— Гнать, гнать надо.
   Витя говорил:
   — Так невозможно жить, когда вот так вот деньги.
   Никита говорил:
   — Ха, можно и гнать… А может, срок дать?
   — Пять лет, — отвечал сам же. — Без права переписки.
   Никитка же права голоса не имел, а Николай ходил затравленный, но барабанов не нес.
   Теперь мне неприятно думать, что я был так жесток и глуп.
 
   А студенты проводили «вечера отдыха». Некое содружество студентов проводило «вечер» в банкетном зале гостиницы «Ленинград» и желало нашего содействия. Мы согласились содействовать за сто рублей гонорара и привезли некачественную аппаратуру в небольшой зал гостиницы, где и установили ее заранее напротив длинного банкетного стола. «Санкт-Петербург», собственно, не играл в ресторанах, поскольку это считалось дурным тоном и поскольку программа у нас была сугубо концертная. Студенты видимо, удачно потрудились летом и желали не просто слушать концерт, но и закусывать при сем.
   Отстроив аппаратуру днем, мы явились, как договаривались с командиром недавнего стройотряда, к полдевятого чтобы начать концерт в девять.
   Студенты оказались в основном мужеского пола, сидел они за длинным столом угрюмо, набычившись, сняв пиджак] распустив галстуки и закатав рукава.
   Начинаем концерт и чувствуем — что-то не так. Никаки тебе восторгов, аплодисментов, на нас просто не смотря Обидно, ну так что — играем себе и играем.
   Дверь в банкетный зал приоткрывается, и в нее, я вижу просовывается белая угро-финская голова. За головой появляется тело, и по одежде я понимаю — это действителы угро-финн, а точнее, просто финн из соседней Суоми. Слушает, вежливо хлопает после финального аккорда. Скоро их уже несколько возле дверей. Слушают и хлопают этак вежливо, одобрительно. Скоро они уже, человек с двенадцать сидят за индиферентным столом возле студентов. Кто-то из отдыхающих студентов взмахом руки пригласил их за стол. Сидят, выпивают, закусывают, аплодируют.
   А студенты все также — угрюмо и набычившись. Не реагируют ни на «Санкт-Петербург», ни на странных гостей. Тут мы и понимаем, что студенты так успели отдохнуть до девяти, то есть до начала концерта, что сил и сознания у них осталось лишь на угрюмость и набыченность.
   Лишь бывший командир пытается прогнать блондинов, тянет то одного, то другого за локти; блондины согласно кивают и стараются напоследок что-нибудь ухватить на вилку Командир жалуется:
   — Столько заработали — жуть. На той неделе гуляли «Москве». На позапрошлой — в «Неве». Денег еще навалом, а сил более нет. Что делать, а?
   Они не знают, что делать, а мы, похоже, знаем. Надо гнать Николая. На эту тему переговорено с избытком, уже и не говорим. Что говорить? Гнать надо. Но не гоним. На одной из репетиций в Водонапорной башне я вдруг начиная поносить несправедливо Виктора, а Никитку затыкаю привычно. На Николая и не смотрю. По-людски толковать могу только с Никитой. А дома с родителями затяжная окопная война. Один месяц покоя и счастья все же не перевешивает четырех лет кайфа.
 
   В конце декабря у нас несколько концертов на «вечерах-отдыха» с закусками, а в середине декабря мы с Никитой заняты в Университете. В репетициях перерыв.
   Даже Витя не звонит и не заходит, хотя живет рядом, зато звонят круглые сутки малознакомые олухи, и от звонков нет ни покоя, ни радости. Я прошу брата-девятиклассника:
   — Если позвонит кто, говори, что я умер.
   Он и говорит. Эффект потрясающий — полгорода волосатиков гуляет на поминках, оплакивая безвременно угасший талант.
   Звонит Никита:
   — Ты что, умер?
   — Да, я умер. Во сколько завтра собираемся?
   — В пять у Водонапорной.
   — Кто-нибудь звонил?
   — Никто не звонил. То есть покоя не дают по поводу твоей смерти. Но ни Витя, ни Николай, ни Никитка — эти не звонили.
   — А они, сволочи, знают, что у нас игра?
   — Как же! Знают.
   — Значит, в пять у башни. До завтра.
   Завтра в пять прихожу на улицу Воинова, там клуб Водонапорной башни, встречаю Никиту.
   — Слышь, а наши уже уехали. Вахтер говорит — часа в три собрали вещи и уехали.
   — Не подождали, сволочи. И ладно — таскать барахло не придется. Знаешь, куда ехать?
   — Я ж и договаривался. Это на Охте.
   Едем на Охту и находим двухэтажную стекляшку-кафе. На улице мороз. Продрогшие спешим на второй этаж, мечтая побыстрее согреться, и я еще лелею желание обругать «сволочен» за самовольный отъезд из Водонапорной башни.
   Колонки и микрофонные стойки расставлены, провода аккуратно прибраны — Витина работа. Он навинчивает микрофоны, а Николай возится с барабанами.
   — Здорово, сволочи, — говорю я.
   — Здорово, здорово, — отвечает Витя, а Николай молчит. — А двоечник где?
   — Здесь он, здесь, — отвечает Витя, а Николай молчит еще больше.
   Оглядываю зал, замечаю нескольких незнакомых волосатиков, боязливо посматривающих на меня.
   — Это что, — говорю с напором, — опять двоечник притащил?
   — Нет. — Витя докручивает на стойку микрофон, подходи, мнется, посмеивается, говорит: — Тут дело такое… Отойдем— ка.
   — Никита, будь другом, достань «Иолану» из чехла! Пусть отогревается. — Никита кивает.
   Мы с Витей отходим к лестнице.
   — Чего у тебя?
   — Такое дело… — Витя мнется.
   — Говори же. Мне настраиваться надо. Кстати, штеккер припаял?
   — Такое дело… Н-да. Мы тут две недели думали.
   — Умные.
   — Подожди. — Витя собирается с духом и начинает говорить не коротко, но ясно:. — Мы решили отделиться. У Никиты учеба. У тебя учеба и спорт. Это все хорошо. Вы побаловались, побаловались — и привет. А нам как? Потом в сначала? Да и вы с Николаем не сошлись. Никто не виноват. У вас свои дела. Вы в рок-н-ролле люди случайны а мы поставили жизнь. За аппаратуру частями выплатим. Сегодня играем без тебя и Никиты. Можете подождать и получить деньги. — Витя смягчается и просит: — Останемся друзьями?
   Я чуть не задохнулся:
   — Это ты видел? Друзьями! У-у, сволочи!
   Я иду к Никите и смеюсь над ним:
   — Ты случайный, понял? — Он не понял. — Они жизнь поставили! У них жизнь каждый день стоит, а у нас — случается! Я из них, сволочей, очаровников сделал, а онин случайные! — Никита не понимает. — Ты не понимаешь? Нет! Нас выгнали! Меня эти сопли выгнали из «Санкт-Петербурга», который я сделал…
   Витя подошел и положил руку на плечо.
   — Успокойся, старина. Мы не сволочи. У нас теперь другoe название.
   — Убери руку, дружок. — Я сбрасываю его руку и отвм рачиваюсь. — У вас не может быть названия. У вас и имени-то нет.
   — «Большой железный колокол», — говорит Витя и начл| нает злиться. — Хватит, не воняй тут.
   Я неожиданно успокаиваюсь:
   — Ладно, перестаю вонять. Что играть станете? Моих чур, не трогать.
   — Мы две недели репетировали.
   Набиваются в стекляшку рок-н-роллыцики и кайфовальщики, а мы с Никитой садимся за крайний столик и тоже кайфуем. Хорошо сидеть и кайфовать, когда другие поставили жизнь. Ничего себе поставили, думаю про себя с завистью. Николай играет на гитаре, а на барабанах колотит Курдюков. Мишка Курдюков — был такой барабанщик. Майкл! Кгда они его успели подцепить, сволочи! Здорово спелись, сволочи, хотя Николай на гитаре и не пашет, но в сумме нормально звучит, кайф! А мы с Никитой кайфуем за сиротским столиком семимильными шагами, и через полтора часа кайф оборачивается икотой и головной болью.
   — А ничего. А? Ничего это они рубят, — икает Никита.
   — «Большой железный колокол», понимаешь, — икаю в ответ. — У них колокол, бля, а у нас икота.
   — Ты кайфуй, сиди. Счас денег дадут.
   — Кайфую. Главное, никакого тебе обходного листа.
   — Кайф!
   Мы получаем сотню пятерками, делим пополам и выходим на мороз. Сугроб на сугробе и сугробом погоняет — зима. Вихляя, подкатывает автобус. Я достаю пачку пятерок и выбрасываю на ветер. Подхваченные поземкой, пятерки вальсируют по сугробам.
   — Деньги на ветер, — говорю я. — И ты выброси, Никита. Выброси.
   — Нет, — отвечает Никита. — На фиг надо. Не выброшу. Ты пижон, старичок. Это работа.
   — Это кайф, — не соглашаюсь я. — А кайф не стоит ничего. Ничего, кроме жизни.
   — Вот, вот. Вот я ее и приберегу на случай.
   Мы садимся в автобус и, долго икая, едем неизвестно куда.
 
   Однако развод затягивается на неделю. Через Витю уславливаемся с «Колоколом» — те концерты, о которых договаривался я или Никита, работаем «Петербургом».
 
   Привычно улыбаясь кайфовальщикам и рок-н-роллыцикам, и дрыгая ножками, срываем несколько лавровых венков, получая по сотне от предновогодних студентов и последний раз выступаем на «сейшене» с закусками в «Советской» гостинице, где на последнем этаже арендовали большой банкетный зал организованные кайфовалыцики из недавних стройотрядовцев. То ли благосостояние росло, то ли солнечная активность виновата, но в конце семьдесят третьего «Петербург» почему-то приглашали концертировать именно в кабаки.
   Играем, дрыгаем ножками, кощунственно поем о том, чем жили вместе и с чем терзались на бесконечной стене.
   Нас с Никитой не устраивает отставка по предложенной модели: вы, мол, случайные, а мы вам выплачиваем. Но в Водонапорной башне знают вахтеры Витю и Николая, и сейчас грузовичок с глухим кузовом ждет, чтобы отвезти и обратно. Вот именно — грузовичок. После концерта получаем сотню за поддельный кайф и долго грузим электродерьмо в грузовичок. Я подруливаю к ленивому водиле и, сунув десятку, прошу сперва подбросить на проспект Металлистов. в Туда ехать — делать крюк, но водиле за десятку все равно. Новый год на носу, и это наш последний общий кайф. Я сажусь в кабину к водиле, а Витя, усмехаясь, говорит:
   — Напоследок с шиком, да?
   — С шиком, старичок, с шиком.
   Мужики залезают в глухой кузов и грузовичок фигачиш по морозным улицам на проспект Металлистов.
   Заезжает во двор, останавливается. Выпрыгиваю из кабины и распахиваю кузов.
   — Вылезайте, сволочи, приехали.
   — Ага, — говорит Витя, вылезая, — черт, а куда это мы приехали?
   — Ты приехал, куда ты, гад, за милостыней ходил.
   Николай тоже вылезает, молчит. Никитка выскакивает! Никита за ним.
   Никита поясняет:
   — Такой попc, мужики. Сперва, подсчеты, потом — расчеты.
   — Аппарат оставим у меня, подобьем бабки, а после разберемся, кому что.
   «Колокол» молчит. Витя сморкается, Никитка плюется, а Николай просто молчит и курит.
   — Обжилите? — спрашивает Витя.
   — Жилить нечего, — отвечаю я. — Помогайте таскать...
   — На хрен еще и таскать, — ругается Николай и уходил с Никиткой, а Витя все-таки остается помогать.
   Развод по-славянски с дележом сковородок, самоваром и мятых перин.
   Итог нашего восхождения обиден и насмешлив: Никита — минус пятьсот рублей, я — минус пятьсот тридцать рублей, Никитка — по нулям, Витя — минус двести рублей, Николай — плюс двести сорок.
   На этом, собственно, история славного детища моего «Санкт-Петербурга», заканчивается, но не заканчивается жизнь, и эта жизнь, веселая и честолюбивая штука — не дает покоя, хотя помыслы мои все на стадионе и надежды жизни все там, но не верится, что более не кайфовать на сцене, бросая свирепые и презрительные взгляды в зал, кайфующий и вопящий.
   Я призываю под обтрепанные знамена удалых Лемеховых, сочиняю публицистическую композицию «Что выносим мы в корзинах?», сделанную в трех — но каких! — аккордах, и пытаюсь подтвердить законное право соверена рок-н-ролльных подмостков. Отдельные схватки с «Колоколом», «Земляпами» и прочими вроде бы подтверждают силу, но объективный закон уже привел ленинградский рок к раздробленности, бессилию и временной импотенции. Грядут уже времена «Машины времени», когда аферисты-подпольщики кайфовальщики воспрянут духом, и завертятся серьезнь дела с московским размахом, помноженным на ленинградскую истерическую сплоченность.
   Весной семьдесят четвертого я перепрыгиваю в высоту 2-14 на Зимнем первенстве страны, где побеждаю многих именитых, ближе к лету защищаю диплом, у меня рождается дочь, меня вот-вот забреют в армию на год… Как-то с Никитой в нестандартном состоянии крови и печени появляемся на выступлении «Колокола», где выползаем на сцену и с помощью Вити рубим мой супер-боевик «С далеких гор спускается туман» — как бы прощание с бесконечной стеной без вершины. После я крошу гитару о сцену под вой кайфовалщиков и прощальный плач «Колокола», после еду один домой, вдруг понимая, что — все, не могу, не хочу, истерия невроз, хочу тихо-тихо, прыгать, бегать, ничего не знать и не слушать.
   Продаю свою часть аппаратуры, пластинки, магнитофон обнаруживая перед собой новую отвесную стену, и стена эта — олимпийская, у нее тоже нет вершин, по крайней мере для меня.

STOP— ТIМЕ. ЯПОНСКИЙ УДАР НОГОЙ

   Эти лекции про законы Хаммурапи у меня в печенках Вот Санька на лекции не ходит. Нинка — не ходит. Егор — не ходит. Никто не ходит, и я не пойду. Правда, они с другого факультета. Санька говорит, что их выгонят вот-вот. Им наплевать, впрочем, потому что Санька любит Нинку, Его любит Нинку, а Нинка любит меня.
   Она мне противна. Она мне противна, потому что противна. Не знаю — почему это? Наверное, ее лицо не в моем вкусе. И руки, и ноги. Не знаю точно про свой вкус, но он мне неприятна. Ночь за ночью она проводит у самбиста. Сосед самбиста — мой знакомый. Мы не дружим и в помине. Поэтому он и сказал. На вечеринке в общаге подошел и сказал. Я проверил — все точно.
 
   «Академичка» — любимое место. В полуподвале «акаде-лшчки» поили кофе. Там и пиво продавали, а в большом зале пышные кулебяки ждали покупателей. Толстые женщины в белых передниках лениво косились на туристов. Туристы валом валили из кунсткамеры, которая в двух шагах от «академички». Там в банках заспиртовано всякое. Туристы покупали борщи и полтавские котлеты. Они покупали и кулебяки. Они все покупали и съедали.
   Толкаю тяжелую дверь, еще одну. Ступаю по кафелю новыми ботинками. Подошвы скрипят. Совсем новые ботинки, не то что джинсы. Джинсы у меня заношенные. Поэтому и дешево достались. Но в них уютно, как в детской кроватке.
   Я сажусь за столиком рядом с Егором. У Егора большая голова, на ней большие глаза, нос, уши, широкие скулы и лоб. У него широкие плечи и широкая душа.
   — Колян, — говорит Санька и протягивает рубль. — Мы тут все сидим и сидим. Прикипели к стульям.
   — Здорово, Санька, -говорю я. — Мы с тобой еще не здоровались.
   — Здорово, Колян! — говорит он. — Ты сходи за пивом. Ладно?
   — Ладно. У вас на столе Манхэттен?
   — Нет, — говорит Санька. — Это пивные бутылки.
   В кармане у меня рубля полтора есть. Я тащу из буфета охапку «Мартовского». Вялая старушка убирает зеленую пригоршню пустых бутылок и вытирает стол.
   — Весна на улице, — ворчит, шаркая к дверям. — Уселись! Тоже мне. И не курите здесь.
   Пиво теплое и противное. Терпеть не могу пива. А Нинка любит. Она говорит, будто ей нравится его вкус. Сейчас сидит за столиком напротив и смотрит на меня. Теперь-то знаю, какая она скромница.
   — Реферат завалили, — говорит и улыбается. — Зачет завтра завалим.
   — Нас вот-вот выгонят, — говорит Санька.
   — Я бы вас точно выгнал, — говорю им. — Но ты ведь первый умник на курсе. Да? Все это знают. Егор приносит очки факультету как пловец. А ты, Нинка, у них за красавицу. Все так считают. Да? Вас не выгонят. А я бы вас выгнал.
   Смотрю на ее лицо и думаю совсем не о нем, а о том, какая она есть. Как она может улыбаться, когда ночь за ночью проводит у самбиста. Может, ей и хорошо там, у самбиста, но еще и улыбаться после этого — гадко.
   — Что ты не пьешь? — спрашивает Санька.
   — Мне противно пиво. Мне противен его вкус. Я его терпеть не могу.
   — Что-то с Коляном такое! — говорит Санька.
   — Нужно следить за биоритмами, — говорит Егор. — Ты следишь, Колян? Может, они у тебя отрицательные?
   — Нет у меня никаких биоритмов.
   Вот теперь у нее другое лицо. Уголки губ, опустившись вниз, выстроили пагоду недовольства. Слишком красиво сказано, конечно, но так мне казалось. Я доволен, что у нее стали, такие пустые глаза.
   — Тогда бы и не садился к нам, если тебе все не нравится, — говорит Нинка.
   Но я сижу за их столиком. Мне пива хочется, только вида я не подаю. Сижу и сижу как дурак. Сегодня утрой отжимался от пола четыре раза по двадцать пять. Руки болят теперь и грудь. Все утро тренировал «мая-гири». Стояя перед зеркалом и тренировал этот японский удар ногой. Вся надежда на него. Я знаю четыре блока и удары руками. Руки у меня слабые. Они сильнее, чем руки Синьки и руки Егора, хотя он и пловец. Можно было бы сказать, что у меня сильные руки, если бы умел рубить кирпичи ладонью. Я не могу рубить кирпичи, и поэтому я плохой боец. Но каждое утро отжимаюсь от пола и тренирую «мая-гири». Десять лет гонял на слаломе, и ноги у меня железные. Сегодня вечером у нас спарринг с другой группой, хочется победить, но руки-то у меня слабые, и зачем нужно было отжиматься от пола целых сто раз.
   …В «академичке» сводчатые потолки, а в гардеробе еще и кривые, словно усмешка, зеркала. Однорукий гардеробщик дает в долг. Возвращают ему с процентами. Проценты очень маленькие, но я не беру у него никогда, а Санька берет регулярно. Как он отдает долги — не знаю: пиво мы на его рубли пьем. Так уж выходит.
   Санька тащит меня курить. Он знает — я не курю. Я иду с ним. Стою возле телефона-автомата. Коротко подстриженная девчонка в рыжем свитере и черной замшевой юбке оправдывается в трубку перед мамашей. Говорит, будто у нее лекции и семинары, явится поздно. Я сам видел, как она битый час трепалась за соседним столиком с курносыми бородачами. И еще станет трепаться. Бородачи важничали, сидели на стульях прямые, в кримпленовых пиджаках. У одного на лацкане повисла белая капелька крема. Словно голубь пролетел. Это бородач пирожное лопал.
   Если у меня когда-нибудь родится дочь, у нее тоже, наверное, будут лекции и семинары.
   Из туалета выходит Санька с папиросой в зубах. Он весело подмигивает. Мы стоим в углу гардероба, и Санька жадно затягивается. У него бледное лицо и острые скулы. Язык у него тоже острый, но ему не повезло с Нинкой. Он любит ее, она любит меня, а проводит ночи у самбиста. Лучше бы она проводила их у Санъки или у Егора.
   — Кури. — Санька протягивает папиросу. Я отказываюсь. — Что ты, как нечеловек? Все курят.
   Он тычит мне в лицо своей папиросиной, и я беру ее. Мне противна папиросина, дым гадок. Он заползает в легкие — я кашляю. Санька смеется. Когда он смеется, у него обнажаются верхние десны. Друг он отличный, но десны у него противные, а зубы желтые.
   — Сегодня к нам явился доцент, — говорит Санька. — Доцент как доцент. Лысый, в очках, плюгавенький. Все как полагается. Сказал, что будто бы никого куда-то там не допустит. К экзамену, что ли. И правильно сказал. Такой брезгливый и нудный. Но я смеялся целый час почти. Он меня выгнал. У него из-под брюк кальсоны торчали. Розовые. Кальсоны как кальсоны. Но в такую жару и в таких; кальсонах он мог бы и заткнуться про экзамен…
   — Ты счастливый человек, — неожиданно говорит Санька. У меня кружится голова.
   — Какое-такое счастье? — спрашиваю.
   — Сам знаешь какое! Везет дуракам. — Санька смеется, я тоже смеюсь, а потом начинаю злиться.
   — Тебя выгонят, — говорю я.
   — И правильно сделают. В детстве мне хотелось стать пожарником, а не дуреть от этих многоклеточных червей и всякой там гистологии… Ну и дурак же ты, Колян.
   Теперь я уже злюсь по-настоящему. Он мне прямо-таки поет про счастье, а я и слова не могу сказать о том, что знаю. Егор тоже пристает ко мне с разговорами. Если бы им сказать, они бы быстро заткнулись. Но это выше моих сил. Им станет хуже, чем мне.
   — Почему везет дуракам? — не унимается Санька. — Почему это они такие везучие?
   — Ты первый умник на курсе. Да?
   — Наверное.
   — Но это еще не значит, будто я дурак. Да?
   — Самый настоящий. На! Покури еще.
   Я затягиваюсь — снова. Зачем это мне? У меня вечером спарринг. Но я все-таки затягиваюсь.
   — Ты дурак, поскольку не понимаешь простых вещей. Очевидных! — говорит Санька. — Я все понимаю. — Нинка к тебе хорошо относится.
   — Она ко всем относится хорошо.
   — Особенно к тебе.
   Мне Становится противно от его слов. Я знаю все лучше его. Хватаю папиросину. От дыма голова словно чужая. Рывком открываю входную дверь. Оборачиваюсь и кричу чужим языком чужие слова:
   — Идите вы со своим пивом!
 
   На факультете наши девицы потели от ужаса. Некрасиво так говорить о девушках, но так ведь и было. Они уселись на подоконнике в кафетерии и бубнили, словно больные: «...и побегоша печенези... побегоша печенези... печенези-печенези...»
   — Девчонки, я вам запрещаю! — Я выдернул конспект у Гальки, нашего застенчивого профдеятеля, и прибил тетрадью первую майскую муху, усевшуюся на стене. — Вы же завянете! Станете желтыми от дыма, злыми от избытка ума. Вас никто замуж не возьмет!
   — Ливанов, иди вон! Тебе все до лампочки, а нас мамы ругают!
   — Девчонки, весной надо влюбляться!
   — Иди и влюбляйся! А нам мамы обещали подарочки за .хорошую сессию.
   — От вас надо отнять юбки и выдать что-нибудь нейтральное. Проглядите вы своего печенега. Он от вас убежит. Это точно!
   Меня прогнали. Час болтался по коридору истфака, ввязываясь в разговоры. Студенты, измученные экзаменационным стрессом, походили на студентов из кинофильмов. Я поплелся опять в «академичку». Только Егор сидел там. Он меня никогда не раздражает. Он словно громоотвод. Пообщаешься с ним чуть-чуть, и все становится на место. Кто-то ведь должен олицетворять здоровую силу. Вот Егор ее и олицетворяет.
   — Егор, — говорю ему, — что-то мне все надоело и противно. Что-то все не так, как должно.
   — А как должно? — спрашивает он.
   А ведь действительно интересно, как все должно. Я знаю, Егор не притворяется. Просто он такой парень — ровный и надежный, как невская набережная. Но что-то меня его надежность сегодня не трогает. Многое мучает меня, и дело тут не только в Нинке.
   — Как должно? — повторяю его вопрос. — Не знаю. Но я ведь не такой человек, чтобы мне все надоело просто так.
   — Мне кажется, биоритмы нужно высчитывать. Вот я читал...
   Но теперь мне и от его слов противно, как от бутербродного маргарина.
   — Ты плаваньем занимаешься?
   — Занимаюсь, — удивляется Егор. — Ты что? Ты ведь, знаешь.
   — Вот ты и высчитывай, а я пойду...
   Так и мотаюсь по Университету целый день.
 
   Студент Клюковкин врезал мне в ухо на третьей секунде... Вот что значит настоящий японский удар ногой. Удар оказался точный, хотя и слабый. Я упал, поскольку вдруг понял — студент Клюковкин станет меня колотить сколько-вздумается. Он такой длинный и с румянцем во все щеки. Он такой простодушный студент, что думал, наверное, будто осчастливил меня своими японскими ударами. Я лежал на полу в меланхолии. Сенсей сказал всего одно слово: «Иппон!» Студент сиял счастливо, счастливей всех на свете. Сенсей — это Гришка Тхавели. Мы звали его в школе Алаверды. Какой он, к черту, сенсей-учитель — он только Гришка. С ним гоняли на слаломе. Я его обставлял только так.. . Теперь он для меня сенсей. Он рубит кирпичи, а я не рублю. Потому и лежу, и мне противно все. Пахнет потом.
   — Ты что, Ливанов? — спрашивает румяный дылда Клюковкин.
   Он подает руку, я встаю. Для такого дылды рука у него игрушечная, но какая-то жилистая.
   — Я-то ничего, Клюковкин. Я поскользнулся. — Противная у него фамилия, болотная. — Споткнулся о твою ногу. Клюковкин, — отвечаю. — Вот и все.
   Мы стоим друг против друга, кланяемся по-японски. Руки по швам, ноги вместе. Кимоно у меня черное, пояс черный. Босиком на полу холодно. В левой пятке заноза с прошлой среды. Клюковкин в таком же кимоно. У всех они одинаковые.
 
   Когда я сидел в раздевалке, в зале еще спарринговали до опупения. Они стучали ногами об пол, хотя боец должен передвигаться неслышно, как кошка. А они еще и вопили. Вопить, если по правде, даже очень кстати. Когда ты вопишь правильно, то это не вопль вовсе, а кимэ. Специальный прием такой, чтобы стать от него как железный прут…
   Зачем это мне быть железным прутом?
   Никого в раздевалке. Только одежда свалена как попало. На скамейке, в сумках, на подоконнике, на полу даже! Пиджаки, пуловеры, трусы, тапочки, носки, ботинки, кожаные корочки, кепки и шляпа Гришки. Он в этой шляпе как миссионер. Как какой-нибудь первый пуританин в Новом Плимуте. Шляпа папашина, из фетра. Такие носили лет двести назад, я думаю. Потом они вышли из моды, а теперь их снова напяливают.
   Сижу на скамейке в плавках и смотрю на свои ноги. Мне не хочется быть железным прутом, но они у меня железные. Спасибо слалому. Если бы еще знать японский удар…
   Зачем это я так верю в него? Санька, похоже, был прав, когда говорил, какой я дурак. Но мне хочется верить. Это точно. Мне хочется, стоя в «кибо-дацэ», выбросить вперед ногу, согнутую в колене, выхлестнуть голень и поразить цель.
   А какую цель?
   Вот я думаю, сидя на скамейке, слушая, как в раковине стучат редкие капли из крана, втягивая ноздрями весь этот букет прокисших запахов раздевалки.