Страница:
Гребер пристроился на санитарный автомобиль. Машина, переполненная ранеными, угодила в занесенную снегом колдобину, запасного водителя выбросило из кабины, он сломал себе руку. Гребер сел на его место.
Машина шла по шоссе, вехами служили колья и соломенные жгуты; развернувшись, они опять проехали мимо деревни. Гребер увидел свою роту, построившуюся на деревенской площади перед церковью.
— А тех вон отправляют на передовую, — сказал водитель. — Опять туда же. Эх, горемычные! Нет, ты мне скажи, откуда у русских столько артиллерии!
— Да ведь…
— И танков у них хватает. А откуда?
— Из Америки. Или из Сибири. Говорят, у них там заводов — не сочтешь…
Водитель обогнул застрявший грузовик.
— Россия чересчур велика. Чересчур, говорю тебе. В ней пропадешь.
Гребер кивнул и поправил обмотки. На миг ему показалось, что он дезертир. Вон черное пятно его роты на деревенской площади; а он уезжает. Один. Все они остаются здесь, а он уезжает. Их пошлют на передовую. «Но я ведь заслужил этот отпуск, — подумал Гребер. — И Раэ сказал, что заслужил. Зачем же эти мысли? Просто я боюсь, вдруг кто-нибудь догонит меня и вернет обратно».
Проехав несколько километров, они увидели машину с ранеными, ее занесло в сторону, и она застряла в снегу. Они остановились и осмотрели своих раненых. Двое успели умереть. Тогда они вытащили их и взамен взяли троих раненых с застрявшей машины. Гребер помог их погрузить. Двое были с ампутациями, третий получил ранение лица; он мог сидеть. Остальные кричали и бранились. Но они были лежачие, а для новых носилок не хватало места. Раненых терзал страх, обычно преследующий всех раненых: вдруг в последнюю минуту война снова настигнет их!
— Что у тебя случилось? — спросил водитель шофера застрявшей машины.
— Ось поломалась.
— Ось? В снегу?
— Да ведь говорят, кто-то сломал себе палец, ковыряя в носу. Не слышал? Ты, молокосос!
— Слышал. Тебе хоть повезло, что зима прошла. Иначе они бы у тебя тут все замерзли.
Поехали дальше. Водитель откинулся на спинку сиденья.
— Такая штука и со мной два месяца назад приключилась! Что-то с передачей не ладилось. Насилу вперед ползли, люди у меня к носилкам примерзли. Ну что тут сделаешь! Когда мы, наконец, добрались, шестеро еще были живы. Ноги, руки и носы, конечно, отморожены. Получить ранение, да в России, да зимой — не шутка. — Он вытащил жевательный табак и откусил кусок. — А легко раненные — те топали пешком! Ночью в холод! Они хотели захватить нашу машину. Висли на дверцах, на подножках, облепили, как пчелы. Пришлось спихивать их.
Гребер рассеянно кивнул и оглянулся. Деревня уже не было видно. Ее заслонил снежный сугроб. Ничего не было видно, кроме неба и равнины, по которой они ехали на запад. Наступил полдень. Солнце тускло светило сквозь серую пелену туч. Снег слегка поблескивал. Внезапно в душе у Гребера вскрылось что-то, горячее и бурное, и он впервые понял, что спасся, что уезжает от смерти все дальше, дальше; он ощущал это совершенно отчетливо, глядя на изъезженный снег, который метр за метром убегал назад под колесами машины; метр за метром уходил Гребер от опасности, он ехал на запад, он ехал на родину, навстречу непостижимой жизни, ожидавшей его там, за спасительным горизонтом.
Водитель толкнул его, переключая скорость. Гребер вздрогнул. Он пошарил в кармане и вытащил пачку сигарет.
— Возьми, — сказал он.
— Мерси, — отозвался водитель, не глядя. — Я не курю, только жую табак.
5
Поезд, бежавший по узкоколейке, остановился. Маленькое замаскированное станционное здание было залито солнцем. От немногочисленных домов возле него мало что осталось; взамен сколотили несколько бараков, крыши и стены были выкрашены в защитные цвета. На путях стояли вагоны. Их грузили русские пленные. Ветка здесь соединялась с более крупной железнодорожной магистралью.
Раненых переносили в один из бараков. Те, кто мог ходить, усаживались на грубо сколоченные скамьи. Прибыло еще несколько отпускников. Они старались как можно меньше попадаться на глаза, опасаясь, что их увидят и отправят обратно.
День казался усталым. Поблекший свет играл на снегу. Издалека доносился гул авиационных моторов. Но не сверху: вероятно, где-то поблизости находился замаскированный аэродром. Потом над станцией пролетела эскадрилья самолетов и начала набирать высоту до тех пор, пока, наконец, не стала походить на стайку жаворонков. Гребер задремал. «Жаворонки, — думал он. — Мир».
Отпускники вскочили в испуге: перед ними стояли два полевых жандарма.
— Ваши документы!
У жандармов — здоровенных, крепких парней, были весьма решительные повадки, как у тех, кому не угрожает опасность. На них были безукоризненные мундиры, их начищенное оружие блестело, а вес каждого жандарма по крайней мере кило на 10 превосходил вес любого отпускника.
Солдаты молча вытащили свои отпускные билеты. Жандармы обстоятельно их изучили, прежде чем вернуть. Они потребовали, чтобы им предъявили также солдатские книжки.
— Питание — в бараке номер три, — наконец объявил старший. — И потом — вам надо привести себя в порядок. На кого вы похожи! Нельзя же приезжать на родину свинья-свиньей!
Группа отпускников направилась в барак номер три.
— Ищейки проклятые, — бранился какой-то солдат, обросший черной щетиной. — Наели себе морды по тылам! Обращаются с нами, точно мы преступники!
— Под Сталинградом, — заметил другой, — они тех, кто отбился от своей части, пачками расстреливала как дезертиров!
— А ты был под Сталинградом?
— Был бы, так не сидел бы здесь. Оттуда никто не вернулся.
— Послушай-ка, — сказал пожилой унтер-офицер. — На фронте можешь трепаться сколько угодно; ну, а здесь — воздержись, если хочешь сберечь свою шкуру, понятно?
Они выстроились в очередь со своими котелками. Их заставили ждать больше часу. Но никто не сошел с места. Им было холодно, но они ждали. Ведь им это не впервой. Наконец, каждому налили половник супу, в котором плавал маленький кусочек мяса, немного овощей и несколько картофелин.
Солдат, который не был под Сталинградом, опасливо оглянулся:
— Жандармы, небось, другое жрут?
— Да тебе-то, милый человек, не все равно? — презрительно отозвался унтер-офицер.
Гребер ел суп. «Хоть теплый», — подумал он. Дома его ждет другая пища. Там мать будет стряпать. Может быть, она его даже угостит жареной колбасой с луком и картошкой, а потом малиновым пудингом с ванильной подливкой?
Им пришлось ждать до ночи. Полевые жандармы дважды делали поверку. Раненые прибывали. С каждой новой партией отпускники все более нервничали. Они боялись, что их здесь так и бросят. После полуночи, наконец, подали состав. Похолодало, в небе ярко сияли звезды. Каждый смотрел на них с ненавистью: значит, будет хорошая видимость для самолетов. Природа сама по себе уже давно перестала для них существовать, она была хороша или плоха только в связи с войной. Как защита или угроза.
Раненых начали грузить. Троих тотчас же принесли обратно. Они были мертвы. Носилки так и остались на платформе. С умерших сняли одеяла. Нигде не было ни огонька.
Затем последовали раненые, которые могли идти сами. Их проверяли очень тщательно. «Нет, нас не возьмут, — говорил себе Гребер. — Их слишком много. Поезд битком набит». Он с тревогой уставился в темноту. Его сердце стучало. В небе кружили невидимые самолеты. Он знал, что это свой, и все-таки ему было страшно. Гораздо страшнее, чем на передовой.
— Отпускники! — выкрикнул, наконец, чей-то голос.
Кучка отпускников заторопилась. Опять полевые жандармы. При последней проверке каждый отпускник получил талон, который должен был теперь вернуть. Затем полезли в вагон. Туда уже забралось несколько раненых. Отпускники толкались и напирали. Чей-то голос рявкнул команду. Всем пришлось снова выйти и построиться. Затем их повели к другому вагону, куда тоже успели забраться раненые. Отпускникам разрешили начать посадку. Гребер нашел место в середине. Ему не хотелось садиться у окна, он знал, что могут наделать осколки.
Поезд стоял. В вагоне было темно. Все ждали. Снаружи стало тихо; но поезд не двигался. Появились два полевых жандарма, они вели какого-то солдата. Кучка русских военнопленных протащила ящик с боеприпасами. Затем, громко разговаривая, прошли несколько эсэсовцев. Поезд все еще не трогался: раненые первые начали роптать. Они имели право на это. С ними теперь уже ничего не могло случиться.
Гребер прислонился головой к стене. Он решил задремать и проснуться, когда поезд уже будет идти полным ходом, но из этой попытки ничего не вышло. Он невольно, прислушивался к каждому звуку. Он видел в темноте глаза остальных. Они блестели от слабого света снега, и звезд за окном. Но этого света было недостаточно, чтобы рассмотреть их лица. Только глаза. Все отделение было полно мрака и встревоженных глаз — и в этом мраке мертвенно белели бинты.
Поезд дернулся и тут же вновь остановился. Раздались возгласы. Потом захлопали двери. На платформу вынесли двое носилок. «Еще двое умерших, и два свободных места для живых, — подумал Гребер. — Только бы в последнюю минуту не явилась новая партия раненых и нам не пришлось выкатываться отсюда!» Все думали о том же.
Поезд снова дернулся. Медленно проплыла мимо платформа, полевые жандармы, пленные, эсэсовцы, штабеля ящиков с боеприпасами — и вдруг открылась равнина. Все приникли к окнам. Они еще не верили. Вот сейчас поезд опять остановится. Но он скользил, скользил, и постепенно. судорожные толчки перешли в ровное и ритмичное постукивание. Показались танки и орудия, солдаты, провожавшие глазами вагоны. Гребер вдруг почувствовал страшную усталость. «Домой, — подумал он. — Домой. О господи, я еще боюсь радоваться!»
Утром шел снег. Поезд остановился на какой-то станции, надо было напоить раненых кофе. Вокзал находился на окраине городка, от которого лишь немногое уцелело. Умерших за ночь выгрузили. Поезд стали формировать наново. Гребер, получив кружку суррогатного кофе, побежал обратно, в свое отделение. Выйти еще раз за хлебом он не решился.
По вагонам прошел патруль, он вылавливал легко раненных; их отправляли в городской лазарет. Весть об этом мгновенно распространилась по вагону. Солдаты, получившие ранение в руку, ринулись по уборным, надеясь спрятаться. Там началась драка. Более проворные старались запереть дверь, другие с яростью отчаяния выволакивали их.
— Идут! — вдруг крикнул кто-то снаружи.
Клубок человеческих тел распался. Двое взгромоздились на сиденье и, наконец, захлопнули дверь. Солдат, упавший на пол в этой свалке, с ужасом смотрел на свою руку в шине.
Маленькое красное пятно на бинте расплывалось все шире. Другой солдат открыл дверь, которая вела на противоположную сторону, и с трудом спустился прямо в крутящийся снег. Он прижался к стенке вагона. Остальные продолжали сидеть на своих местах.
— Да закройте вы дверь, — сказал кто-то, — а то они сразу догадаются.
Гребер задвинул дверь. На миг, сквозь метель, он увидел лицо человека, присевшего за вагоном.
— Я хочу домой, — заявил раненый с намокшей от крови повязкой. — Два раза я попадал в эти проклятые полевые лазареты и оба раза меня выгоняли из них прямо-на передовую, а отпуска для выздоравливающих так и не дали. Я хочу на родину.
И он ненавидящим взглядом уставился на здоровых отпускников. Никто ему не возразил. Патруля очень долго не было. Наконец двое прошли по отделениям, остальные остались стеречь на платформе раненых, которых удалось выловить в поезде. В составе патруля был молодой фельдшер. Он небрежно пробегал глазами оправку о ранении.
— Выходите, — бросал он равнодушно, уже берясь за следующую справку.
Один из солдат продолжал сидеть. Это был низенький седой человечек.
— Давай-ка отсюда, дед, — сказал жандарм, сопровождавший фельдшера. — Что, оглох?
Седой солдат продолжал сидеть. У него было перевязано плечо.
— Вон отсюда! — заорал жандарм. — Сойти немедленно!
Седой не шевельнулся. Он сжал губы и смотрел перед собой, словно ничего не понимая. Жандарм остановился перед ним, расставив ноги. — Особого приглашения ждешь? Да? Встать!
Солдат все еще притворялся, что не слышит.
— Встать! — уже проревел жандарм. — Не видите, что с вами говорят начальство! Военно-полевого суда захотели!
— Спокойно, — сказал фельдшер. — Все нужно делать спокойно.
Лицо у него было розовое, веки без ресниц.
— У вас кровь идет, — обратился он к солдату, который дрался из-за места в уборной. — Вам нужно немедленно сделать новую перевязку. Сходите.
— Да я… — начал тот. Но сразу замолчал, увидев, что в вагон вошел второй жандарм; вместе с первым они взяли седого солдата под руки и попытались приподнять его со скамьи. Солдат тонко вскрикнул, но лицо его осталось неподвижным.
Тогда второй жандарм сгреб его поперек тела и, как легонький сверток, вытащил из отделения. Он сделал это не грубо, но с полным равнодушием. Седой солдат не кричал, Он исчез в толпе раненых, стоявших на платформе.
— Ну? — спросил фельдшер.
— Господин капитан медицинской службы, мне можно после перевязки ехать дальше? — спросил солдат с кровоточащей рукой.
— Там разберемся. Посмотрим. Сначала надо перевязать.
Солдат сошел, на лице его было написано отчаяние. Кажется, чего уж больше, помощника врача назвал капитаном, и то не помогло! Жандарм нажал на дверь уборной.
— Ну, конечно! — презрительно заявил он. — Поновее-то ничего не могут придумать! Всегда одно и то же. Открыть! — приказал он. — Живо!
Дверь приоткрылась. Один из солдат вылез.
— Обманывать? Да? — прорычал жандарм. — Что это вы вздумали запираться? В прятки поиграть захотелось?
— Понос у меня. На то и уборная, я полагаю.
— Вон что? Приспичило? Так я и поверил!
Солдат распахнут шинель. Все увидели у него на груди Железный крест первой степени. А он, в свою очередь, взглянул на грудь жандарма, на которой ничего не было.
— Да, — спокойно ответил солдат, — и поверите.
Жандарм побагровел. Фельдшер опередил его.
— Прошу сойти, — сказал он, не глядя на солдата.
— Вы не посмотрели, что у меня…
— Вижу по перевязке. Сходите, прошу.
Солдат слегка усмехнулся.
— Хорошо.
— Тут-то мы по крайней мере кончили? — раздраженно спросил фельдшер жандарма.
— Так точно. — Жандарм посмотрел на отпускников. Каждый держал наготове свои документы.
— Так точно, кончили, — повторил он и вслед за фельдшером вышел из вагона.
Дверь уборной бесшумно открылась. Сидевший там ефрейтор проскользнул в отделение. Все лицо его было залито потом. Он опустился на скамью.
— Ушел? — через некоторое время спросил он шепотом.
— Да, как будто.
Ефрейтор долго сидел молча. Пот лил с него ручьями.
— Я буду за него молиться, — проговорил он наконец.
Все взглянули на него.
— Что? — спросил кто-то недоверчиво. — За эту свинью жандарма ты еще молиться вздумал?
— Да нет, не за свинью. За того, кто сидел со мной в уборной. Это он посоветовал мне не вылезать. Я, мол, все как-нибудь утрясу. А где он?
— Высадили. Вот и утряс. Жирный боров так обозлился, что уже больше не стал искать.
— Я буду за него молиться.
— Да пожалуйста, молись, мне-то что.
— Непременно. Моя фамилия Лютйенс. Я непременно буду за него молиться.
— Ладно. А теперь заткнись. Завтра помолишься. Или хоть потерпи, вот поезд отойдет, — сказал чей-то голос.
— Я буду молиться. Мне до зарезу нужно побывать дома. А если я попаду в этот лазарет, ни о каком отпуске не может быть речи. Мне необходимо съездить в Германию. У жены рак. Ей тридцать шесть лет. Тридцать шесть исполнилось в октябре. Уже четыре месяца, как она не встает.
Он посмотрел на всех по очереди, точно затравленный зверь. Никто не отозвался. Что ж, время такое, чего только теперь не бывает.
Через час поезд тронулся. Солдат, который вылез на ту сторону, так и не показался. «Наверно, сцапали», — подумал Гребер.
В полдень в отделение вошел унтер-офицер.
— Не желает ли кто побриться?
— Что?
— Побриться. Я парикмахер. У меня отличное мыло. Еще из Франции.
— Бриться? На ходу поезда?
— А как же? Я только что брил господ офицеров.
— Сколько же это стоит?
— Пятьдесят пфеннигов. Пол-рейхсмарки. Дешевка, ведь вам надо сначала снять бороды, учтите это.
— Идет. — Кто-то уже вынул деньги. — Но если порежешь, то ни черта не получишь.
Парикмахер поставил в сторонке мыльницу, извлек из кармана ножницы и гребень. У него оказался и особый кулек, в который он бросал волосы. Затем он принялся намыливать первого клиента. Работал он у окна. Мыльная пена была такой белизны, словно это снег. Унтер-офицер оказался ловким парикмахером. Побрилось трое солдат. Раненые отклонили его услуги. Гребер был четвертым. С любопытством разглядывал он трех бритых солдат. Они выглядели весьма странно: обветренные багровые лица в пятнах и ослепительно белые подбородки. Наполовину — лицо солдата, наполовину — затворника. Потом Гребер почувствовал, как его щеку скребут бритвой. От бритья на душе у него стало веселей. В этом было уже что-то, напоминавшее жизнь на родине, особенно потому, что его брил старший по чину. Казалось, он опять ходит в штатском. Под вечер поезд снова остановился. Отпускники увидели в окно походную кухню. Они вышли, чтобы получить обед. Лютйенс не пошел с ними. Гребер заметил, что он быстро шевелит губами и при этом держит здоровую руку так, точно она молитвенно сложена с невидимой левой. Левая же была перевязана и висела под курткой. Кормили супом с капустой. Суп был чуть теплый.
К границе подъехали вечером. Все вышли из вагонов. Отпускников повели в санпропускник. Они сдали одежду и сидели в бараке голые, чтобы вши у них на теле подохли. Помещение было как следует натоплено, вода горячая, выдали мыло, резко пахнувшее карболкой.
Впервые за много месяцев Гребер сидел в комнате, по-настоящему теплой. Правда, на фронте иной раз и можно было погреться у печурки; но тогда согревался только тот бок, который был поближе к огню, а другой обычно зяб.
А тут тепло охватывало со всех сторон. Наконец-то косточки отойдут. Косточки и мозги. Мозги отходили дольше.
Они сидели, ловили вшей и давили их. У Гребера не было насекомых в голове. Площицы и платяные вши не переходят на голову. Это уж закон. Вши уважают чужую территорию; у них не бывает войн.
От тепла стало клонить ко сну. Гребер видел бледные тела своих спутников, их обмороженные ноги, багровые трещины шрамов. Они вдруг перестали быть солдатами. Их мундиры висели где-то в парильне; сейчас это были просто голые люди, они щелкали вшей, и разговоры пошли сразу же совсем другие. Уже не о войне: говорили о еде и о женщинах.
— У нее ребенок, — сказал один, его звали Бернгард.
Он сидел рядом с Гребером, у него были вши в бровях, и он ловил их с помощью карманного зеркальца.
— Я два года дома не был, а ребенку четыре месяца. Она уверяет, будто четырнадцать и будто он от меня. Но моя мать написала, мне, что от русского. Да и она меньше года, как стала писать о ребенке. А до того — никогда. Что вы на этот счет скажете?
— Что ж, бывает, — равнодушно, ответил какой-то человек с плешью. — В деревне много ребят народилось от военнопленных.
— Да? Но как же мне-то теперь быть?
— Я бы такую жену вышвырнул вон, — заявил другой, перебинтовывавший ноги. — Это свинство.
— Свинство? Почему же свинство? — Плешивый сделал протестующий жест. — Время теперь военное, это понимать надо. А ребенок-то кто? Мальчик или девочка?
— Мальчишка. Она пишет, будто вылитый я.
— Если мальчик, можешь его оставить, пригодится. В деревне всегда помощник нужен.
— Да ведь он же наполовину русский.
— Ну и что же? Русские-то ведь арийцы. А отечеству нужны солдаты.
Бернгард положил зеркальце на скамью.
— Не так это просто. Тебе-то легко говорить, не с тобой приключилось.
— А лучше, если бы твоей сделал ребенка какой-нибудь откормленный племенной бык из немцев?
— Ну это уж, конечно, нет.
— Вот видишь.
— Могла бы, кажется, меня подождать, — смущенно сказал Бернгард вполголоса.
Плешивый пожал плечами.
— Кто ждет, а кто и нет. Нельзя же требовать всего; если годами не бываешь дома!
— А ты женат?
— Бог миловал.
— И вовсе русские не арийцы, — вдруг заявил человек, похожий на мышь, у него было острое лицо и маленький рот. Он до сих пор молчал.
Все посмотрели на него.
— Нет, ты ошибаешься, — возразил плешивый. — Арийцы. У нас же был с ними договор.
— Они — ублюдки, большевистские ублюдки. А вовсе не арийцы. Это установлено.
— Ошибаешься. Поляки, чехи и французы — вот те ублюдки. А русских мы освобождаем от коммунистов. И они арийцы. Конечно, исключая коммунистов. Ну, разумеется, не господствующие арийцы. Просто рабочие арийцы. Но их не истребляют.
Мышь растерялась.
— Да они же всегда были ублюдками, — заявила она. — Я знаю точно. Явные ублюдки.
— Теперь все уже давно переменилось, как с японцами. Японцы теперь тоже арийцы, с тех пор как сделались нашими союзниками. Желтолицые арийцы.
— Вы оба заврались, — заявил необыкновенно волосатый бас. — Русские не были ублюдками, пока у нас с ними был пакт. Зато они стали ими теперь. Вот как обстоит дело.
— Ну, а как же тогда ему быть с ребенком?
— Сдать, — сказала Мышь с особой авторитетностью. — Безболезненная смерть. Что же еще?
— А с женой?
— Это уж дело начальства. Поставят клеймо, голову обреют наголо, а потом — концлагерь, тюрьма или виселица.
— Ее до сих пор не трогали, — сказал Бернгард.
— Вероятно, еще не знают.
— Знают. Моя мать сообщила куда следует.
— Значит, и начальство непутевое, расхлябаннее. Люди разложились, значит, им и место в концлагере. Или на виселице.
— Ах, оставь ты меня в покое, — вдруг обозлился Бернгард и отвернулся.
— В конце концов, может, француз — это все-таки было бы лучше, — заметил плешивый. — Они только наполовину ублюдки — по новейшим исследованиям.
— Они — выродившаяся промежуточная раса… — Бас посмотрел на Гребера. Гребер уловил на его крупном лице легкую усмешку.
Какой-то парень с цыплячьей грудью, беспокойно бегавший по комнате на кривых ногах, вдруг остановился.
— Мы — раса господ, — заявил он, — а все остальные — ублюдки, это ясно. Но кто же тогда обыкновенные люди?
Плешивый помолчал, размышляя.
— Шведы, — сказал он наконец. — Или швейцарцы.
— Да нет, дикари, — заявил бас, — конечно, дикари.
— Белых дикарей больше не существует, — возразила Мышь.
— Разве? — И бас пристально посмотрел на нее.
Гребер задремал. Он слышал сквозь сон, как остальные опять заговорили о женщинах. Но опыт Гребера был тут невелик. Расистские теории, проповедуемые в его отечестве, не вязались с его представлениями о любви. Ему претило думать о принудительном отборе, обо всяких родословных, о способности к деторождению. Он был солдатом и имел дело всего лишь с несколькими проститутками в тех странах, где воевал. Они были так же практичны, как и немки из Союза германских девушек. Но от проституток этого хоть требовало их ремесло.
Люди получили обратно свои вещи и оделись. И вдруг стали опять рядовыми, ефрейторами, фельдфебелями и унтер-офицерами. Человек с русским ребенком оказался унтер-офицером. Бас — тоже. Мышь — солдатом нестроевой части. Увидев, что здесь много унтер-офицеров, она стушевалась.
Гребер стал разглядывать свой мундир. Он был еще теплый и от него пахло кислотами. Под пряжками помочей Гребер обнаружил колонию укрывшихся там вшей. Но они передохли, задушенные газом. Он соскреб их. Из санпропускника людей повели в барак. Офицер из национал-социалистского руководства произнес речь. Он стал на возвышение, над которым висел портрет фюрера, и принялся объяснять им, что сейчас, когда они возвращаются в свое отечество, они несут громадную ответственность. Ни слова о том, сколько они пробыли на фронте. Ни слова о расположении войск, о местностях, частях, передвижениях; никаких названий. Везде полно шпионов. Поэтому главное — молчание. Болтуна ждет суровая кара. Критика по мелочам — это тоже государственная измена. Войну ведет фюрер, а он знает, что делает. Дела на фронте идут блестяще, русские истекают кровью; они понесли чудовищные потери, мы готовимся к контрнаступлению. Снабжение армии — первоклассное, дух войск — превосходный. И еще раз: если вы будете упоминать о каких-либо пунктах или о расположении войск — помните: это государственная измена. Нытье — тоже.
Офицер сделал паузу. Потом заявил совсем другим тоном, что фюрер, несмотря на чудовищную занятость, печется обо всех своих солдатах. Он хочет, чтобы каждый отпускник отвез домой подарок, поэтому все они получали пакеты с продовольствием. Пусть передадут своим семьям, как доказательство, что солдатам на фронте живется хорошо и они даже могут привозить домой подарки.
— Всякий, кто откроет пакет в пути и сам съест что-нибудь, будет наказан. Контроль на станции назначения немедленно это обнаружит. Хайль Гитлер!
Они стояли навытяжку. Гребер ждал, что сейчас запоют «Германию» и песнь о Хорсте Весселе: третий рейх прославился своими песнями. Но ничего подобного не произошло. Раздалась команда:
Раненых переносили в один из бараков. Те, кто мог ходить, усаживались на грубо сколоченные скамьи. Прибыло еще несколько отпускников. Они старались как можно меньше попадаться на глаза, опасаясь, что их увидят и отправят обратно.
День казался усталым. Поблекший свет играл на снегу. Издалека доносился гул авиационных моторов. Но не сверху: вероятно, где-то поблизости находился замаскированный аэродром. Потом над станцией пролетела эскадрилья самолетов и начала набирать высоту до тех пор, пока, наконец, не стала походить на стайку жаворонков. Гребер задремал. «Жаворонки, — думал он. — Мир».
Отпускники вскочили в испуге: перед ними стояли два полевых жандарма.
— Ваши документы!
У жандармов — здоровенных, крепких парней, были весьма решительные повадки, как у тех, кому не угрожает опасность. На них были безукоризненные мундиры, их начищенное оружие блестело, а вес каждого жандарма по крайней мере кило на 10 превосходил вес любого отпускника.
Солдаты молча вытащили свои отпускные билеты. Жандармы обстоятельно их изучили, прежде чем вернуть. Они потребовали, чтобы им предъявили также солдатские книжки.
— Питание — в бараке номер три, — наконец объявил старший. — И потом — вам надо привести себя в порядок. На кого вы похожи! Нельзя же приезжать на родину свинья-свиньей!
Группа отпускников направилась в барак номер три.
— Ищейки проклятые, — бранился какой-то солдат, обросший черной щетиной. — Наели себе морды по тылам! Обращаются с нами, точно мы преступники!
— Под Сталинградом, — заметил другой, — они тех, кто отбился от своей части, пачками расстреливала как дезертиров!
— А ты был под Сталинградом?
— Был бы, так не сидел бы здесь. Оттуда никто не вернулся.
— Послушай-ка, — сказал пожилой унтер-офицер. — На фронте можешь трепаться сколько угодно; ну, а здесь — воздержись, если хочешь сберечь свою шкуру, понятно?
Они выстроились в очередь со своими котелками. Их заставили ждать больше часу. Но никто не сошел с места. Им было холодно, но они ждали. Ведь им это не впервой. Наконец, каждому налили половник супу, в котором плавал маленький кусочек мяса, немного овощей и несколько картофелин.
Солдат, который не был под Сталинградом, опасливо оглянулся:
— Жандармы, небось, другое жрут?
— Да тебе-то, милый человек, не все равно? — презрительно отозвался унтер-офицер.
Гребер ел суп. «Хоть теплый», — подумал он. Дома его ждет другая пища. Там мать будет стряпать. Может быть, она его даже угостит жареной колбасой с луком и картошкой, а потом малиновым пудингом с ванильной подливкой?
Им пришлось ждать до ночи. Полевые жандармы дважды делали поверку. Раненые прибывали. С каждой новой партией отпускники все более нервничали. Они боялись, что их здесь так и бросят. После полуночи, наконец, подали состав. Похолодало, в небе ярко сияли звезды. Каждый смотрел на них с ненавистью: значит, будет хорошая видимость для самолетов. Природа сама по себе уже давно перестала для них существовать, она была хороша или плоха только в связи с войной. Как защита или угроза.
Раненых начали грузить. Троих тотчас же принесли обратно. Они были мертвы. Носилки так и остались на платформе. С умерших сняли одеяла. Нигде не было ни огонька.
Затем последовали раненые, которые могли идти сами. Их проверяли очень тщательно. «Нет, нас не возьмут, — говорил себе Гребер. — Их слишком много. Поезд битком набит». Он с тревогой уставился в темноту. Его сердце стучало. В небе кружили невидимые самолеты. Он знал, что это свой, и все-таки ему было страшно. Гораздо страшнее, чем на передовой.
— Отпускники! — выкрикнул, наконец, чей-то голос.
Кучка отпускников заторопилась. Опять полевые жандармы. При последней проверке каждый отпускник получил талон, который должен был теперь вернуть. Затем полезли в вагон. Туда уже забралось несколько раненых. Отпускники толкались и напирали. Чей-то голос рявкнул команду. Всем пришлось снова выйти и построиться. Затем их повели к другому вагону, куда тоже успели забраться раненые. Отпускникам разрешили начать посадку. Гребер нашел место в середине. Ему не хотелось садиться у окна, он знал, что могут наделать осколки.
Поезд стоял. В вагоне было темно. Все ждали. Снаружи стало тихо; но поезд не двигался. Появились два полевых жандарма, они вели какого-то солдата. Кучка русских военнопленных протащила ящик с боеприпасами. Затем, громко разговаривая, прошли несколько эсэсовцев. Поезд все еще не трогался: раненые первые начали роптать. Они имели право на это. С ними теперь уже ничего не могло случиться.
Гребер прислонился головой к стене. Он решил задремать и проснуться, когда поезд уже будет идти полным ходом, но из этой попытки ничего не вышло. Он невольно, прислушивался к каждому звуку. Он видел в темноте глаза остальных. Они блестели от слабого света снега, и звезд за окном. Но этого света было недостаточно, чтобы рассмотреть их лица. Только глаза. Все отделение было полно мрака и встревоженных глаз — и в этом мраке мертвенно белели бинты.
Поезд дернулся и тут же вновь остановился. Раздались возгласы. Потом захлопали двери. На платформу вынесли двое носилок. «Еще двое умерших, и два свободных места для живых, — подумал Гребер. — Только бы в последнюю минуту не явилась новая партия раненых и нам не пришлось выкатываться отсюда!» Все думали о том же.
Поезд снова дернулся. Медленно проплыла мимо платформа, полевые жандармы, пленные, эсэсовцы, штабеля ящиков с боеприпасами — и вдруг открылась равнина. Все приникли к окнам. Они еще не верили. Вот сейчас поезд опять остановится. Но он скользил, скользил, и постепенно. судорожные толчки перешли в ровное и ритмичное постукивание. Показались танки и орудия, солдаты, провожавшие глазами вагоны. Гребер вдруг почувствовал страшную усталость. «Домой, — подумал он. — Домой. О господи, я еще боюсь радоваться!»
Утром шел снег. Поезд остановился на какой-то станции, надо было напоить раненых кофе. Вокзал находился на окраине городка, от которого лишь немногое уцелело. Умерших за ночь выгрузили. Поезд стали формировать наново. Гребер, получив кружку суррогатного кофе, побежал обратно, в свое отделение. Выйти еще раз за хлебом он не решился.
По вагонам прошел патруль, он вылавливал легко раненных; их отправляли в городской лазарет. Весть об этом мгновенно распространилась по вагону. Солдаты, получившие ранение в руку, ринулись по уборным, надеясь спрятаться. Там началась драка. Более проворные старались запереть дверь, другие с яростью отчаяния выволакивали их.
— Идут! — вдруг крикнул кто-то снаружи.
Клубок человеческих тел распался. Двое взгромоздились на сиденье и, наконец, захлопнули дверь. Солдат, упавший на пол в этой свалке, с ужасом смотрел на свою руку в шине.
Маленькое красное пятно на бинте расплывалось все шире. Другой солдат открыл дверь, которая вела на противоположную сторону, и с трудом спустился прямо в крутящийся снег. Он прижался к стенке вагона. Остальные продолжали сидеть на своих местах.
— Да закройте вы дверь, — сказал кто-то, — а то они сразу догадаются.
Гребер задвинул дверь. На миг, сквозь метель, он увидел лицо человека, присевшего за вагоном.
— Я хочу домой, — заявил раненый с намокшей от крови повязкой. — Два раза я попадал в эти проклятые полевые лазареты и оба раза меня выгоняли из них прямо-на передовую, а отпуска для выздоравливающих так и не дали. Я хочу на родину.
И он ненавидящим взглядом уставился на здоровых отпускников. Никто ему не возразил. Патруля очень долго не было. Наконец двое прошли по отделениям, остальные остались стеречь на платформе раненых, которых удалось выловить в поезде. В составе патруля был молодой фельдшер. Он небрежно пробегал глазами оправку о ранении.
— Выходите, — бросал он равнодушно, уже берясь за следующую справку.
Один из солдат продолжал сидеть. Это был низенький седой человечек.
— Давай-ка отсюда, дед, — сказал жандарм, сопровождавший фельдшера. — Что, оглох?
Седой солдат продолжал сидеть. У него было перевязано плечо.
— Вон отсюда! — заорал жандарм. — Сойти немедленно!
Седой не шевельнулся. Он сжал губы и смотрел перед собой, словно ничего не понимая. Жандарм остановился перед ним, расставив ноги. — Особого приглашения ждешь? Да? Встать!
Солдат все еще притворялся, что не слышит.
— Встать! — уже проревел жандарм. — Не видите, что с вами говорят начальство! Военно-полевого суда захотели!
— Спокойно, — сказал фельдшер. — Все нужно делать спокойно.
Лицо у него было розовое, веки без ресниц.
— У вас кровь идет, — обратился он к солдату, который дрался из-за места в уборной. — Вам нужно немедленно сделать новую перевязку. Сходите.
— Да я… — начал тот. Но сразу замолчал, увидев, что в вагон вошел второй жандарм; вместе с первым они взяли седого солдата под руки и попытались приподнять его со скамьи. Солдат тонко вскрикнул, но лицо его осталось неподвижным.
Тогда второй жандарм сгреб его поперек тела и, как легонький сверток, вытащил из отделения. Он сделал это не грубо, но с полным равнодушием. Седой солдат не кричал, Он исчез в толпе раненых, стоявших на платформе.
— Ну? — спросил фельдшер.
— Господин капитан медицинской службы, мне можно после перевязки ехать дальше? — спросил солдат с кровоточащей рукой.
— Там разберемся. Посмотрим. Сначала надо перевязать.
Солдат сошел, на лице его было написано отчаяние. Кажется, чего уж больше, помощника врача назвал капитаном, и то не помогло! Жандарм нажал на дверь уборной.
— Ну, конечно! — презрительно заявил он. — Поновее-то ничего не могут придумать! Всегда одно и то же. Открыть! — приказал он. — Живо!
Дверь приоткрылась. Один из солдат вылез.
— Обманывать? Да? — прорычал жандарм. — Что это вы вздумали запираться? В прятки поиграть захотелось?
— Понос у меня. На то и уборная, я полагаю.
— Вон что? Приспичило? Так я и поверил!
Солдат распахнут шинель. Все увидели у него на груди Железный крест первой степени. А он, в свою очередь, взглянул на грудь жандарма, на которой ничего не было.
— Да, — спокойно ответил солдат, — и поверите.
Жандарм побагровел. Фельдшер опередил его.
— Прошу сойти, — сказал он, не глядя на солдата.
— Вы не посмотрели, что у меня…
— Вижу по перевязке. Сходите, прошу.
Солдат слегка усмехнулся.
— Хорошо.
— Тут-то мы по крайней мере кончили? — раздраженно спросил фельдшер жандарма.
— Так точно. — Жандарм посмотрел на отпускников. Каждый держал наготове свои документы.
— Так точно, кончили, — повторил он и вслед за фельдшером вышел из вагона.
Дверь уборной бесшумно открылась. Сидевший там ефрейтор проскользнул в отделение. Все лицо его было залито потом. Он опустился на скамью.
— Ушел? — через некоторое время спросил он шепотом.
— Да, как будто.
Ефрейтор долго сидел молча. Пот лил с него ручьями.
— Я буду за него молиться, — проговорил он наконец.
Все взглянули на него.
— Что? — спросил кто-то недоверчиво. — За эту свинью жандарма ты еще молиться вздумал?
— Да нет, не за свинью. За того, кто сидел со мной в уборной. Это он посоветовал мне не вылезать. Я, мол, все как-нибудь утрясу. А где он?
— Высадили. Вот и утряс. Жирный боров так обозлился, что уже больше не стал искать.
— Я буду за него молиться.
— Да пожалуйста, молись, мне-то что.
— Непременно. Моя фамилия Лютйенс. Я непременно буду за него молиться.
— Ладно. А теперь заткнись. Завтра помолишься. Или хоть потерпи, вот поезд отойдет, — сказал чей-то голос.
— Я буду молиться. Мне до зарезу нужно побывать дома. А если я попаду в этот лазарет, ни о каком отпуске не может быть речи. Мне необходимо съездить в Германию. У жены рак. Ей тридцать шесть лет. Тридцать шесть исполнилось в октябре. Уже четыре месяца, как она не встает.
Он посмотрел на всех по очереди, точно затравленный зверь. Никто не отозвался. Что ж, время такое, чего только теперь не бывает.
Через час поезд тронулся. Солдат, который вылез на ту сторону, так и не показался. «Наверно, сцапали», — подумал Гребер.
В полдень в отделение вошел унтер-офицер.
— Не желает ли кто побриться?
— Что?
— Побриться. Я парикмахер. У меня отличное мыло. Еще из Франции.
— Бриться? На ходу поезда?
— А как же? Я только что брил господ офицеров.
— Сколько же это стоит?
— Пятьдесят пфеннигов. Пол-рейхсмарки. Дешевка, ведь вам надо сначала снять бороды, учтите это.
— Идет. — Кто-то уже вынул деньги. — Но если порежешь, то ни черта не получишь.
Парикмахер поставил в сторонке мыльницу, извлек из кармана ножницы и гребень. У него оказался и особый кулек, в который он бросал волосы. Затем он принялся намыливать первого клиента. Работал он у окна. Мыльная пена была такой белизны, словно это снег. Унтер-офицер оказался ловким парикмахером. Побрилось трое солдат. Раненые отклонили его услуги. Гребер был четвертым. С любопытством разглядывал он трех бритых солдат. Они выглядели весьма странно: обветренные багровые лица в пятнах и ослепительно белые подбородки. Наполовину — лицо солдата, наполовину — затворника. Потом Гребер почувствовал, как его щеку скребут бритвой. От бритья на душе у него стало веселей. В этом было уже что-то, напоминавшее жизнь на родине, особенно потому, что его брил старший по чину. Казалось, он опять ходит в штатском. Под вечер поезд снова остановился. Отпускники увидели в окно походную кухню. Они вышли, чтобы получить обед. Лютйенс не пошел с ними. Гребер заметил, что он быстро шевелит губами и при этом держит здоровую руку так, точно она молитвенно сложена с невидимой левой. Левая же была перевязана и висела под курткой. Кормили супом с капустой. Суп был чуть теплый.
К границе подъехали вечером. Все вышли из вагонов. Отпускников повели в санпропускник. Они сдали одежду и сидели в бараке голые, чтобы вши у них на теле подохли. Помещение было как следует натоплено, вода горячая, выдали мыло, резко пахнувшее карболкой.
Впервые за много месяцев Гребер сидел в комнате, по-настоящему теплой. Правда, на фронте иной раз и можно было погреться у печурки; но тогда согревался только тот бок, который был поближе к огню, а другой обычно зяб.
А тут тепло охватывало со всех сторон. Наконец-то косточки отойдут. Косточки и мозги. Мозги отходили дольше.
Они сидели, ловили вшей и давили их. У Гребера не было насекомых в голове. Площицы и платяные вши не переходят на голову. Это уж закон. Вши уважают чужую территорию; у них не бывает войн.
От тепла стало клонить ко сну. Гребер видел бледные тела своих спутников, их обмороженные ноги, багровые трещины шрамов. Они вдруг перестали быть солдатами. Их мундиры висели где-то в парильне; сейчас это были просто голые люди, они щелкали вшей, и разговоры пошли сразу же совсем другие. Уже не о войне: говорили о еде и о женщинах.
— У нее ребенок, — сказал один, его звали Бернгард.
Он сидел рядом с Гребером, у него были вши в бровях, и он ловил их с помощью карманного зеркальца.
— Я два года дома не был, а ребенку четыре месяца. Она уверяет, будто четырнадцать и будто он от меня. Но моя мать написала, мне, что от русского. Да и она меньше года, как стала писать о ребенке. А до того — никогда. Что вы на этот счет скажете?
— Что ж, бывает, — равнодушно, ответил какой-то человек с плешью. — В деревне много ребят народилось от военнопленных.
— Да? Но как же мне-то теперь быть?
— Я бы такую жену вышвырнул вон, — заявил другой, перебинтовывавший ноги. — Это свинство.
— Свинство? Почему же свинство? — Плешивый сделал протестующий жест. — Время теперь военное, это понимать надо. А ребенок-то кто? Мальчик или девочка?
— Мальчишка. Она пишет, будто вылитый я.
— Если мальчик, можешь его оставить, пригодится. В деревне всегда помощник нужен.
— Да ведь он же наполовину русский.
— Ну и что же? Русские-то ведь арийцы. А отечеству нужны солдаты.
Бернгард положил зеркальце на скамью.
— Не так это просто. Тебе-то легко говорить, не с тобой приключилось.
— А лучше, если бы твоей сделал ребенка какой-нибудь откормленный племенной бык из немцев?
— Ну это уж, конечно, нет.
— Вот видишь.
— Могла бы, кажется, меня подождать, — смущенно сказал Бернгард вполголоса.
Плешивый пожал плечами.
— Кто ждет, а кто и нет. Нельзя же требовать всего; если годами не бываешь дома!
— А ты женат?
— Бог миловал.
— И вовсе русские не арийцы, — вдруг заявил человек, похожий на мышь, у него было острое лицо и маленький рот. Он до сих пор молчал.
Все посмотрели на него.
— Нет, ты ошибаешься, — возразил плешивый. — Арийцы. У нас же был с ними договор.
— Они — ублюдки, большевистские ублюдки. А вовсе не арийцы. Это установлено.
— Ошибаешься. Поляки, чехи и французы — вот те ублюдки. А русских мы освобождаем от коммунистов. И они арийцы. Конечно, исключая коммунистов. Ну, разумеется, не господствующие арийцы. Просто рабочие арийцы. Но их не истребляют.
Мышь растерялась.
— Да они же всегда были ублюдками, — заявила она. — Я знаю точно. Явные ублюдки.
— Теперь все уже давно переменилось, как с японцами. Японцы теперь тоже арийцы, с тех пор как сделались нашими союзниками. Желтолицые арийцы.
— Вы оба заврались, — заявил необыкновенно волосатый бас. — Русские не были ублюдками, пока у нас с ними был пакт. Зато они стали ими теперь. Вот как обстоит дело.
— Ну, а как же тогда ему быть с ребенком?
— Сдать, — сказала Мышь с особой авторитетностью. — Безболезненная смерть. Что же еще?
— А с женой?
— Это уж дело начальства. Поставят клеймо, голову обреют наголо, а потом — концлагерь, тюрьма или виселица.
— Ее до сих пор не трогали, — сказал Бернгард.
— Вероятно, еще не знают.
— Знают. Моя мать сообщила куда следует.
— Значит, и начальство непутевое, расхлябаннее. Люди разложились, значит, им и место в концлагере. Или на виселице.
— Ах, оставь ты меня в покое, — вдруг обозлился Бернгард и отвернулся.
— В конце концов, может, француз — это все-таки было бы лучше, — заметил плешивый. — Они только наполовину ублюдки — по новейшим исследованиям.
— Они — выродившаяся промежуточная раса… — Бас посмотрел на Гребера. Гребер уловил на его крупном лице легкую усмешку.
Какой-то парень с цыплячьей грудью, беспокойно бегавший по комнате на кривых ногах, вдруг остановился.
— Мы — раса господ, — заявил он, — а все остальные — ублюдки, это ясно. Но кто же тогда обыкновенные люди?
Плешивый помолчал, размышляя.
— Шведы, — сказал он наконец. — Или швейцарцы.
— Да нет, дикари, — заявил бас, — конечно, дикари.
— Белых дикарей больше не существует, — возразила Мышь.
— Разве? — И бас пристально посмотрел на нее.
Гребер задремал. Он слышал сквозь сон, как остальные опять заговорили о женщинах. Но опыт Гребера был тут невелик. Расистские теории, проповедуемые в его отечестве, не вязались с его представлениями о любви. Ему претило думать о принудительном отборе, обо всяких родословных, о способности к деторождению. Он был солдатом и имел дело всего лишь с несколькими проститутками в тех странах, где воевал. Они были так же практичны, как и немки из Союза германских девушек. Но от проституток этого хоть требовало их ремесло.
Люди получили обратно свои вещи и оделись. И вдруг стали опять рядовыми, ефрейторами, фельдфебелями и унтер-офицерами. Человек с русским ребенком оказался унтер-офицером. Бас — тоже. Мышь — солдатом нестроевой части. Увидев, что здесь много унтер-офицеров, она стушевалась.
Гребер стал разглядывать свой мундир. Он был еще теплый и от него пахло кислотами. Под пряжками помочей Гребер обнаружил колонию укрывшихся там вшей. Но они передохли, задушенные газом. Он соскреб их. Из санпропускника людей повели в барак. Офицер из национал-социалистского руководства произнес речь. Он стал на возвышение, над которым висел портрет фюрера, и принялся объяснять им, что сейчас, когда они возвращаются в свое отечество, они несут громадную ответственность. Ни слова о том, сколько они пробыли на фронте. Ни слова о расположении войск, о местностях, частях, передвижениях; никаких названий. Везде полно шпионов. Поэтому главное — молчание. Болтуна ждет суровая кара. Критика по мелочам — это тоже государственная измена. Войну ведет фюрер, а он знает, что делает. Дела на фронте идут блестяще, русские истекают кровью; они понесли чудовищные потери, мы готовимся к контрнаступлению. Снабжение армии — первоклассное, дух войск — превосходный. И еще раз: если вы будете упоминать о каких-либо пунктах или о расположении войск — помните: это государственная измена. Нытье — тоже.
Офицер сделал паузу. Потом заявил совсем другим тоном, что фюрер, несмотря на чудовищную занятость, печется обо всех своих солдатах. Он хочет, чтобы каждый отпускник отвез домой подарок, поэтому все они получали пакеты с продовольствием. Пусть передадут своим семьям, как доказательство, что солдатам на фронте живется хорошо и они даже могут привозить домой подарки.
— Всякий, кто откроет пакет в пути и сам съест что-нибудь, будет наказан. Контроль на станции назначения немедленно это обнаружит. Хайль Гитлер!
Они стояли навытяжку. Гребер ждал, что сейчас запоют «Германию» и песнь о Хорсте Весселе: третий рейх прославился своими песнями. Но ничего подобного не произошло. Раздалась команда: