если не слишком настаивать на висте, все улягутся в десять часов.
   Считай это пожеланием… Увы, обожаемая моя Алиса, не вынуждай меня приказывать. Иначе придется назвать тебя – Алекта…
   Твой Шарль
 
   Я выронил бювар, открывший мне такую гнусность, и выбежал в сад, чтобы скрыть от случайного взора слезы ярости и стыда.
   Когда пронзительный северный ветер, порывами сотрясавший деревья, высушил слезы, на ум пришла последняя фраза письма, несомненно таившая угрозу: «Иначе придется назвать тебя – Алекта!»
   Почему это имя, даже созвучное имени Алиса, пробудило бешенство в совиных глазах дамы Элеоноры Кормелон?
   Чей таинственный голос произнес это имя в тот вечер на набережной Сигнальной Мачты и почему Алиса явно страшится чего-то и чуть ли не угрожает мне?
   Страданиям сердца отнюдь не чуждо мучительно-острое наслаждение – это я открыл, вернувшись в желтую гостиную, чтобы вновь перечитать столь горькие для меня слова в бюваре.
   Но бювара на месте не оказалось.
   Наверное, дядя Диделоо вспомнил о своей оплошности и забрал бювар, а посему я не особенно встревожился.
   За ужином я наблюдал за Алисой: легкий румянец на щеках, оживленно блестевшие глаза подтверждали – письмо прочитано адресатом; торжествующий вид дяди Диделоо яснее ясного свидетельствовал о характере ответа.
   Алиса согласилась на ночное любовное свидание!
   Возможно, для меня все закончилось бы слезами, горьким осадком в душе и, наконец, целебным забвением, если бы опьяненный успехом Диделоо неосторожно не вздумал посмеяться над моей молодостью.
   Доктор Самбюк, философствуя, остановился на преимуществах зрелого возраста и упомянул цицеронову речь De Senectute[6].
   Диделоо согласился с ним и добавил язвительно:
   – И подумать только, что учителя навязывают этот шедевр всяким соплякам, вроде нашего друга Жан-Жака. Вот уж и впрямь метать бисер перед свиньями.
   Я вспыхнул от негодования, а дядюшка развеселился.
   – Не сердитесь, малыш, – завершил он мягким и покровительственным тоном, – вам в утешение остаются чудесные гудящие волчки и агатовые шарики.
   Я заскрипел зубами и вышел прочь из гостиной, а дядя прямо-таки зашелся от смеха.
   – Мерзавец, – бормотал я, – еще поглядим, какую рожу вы скорчите, когда…
   Меня обуревали планы один другого запутаннее и сумбурнее, только увидев за ужином Алису, я понял, как надо действовать.
   Ревность разъедала мне сердце, злость кружила голову, словно коварное вино.
   И я решился…
 
   На углу улицы Старой Верфи ночной сторож, вооруженный алебардой, прокричал половину одиннадцатого – в этот миг я бесшумно притворил за собой входную дверь.
   Дядя Диделоо точно вычислил, когда Мальпертюи одолеет сон: в десять часов дом затих и погрузился во мрак, кое-где в коридорах рассеянный лишь вечными лампадами, коим пока не угрожали темные силы.
   В городе отмечали какой-то праздник: за озаренными красным окнами кабачков слышались песни и смех, и по пути мне попалось несколько пьяниц, беседовавших чуть ли не с луной.
   Кое-где на пустынных улицах догорали огни праздничных лампионов.
   До площади Вязов мне пришлось добираться по некой улице сомнительной репутации, где теснились постыдные заведения. С порога одного из притонов меня окликнули – компания в масках:
   – Эй, красавчик, угости выпивкой!
   Я продолжал путь не оглядываясь, а вслед мне неслись насмешки и грубые шуточки.
   Конец улицы терялся во мгле, последние дома весьма мрачного вида освещал единственный висячий фонарь.
   В кругу света неподвижно стоял ночной гуляка, задрав голову к небу. На нем был черный плащ с капюшоном; приблизившись, я убедился, что он, по-видимому, тоже участвовал в замирающем празднестве – лицо его скрывала маска.
   Но какая маска…
   Помню, когда я был маленьким, Элоди однажды вырвала из моей книги с картинками гравюру с изображением дьявола, раскрашивающего маски. Лукавый склонился над лицом из картона и быстрыми мазками кисти превращал его в нечто ужасное, коему нет имени в этом мире.
   При первом же взгляде на эту картинку у меня начались судороги, но я, как завороженный, не мог отвести от нее глаз, – и Элоди поспешила отделаться от нее навсегда.
   Так вот, обращенная к звездам маска сразу же напомнила мне ту картинку – и столь ярко, что я невольно отпрянул в сторону.
   Одинокая фигура не шевельнулась – казалось, человек не заметил ни меня, ни моего испуганного движения. Он стоял, прислонившись к стене, с запрокинутой головой, и фонарь освещал устрашающую гримасу поддельной личины.
   Я быстро прошел мимо.
   На углу я обернулся: человек исчез. Предо мной открылась площадь Вязов – дома расступились, пропустив вперед несколько деревьев и позволив видеть небо с восходящей молодой луной.
   На мгновение лунный серп померк, будто скрытый огромной тенью, – а ведь в чистом морозном небе не было ни облачка…
   Тень проплыла над деревьями, над домами; что-то мягко шлепнулось наземь около меня: маленькая мертвая сова со свежей кровью на серебристом оперении брюшка.
 
   Я трижды позвонил в дом номер семь на улице Сорвиголовы. Старуха отворила, с жадностью вцепилась когтями в протянутые деньги, оцарапав мне руку, и тут же повернулась спиной.
   Узкая лестница, освещенная венецианской лампой, вела наверх.
   Где-то сзади, на первом этаже, старуха принялась что-то бормотать своему коту.
   Перегнувшись через перила лестницы, я увидел, что она забилась в огромное плюшевое кресло, с котом, которого звала Лупка, на коленях.
   Верно, вот так, с течением лет, постепенно глаза ее переставали видеть и она привыкала жить в вечном полусне, заполнившем долгие часы бесполезного досуга.
   Когда звенел звонок, нервная дрожь пробегала по кошачьей спине, и старуха знала – пришла пора впустить визитеров и получить деньги.
   А до чего же странные вещи приговаривала старая ведьма!
   – Богам опять захотелось пожить, Лупка, только теперь на их долю выпала гнусная человеческая участь. Это хорошо, ох, хорошо, и меня очень радует. Тише! Ты не любишь, чтоб я об этом толковала… Он тоже не любит, да пускай себе!.. Мне хуже чем есть не будет!
   Трижды по твоей шерстке прокатилась бархатная волна, Лупка, я открыла, и в моей руке очутилось золото. Золото теплое, греет сердце, а серебро холодней, его ласка не растекается теплом по моим жилам. Как он выглядит, человек, которого отказываются видеть мои глаза? Ответь, Лупка, ты так красноречиво вздрагиваешь. Так, так, теперь знаю – жалкий слизень, налипший на колесо судьбы… стопа Божия уже занесена над ним.
   А золото было горячее, как сама любовь… и коснулась я – руки еще не мужчины. Впрочем, какое мне дело… но кто же все-таки смеет противиться поступи рока? Кто он? Где он? Что он делает? Какая мне разница, а твоя чудесная густая шерстка больно уж разговорчива сегодня, мне остается лишь внять ее речи… Язычок пламени, колеблемый на ветру страха и мучения? Что-что? Он мечется во второй комнате, подслушивает, что происходит или произойдет по соседству? Ах, Лупка, когда-то все это называлось одним словом – молодость!
   Замолчи… замолчи! Не смей видеть дальше, Лупка!
   Она не звонила трижды в звонок любви, этого не понадобилось. И золота я от нее не получила, мне и дверь не пришлось ей открывать. Замолчи, замолчи… По твоей шерстке бегут искры – ведь даже ты, демон, боишься и почитаешь ее.
   Ага! Три звонка, иду открыть.
   А остальное – это дело самой ночи.
   Так, в полудреме, сама с собой разговаривала мамаша Груль.
 
   Внизу у лестницы послышался шум, и я покинул свой наблюдательный пост – праздное суесловие старухи мне надоело и вызывало лишь муторное ощущение, как всякое зрелище подобного распада.
   Я приблизился к комнате, выходившей на палисадник.
   Дверь открыта, в комнате никого.
   Сердце мое сжалось – да, мерзавец Диделоо не солгал и не преувеличил, обещая Алисе гнездышко, достойное любви.
   До сих пор удивляюсь, где в этом низком и невзрачном домишке, в этой застойной затхлой атмосфере под замшелой крышей скрывалось такое чудо неги и уюта.
   За невесомой завесой прозрачного шелка в отделанных перламутром канделябрах горели свечи; в глубине очага, выложенного редкостным мрамором, на мелко наколотых поленьях, потрескивая, танцевал розовый и голубой огонь.
   Взгляд не сразу улавливал очертания предметов обстановки, все как бы парило в белом и сиреневом, словно в сердце огромного снежного шара.
   Стойкий запах тубероз витал в теплом воздухе, на консоли чеканного серебра клепсидра отсчитывала мгновения, роняя хрустальные слезинки.
   На минуту я поддался очарованию места, пока вдруг не спохватился – ведь здесь, в этом мечтательно-голубом обрамлении должна умереть моя первая любовь. Но жгучая ревность очень быстро уступила место другому чувству: нечто невыразимо гнетущее властвовало над этой декорацией безмятежного покоя. И не надо мной нависла неизбывная угроза; скрытый ужас здесь, совсем рядом, и направлен не на меня.
   Я хотел было предупредить об опасности Алису и даже дядю Диделоо, – но мое тело подчинялось уже не мне, а некой чуждой посторонней воле.
   Словно сомнамбула, я пятясь отступил из комнаты и вошел в соседнюю дверь. По лестнице поднимались шаги.
   Ох! После белого и сиреневого Эдема – клоака. Через окна, не прикрытые занавеской или ширмой, нахальная луна бесстыдно обнажала уродливое и гнусное мое убежище.
   Дверь осталась открытой, лампа венецианского стекла освещала лестничную площадку: в неярком разноцветном свете четко обрисовался силуэт дяди Диделоо.
   Он показался мне уродливым и смешным в своем рыжем пальто с откинутым капюшоном и в маленькой касторовой шляпе.
   Поднимаясь по лестнице, Диделоо насвистывал один из тех пошлых мотивчиков, что я слышал сегодня на праздничных улицах.
   В чудесной комнате он издал довольное хрюканье и к полному моему негодованию заблеял Песнь Песней несчастного Матиаса Кроока:
 
Я роза Сарона…
Имя твое, как разлитое миро…
 
   Ах, негодяй! Трогательную песню, освященную кровью Матиаса, он извратил отсебятиной и пел на такой гнусный манер, что меня замутило:
 
Разлитое, разлитое миро
Тир-лим-паму тир-лим-пам-паму тир-лим пампам…
 
 
Тридцать шесть ножек – восемнадцать дырок…
 
   Я несомненно кинулся бы на него, высказал в лицо все, что о нем думаю, и надавал пощечин, но все мое тело сковало ужасом. Ибо ужас явился…
   Нечто огромное и черное беззучно поднялось по ступеням, миновало площадку и скользнуло к любовному гнездышку, где продолжал голосить Диделоо.
   Я узнал маску с улицы.
   Обладатель маски остановился перед моей дверью, лунный свет упал на него. Оказалось, я видел тогда не отталкивающую личину из картона, но истинный образ, словно явившийся из кошмарного сна.
   Откинутый капюшон не скрывал голову пришельца – громадную, меловой белизны, с будто просверленными отверстиями налитых кровью глаз, в которых мерцали отсветы адского пламени. Ухмыляющийся огромный черный рот обнажился оскалом хищного зверя из породы кошачьих, с торчащими клыками – по ним то и дело сновал узкий раздвоенный язык.
   Вокруг этой инфернальной личины зловещим ореолом клубились черные испарения: постоянное внутреннее движение вверх и вниз напоминало кипящую смолу, – и вдруг в черной гуще прорезались бесчисленные глаза, немигающие, жестокие – демонический лик окаймляли змеи, свившиеся в клубки, – жалящие, поблескивающие чешуей исчадия преисподней.
   Несколько секунд чудовище не двигалось, словно позволяя мне запечатлеть в памяти все нюансы безгранично отвратительного зрелища; затем накидка упала с плеч, показались перепончатые крылья, сталью сверкнули когти.
   С невообразимым ревом, от которого до основания содрогнулся ветхий дом, оно ворвалось в комнату к поющему Диделоо.
   В свою очередь я испустил испуганный вопль и кинулся вон из комнаты; по-моему, несмотря на панический страх, я даже хотел прийти на помощь жалкому дяде Диделоо.
   Что-то меня удержало.
   Что-то свинцовой тяжестью легло мне на плечо.
   Чудесной удлиненной формы рука, словно точенная из старинной слоновой кости.
   Она протянулась из густого ночного мрака…
   Повинуясь ей, я медленно подошел к окну: ночное небо было объято невообразимым смятением; при свете луны я еще успел заметить взмахи гигантских крыл, налитые красной яростью зрачки, чудовищные когти, вспарывающие завороженное пространство. А в беснующемся адском неистовстве невероятных конфигураций, в пятнадцати туазах над землей отчаянно барахтался человек, в котором я узнал дядю Диделоо.
   Я закричал, но мой слабый зов о помощи утонул в раскатах грома и вспышках молний.
   Рука слоновой кости больше не удерживала меня: она исчезла во тьме комнаты, будто сотканная из белого пламени.
   Однако теперь я видел очертания всей фигуры, коей она принадлежала, – сначала не очень отчетливо из-за мглы.
   Длиный сюртук… серебристая борода, большие глаза, строгие и бесконечно печальные.
   – Айзенготт!
   Никто не ответил: призрак исчез. Судорожно рыдая, я бросился прочь из отвратительного строения.
   Я бежал к площади Вязов и уже издали увидел распростертое на земле тело дяди Диделоо.
   Приблизиться не успел: коренастый силуэт метнулся из тени деревьев.
   Я узнал кузена Филарета.
   Он подбежал к трупу, хладнокровно поднял его и унес в ночь.
 
   Больше никто и никогда не заговорил о дяде Диделоо! НИКОГДА!
   Чья таинственная воля вынудила выкинуть его из памяти, будто и не было его в нашей семье, будто он вовсе и не существовал?..
   За столом тетя Сильвия теперь сидела рядом с Розалией Кормелон, прежней соседкой дяди, и, казалось, все так и должно быть.
   Однажды, когда мы с Элоди были в кухне вдвоем, я упомянул имя погибшего.
   Не поднимая глаз, устремленных в огонь, Элоди лишь произнесла:
   – Помолимся! Всем нам надо много молиться.
   В предрождественские дни ушла моя сестра Нэнси.
   Произошло это самым простым образом.
   Однажды утром, когда мы на кухне пили кофе втроем – Элоди, доктор Самбюк и я, – она вошла, одетая в широкое драповое пальто, с дорожной сумкой в руке.
   – Я ухожу и отказываюсь от права на все обещанные блага. Если будет на то воля Божья, позабочусь о Жижи даже издалека.
   – Господь с вами, – тихо произнесла Элоди, не выказав ни малейшего удивления.
   – Прощайте, моя красавица, – пробормотал Самбюк и, не теряя времени, сомкнул челюсти на тартинке с маслом.
   Я догнал сестру на лестнице и удержал за полу пальто; она слегка оттолкнула меня.
   – Мне не суждено оставаться в Мальпертюи, как, вероятно, суждено тебе, Жижи, – серьезно и печально сказала она.
   – Ты возвращаешься в наш дом на набережной Сигнальной Мачты?
   Она отрицательно тряхнула роскошными темными волосами.
   – О нет… нет!
   Больше она не обернулась; входная дверь захлопнулась с грохотом, в котором слышалось что-то безвозвратное.
   Я направился в москательную лавку – там царила пустота.
   Склянки, мензурки, весы, коробки и бутылки – все исчезло.
   В углу послышался звук, точно скреблась мышь, – это Лампернисс подъедал из миски свое варево.
   Я поведал ему об уходе Нэнси, но, по-видимому, он не понимал, о чем речь, зато находил вкус в жалкой трапезе.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента