И весна принесла мне гнусный смех идиота.
   А ведь совсем недавно, на грани того, чтобы сделать последний трюк, я думал снова искать ключ от древнего пира, на котором я, может быть, вновь обрел бы вкус к жизни.
   Жалость - тот ключ. - Мое прозрение доказывает, что я бредил!
   "Ты останешься гиеной, и т. д. ..." - восклицает демон, увенчавший меня такими пышными маками. "Отдайся смерти со всеми твоими желаниями, и эгоизмом, и всеми смертными грехами".
   Ах! У меня их слишком много! - Но не смотрите на меня так гневно, любезный сатана, заклинаю вас! и в ожидании каких-либо мелких, запоздалых низостей для вас, который ценит в писателе отсутствие изобразительных и назидательных талантов, для вас я отрываю эти мерзкие страницы из моей записной книжки - проклятого".
   II. Дурная кровь
   Глава прежде всего отстаивает право человека, право Рембо на древнегалльское язычество.
   Едва вчитаешься, сразу ясно, что галльское (кельтское) родство нужно Рембо не только для выведения себя из сферы действия христианства. Оно позволяет противопоставить себя буржуазной цивилизации с ее подневольным трудом ("какая рукастая эпоха"), с ее неправдивой, по мнению Рембо, декларацией Прав Человека. Оно позволяет противопоставить себя истории Франции как истории становления классического буржуазного государства, крестовым походам и даже великим революциям, рассматриваемым в том же ключе буржуазности.
   В ответ на пышные манифесты Прогресса: "Мир шагает вперед!" - Рембо с иронией спрашивает: "...почему бы ему не вращаться?".
   Утверждая конец эпохи Евангелия, поэт настаивает, что он и есть низшая раса и что место ему - гибельные заокеанские земли.
   Здесь возникает понятное стремление трактовать подобные строки в квазиницшеанском духе утверждения некоей "низшей расы", способной лишь на авантюристическое существование в колониях. Возникает искушение видеть в злополучных эфиопских авантюрах Рембо 80-х годов воплощение этих планов в жизнь.
   Надо вдуматься в глубоко противную духу позднего Ницше подстановку "низшей" расы на место "высшей". Кроме того, утверждения, о которых шла речь, все время перебиваются у Рембо отчаянным, судорожным признанием господства иной реальности ("никуда ты не отплываешь. - Опять броди по здешним дорогам..." {Одна из уцелевших черновых страничек соответствует этому месту. Мысль: "никуда ты не отплываешь" - там отсутствует, она вставлена позже, что подчеркивает ее важность"}). В то самое время, когда логика Ницше и его безумие вели его к созданию теории "воли к власти", наш поэт воплощается не в "господ", а в угнетенных и колонизируемых: "Белые высаживаются на берег. Пушечный выстрел! Надо покориться обряду крещенья, одеваться, работать".
   Рембо показывает и перспективы, и бесперспективность своего времени (если рассматривать его в рамках буржуазного развития), жизненные искушения, подстерегавшие людей его эпохи, но яркость изображения отнюдь не подразумевает автоматического одобрения разворачиваемых панорам.
   Ключом может быть повторение идеи солидарности угнетенных - "чудесного милосердия на этом свете", встречающееся в главке и связывающее "Одно лето в аду" с "Парижской оргией", с одной стороны, и с гуманистическим пафосом будущей поэзии Сопротивления - с другой. Мы уже поясняли, что слово "шаритэ" на языке Рембо не обязательно означает "милосердие", но скорее нечто вроде понятия "социальная солидарность", "единство чувств угнетенных" (и по-др. гр. "харис" могло обозначать взаимное дружеское расположение). В таком же качестве слово "шаритэ" появляется и ниже в "Одном лете в аду", в частности в том месте книги, где поэт говорит о своих поисках способов "изменить жизнь".
   После слов о "шаритэ на этом свете" построение главки меняется: она будто рассказывает в прямой последовательности преимущественно историю бед Рембо.
   Некоторые выражения нуждаются в пояснении.
   "De profundis Domine..." - начало католической заупокойной молитвы ("Из бездны взываю к Тебе, Господи..."); это показывает, что герой все еще мыслит себя в бездне, в аду.
   "Каторжник" - вероятно, Жан Вальжан из романа Гюго "Отверженные" (1862). Книга была новинкой в детские годы Рембо.
   "Грязь в городах начинала казаться мне красной и черной..." - эти слова Буйан де Лакот связывал с впечатлением от пожаров последних дней Коммуны. Сюзанна Бернар основательнее усматривает в этих строках галлюцинирующее воздействие огней гигантского города-спрута, по-видимому Лондона. Почти на век раньше лондонские фонари произвели неизгладимое впечатление на Карамзина.
   Если проследить мысль Рембо дальше, то покажется, будто он унижается, отнеся себя к числу детей Хама, не поднявшихся до света христианства. Но этo "унижение" не надо понимать буквально: оно включает и сравнение поэта с Жанной д'Арк, и противопоставление себя как "подлинного", трудящегося негра ложным неграм.
   Слова: "Я из породы тех, кто поет во время казни" - вошли в героическую эмблематику французского Сопротивления и стали темой стихотворения Арагона "Баллада о том, кто пел во время казни" (сб. "Французская заря").
   К ключевой идее земного братства поэт возвращается в словах, обращенных к богу: "Вы избрали меня среди потерпевших кораблекрушение; но те, кто остался, разве они не мои друзья? Спасите их!". Здесь уже можно различить интонации Элюара.
   Вопрос спасения, в том числе вечного спасения, Рембо ставит таким образом, что взрывает любое догматическое богословие, любую догматическую философию. Ему нужно нечто, ненавистное всем фанатикам, нечто, достойное величайших умов Ренессанса, - свобода в выборе путей спасения.
   Рембо понимает, что такое пожелание равносильно призыву: "Огонь на меня!", и с некоторым сарказмом заключает главку заявлением, что он и выбрал на французский манер путь славной гибели - "дорогу чести".
   Неизданный перевод Н. Г. Яковлевой:
   "От предков - галлов у меня голубые глаза, ограниченный ум и неуклюжесть в борьбе. Я нахожу свою одежду варварской, подобно их одежде. Но я не умащиваю волосы маслом.
   Галлы были самые нелепые по тому времени живодеры, поджигатели трав.
   От них у меня: идолопоклонство и любовь к кощунству; - о! все пороки, гнев, сладострастие, - великолепное сладострастие; - особенно лживость и лень.
   Мне ненавистны все ремесла. Хозяин и батрак, крестьянин - омерзительны. Рука с пером стоит руки на плуге. Век ремесла! Я никогда не буду ремесленником. И холопство заводит слишком далеко. Мне претит честная бедность. Преступник мерзок, как скопец: а я безупречен, мне все равно.
   Но кто наделил мой язык таким коварством, что он мог до нынешнего дня направлять и оберегать мою лень? Я не извлекал пользы из своего тела. Я скитался, праздностью превзойдя жабу. В Европе нет семьи, которой я бы не знал. Я говорю о семьях, подобно моей, наследовавших все от декларации Прав Человека. Я знал в этих семьях каждого первенца!
   Если бы мой род чем-либо был отмечен в истории Франции!
   Но нет, ничем.
   Я знаю, я всегда принадлежал к низшей расе. Мне непонятен мятеж. Мое племя восстает лишь для того, чтобы грабить: так поступают волки с животным, не растерзанным насмерть.
   Я вспоминаю историю Франции, старшей дочери церкви. Смерд, я совершил путешествие в святую землю; мне памятны дороги в долинах Швабии, пейзажи Византии, укрепления Иерусалима: культ Марии, умиление перед распятым пробуждается во мне среди тысячи суетных видений. Прокаженный, я сижу на черепках и крапиве у подножия стены, изглоданной солнцем. - Позже, наемник, я раскинусь станом ночью, в Германии.
   А-а! Еще! Среди красной прогалины я пляшу на шабаше со старухами и детьми.
   Из прошлого я помню лишь эту землю и христианство. Я всегда буду возвращаться в это прошлое. Но всегда один, без семьи; и на каком языке я говорил? Я не вижу себя ни в советах Христа, ни в советах старейшин наместников Христовых.
   Кем был я в прошлом веке: я снова вижу себя лишь сегодня. Нет бродяг, нет смутных войн. Низшая раса - народ, как говорят, все вытеснила: она - и нация, и разум, и наука.
   Наука! Она за все взялась. Для тела и для души, - святые дары, существуют медицина и философия, - домашние средства и сборники народных песенок. И увеселения владык, и запретные забавы!.. География, космография, механика, химия!
   Наука, новая каста! Прогресс! Мир движется вперед! Почему бы ему не вернуться обратно?
   Это видение чисел. Мы идем к Разуму. То, что я говорю, - истина, пророчество. Я все понимаю, но, не умея объяснить без помощи языческих слов, предпочитаю молчать.
   ----
   Языческая кровь просыпается! Разум близок; отчего Христос не поможет мне, открыв моей душе достоинство и освобождение? Увы, Евангелие отжило! Евангелие! Евангелие!
   Я жду бога с вожделением. Я принадлежу к низшей расе, на веки веков.
   Вот я на побережье Арморики. Пусть города загораются вечером. Мой день кончен, я покидаю Европу. Морской воздух обожжет мои легкие; отдаленные страны опалят мое тело. Плавать, мять траву, охотиться особенно курить; пить напитки, терпкие, как расплавленный металл, - как это делали любезные предки вокруг огней.
   Я вернусь с железными мускулами, смуглой кожей, неистовым взглядом; по моему обличью решат, что я человек сильной расы. У меня будет золото: я буду праздным и жестоким. Женщины окружат заботой кровожадных калек, вернувшихся из жарких стран. Сочтут, что я был замешан в политические события. Спасся.
   Теперь я отверженный. Я ненавижу родину. Вся отрада - пьяный сон на берегу.
   ----
   Не уехать. - Снова пойдем здешними дорогами, под бременем порока порока, что еще в юности пустил во мне свои мучительные корни, что вздымается к небу, истязает меня, опрокидывает, волочит за собой.
   Предельное простодушие и предельная скромность. Сказано. Не надо разносить по свету мои ненависти и мои измены.
   В путь! Дорога, пустыня, бремя, уныние, гнев.
   Чему себя посвятить? Какому животному поклониться? На чей святой образ посягнуть? Какие сердца разбить? Какому обольщению остаться верным? Через какую кровь переступить?
   Лучше уберечься от правосудия. Жизнь жестока, оцепенение просто, поднять иссохшей рукой крышку гроба, сесть, задохнуться. И дальше ни старости, ни опасности: ужас не для француза.
   - Ах! я так заброшен, что предлагаю любому святому образу свои порывы к совершенству.
   О, мое самоотречение, о, моя божественная доброта! и все же я на земле!
   De profundis Domine. Как я глуп!
   ----
   Еще совсем ребенком я восхищался строптивым каторжником, вечно попадавшим на каторгу; я посещал постоялые дворы и мансарды, которые он освятил своим пребыванием; _я видел его глазами_ цветущий труд в деревне; я угадывал его судьбу в городах. Стойкости у него было больше, чем у святого; здравого смысла больше, чем у путешественников, - и он, он один! был свидетелем своей славы и мудрости.
   На дорогах - зимними ночами, без крова, без одежды, без хлеба - один голос волнует мое оледенелое сердце: "Бессилие или сила: ты, вот - это сила. Ты не знаешь, куда ты идешь, зачем ты идешь, входишь всюду, отвечаешь на все. Убить тебя - все равно что убить труп". Утром мой взгляд был таким пустым, облик таким мертвым, что те, кого я встречал, _меня, может быть, не видели_.
   В городах грязь мне вдруг казалась красной и черной, как отраженье в зеркале, когда в соседней комнате проносят лампу, как алмаз в лесу! Добрый час, кричал я и видел в небе море огня и дыма; и справа, и слева - все сокровища, сверкающие подобно миллиарду гроз.
   Но оргии и дружба женщин мне были запрещены. Не было даже товарища. Я видел: перед исступленной толпой, перед палачами я оплакиваю горе, которого они не могли бы понять; я их прощаю! - Как Жанна д'Арк! "Духовники, ученые, учители, вы заблуждаетесь, предавая меня правосудию. Я никогда не был с этим народом; я никогда не был христианином; я из тех, кто поет под пыткой; я не понимаю законов; у меня нет чувства нравственности, я тварь: вы заблуждаетесь".
   Да, мои глаза закрыты для вашего света. Я тварь, негр. Но я могу быть опасен. Вы Поддельные негры, вы маньяки, кровопийцы, скряги. Купец, ты негр; судья, ты негр; генерал, ты негр; император, старый лишай, ты негр; ты пил бесценный напиток сатаны. - Этот народ вдохновляют лихорадка и рак. Старики и калеки так чопорны, что просятся на сковороду. Самое умное - покинуть материк, где безумие рыщет, чтобы уловить заложников для этих презренных. Я поистине вступаю в царство детей Хама.
   Познал ли я природу? Познал ли я самого себя? Не надо больше слов. Я похоронил мертвых в своей утробе. Крики, барабан, пляс, пляс, пляс, пляс! Я даже не знаю часа, когда, с приходом белых, уйду в небытие.
   Голод, жажда, крики, пляс, пляс, пляс, пляс!
   ----
   Белые выгружаются. Пушка! Надо окреститься, одеться, работать.
   Мне нанесли смертельный удар в сердце. Мог ли я это предугадать?
   Я не сделал никакого зла. Жизнь будет для меня легкой, я буду избавлен от раскаянья. Моя душа, почти мертвая для добра, не будет знать терзаний в час, когда взойдет свет во мраке, суровый, как погребальный факел. Рок юноши - ранний гроб, оплаканный чистыми слезами. Верно, разгул - скотство; разврат - скотство; пора рассеять смрад. Но бой часов на башне возвещает лишь час светлой скорби. Буду ли я вознесен, чтобы, уподобясь ребенку, играть в рай, в забвение всех страданий?
   Скорей! есть ли иные жизни? Сон среди блеска немыслим. Блеск всегда криклив. Одна небесная любовь вручает ключи познания. Я знаю, что природа всего лишь парад добра. Прощай, мечты, призраки воображения, грехопадения.
   Благоразумная песня ангелов доносится из спасительной ладьи: небесная любовь. Две любви! Я мог умереть от земной любви, умереть от самоотречения. Я оставил души, муки которых возрастут при моем отплытии! Среди погибших вы найдете меня; те, которые останутся в живых, разве они не друзья мне?
   Спасите их!
   Во мне родился разум. Мир прекрасен. Я буду любить моих ближних. Это уже не детские обещания. Не надежда ускользнуть от старости и от смерти. Бог даст мне силы, и я хвалю бога.
   ----
   Уныние уже не моя страсть. Ярость, распутство, озорство, - я не знаю, что еще, все взлеты и бедствия - все мое бремя снято. Измерим без головокружения глубину моей непосредственности.
   Я утрачу способность просить поддержки в виде кнута. Я не воображаю, что отправился на свадебный пир с Иисусом Христом в роли тестя.
   Я не пленник своею разума. Я говорил: бог. Я хочу свободы в выборе спасения: как достичь этого? Суетные вкусы отошли от меня. Нет больше нужды ни в самоотречении, ни в небесной любви. Я не оплакиваю век чувствительных сердец. У каждого свой разум, презрение и жалость: я сберегаю свое место на вершине этой ангельской лестницы здравого смысла.
   А узаконенное счастье, семейное, или нет... нет, это не для меня. Я слишком беспутен, слишком рассеян. Труд украшает жизнь - старая истина: как и я сам, моя жизнь недостаточно весома, она ускользает и царит, вдали, над действием, этим драгоценным началом мира.
   У меня нет мужества полюбить смерть, я похож на старую деву!
   Если бы мне бог дал небесный, воздушный покой, молитву, - как древним святым. Святые, стоики! отшельники, художники, какие уже не нужны!
   Непрерывное шутовство? По своей простоте я мог бы заплакать. Жизнь шутовство, овладевшее всем.
   ----
   Конец, вот оно возмездие. - _В путь_!
   А-а! легкие жжет, в висках стучит!
   Солнце, а в глазах у меня ночь! Сердце... тело...
   Куда идти? в бой! Я слаб! Другие наступают. Орудия, оружия... сроки!..
   Огонь! стреляйте в меня! Вот я! или я сдаюсь! - Трусы! - Я убиваю себя! Я бросаюсь под копыта лошадей!
   Ах!..
   - Я привыкну к этому.
   Это будет французская жизнь, дорога чести!".
   III. Ночь в аду
   В черновике эта главка именовалась "Ложное обращение".
   Мы видим в главке "Ночь в аду" последовательное, по этапам, описание трагической попытки воплощения теории ясновидения, ад, уготованный ясновидцем самому себе.
   Абзац об "изрядной порции яда" - это безжалостный анализ практики воплощения теории ясновидения.
   Далее следует указание на благородство намерений поэта.
   После этого - "рассуждение", обращенное против прежней, "обычной" поэзии, которая не была подлинной жизнью. Сквозь описание катастрофических неудач просвечивает воспоминание о социальном идеале, исповедуемом Рембо-ясновидцем ("И подумать только, что я обладаю истиной, что вижу справедливость...").
   Сквозь неудачи, сквозь галлюцинации и кошмары
   Рембо видит свои приобретенные и утраченные возможности (...он богаче поэтов и визионеров).
   "Чудо" своей поэзии Рембо ассоциирует и с тем, что творит сатана (который у арденнских крестьян из окрестностей Шарлевиля и Вузье именовался Фердинандом), и с описанием чудес Иисуса. Постепенно призывы довериться поэту как ясновидцу-"чудотворцу" приобретают форму, имитирующую и пародирующую Евангелие, с перенесением внимания на светский, гражданский характер дел Рембо ("Труженики, бедные люди! Молитв я не требую; только ваше доверие - и я буду счастлив").
   Всю главку завершают признания Рембо, что он все еще в аду.
   IV. Бред I. Неразумная дева.
   Инфернальный супруг
   В заглавии "Неразумная дева" содержится очевидный намек на Евангелие от Матфея (25, 1-13), на притчу о "неразумных девах", взявших на встречу с божественным женихом светильники, но не взявших масла и опоздавших войти в царствие небесное.
   По-видимому, главка содержит злой и иронический рассказ о спорах Верлена ("неразумная дева") и Рембо ("инфернальный супруг"), но не исключено, что, как предполагает Марсель Рюфф, спор разных сторон души Рембо.
   Прославилась та часть главки, где "дева" рассказывает о трущобах Лондона, об общественных симпатиях Рембо и о его поисках способа, как изменить жизнь (changer la vie). Во французской прогрессивной критике уделяется чрезвычайное внимание близости слов Рембо знаменитому тезису Маркса об изменении мира. Естественно, содержание понятия, вложенного Марксом в свой тезис, и содержание того понятия, которое можно вывести из изображения поисков секрета изменения мира у Рембо, несопоставимы. Но важно, что французские поэты - Рембо, а затем Верлен, - и притом на опыте, полученном в самом капиталистически развитом центре тогдашнего мира, в Лондоне, пришли к положению, созвучному марксистской идее.
   Для структуры образов главки характерно, что серьезные вопросы поставлены как бы случайно, в спутанном лепете "неразумной девы", вспоминающей еще раз к концу своей исповеди об идее изменения жизни, добре и солидарности.
   Ироническая концовка всей главки подготовлена сбивчивой параллелью, которую "неразумная дева" проводит между своей судьбой и судьбой героини "Дамы с камелиями" А. Дюма-младшего - Маргариты (Виолетты-Травиаты в опере Верди). На эту параллель указывают имена соблазнителей, два из которых образуют имя и фамилию пошлого персонажа Дюма: Арман Дюваль (ср.: OSB, р. 467-468).
   V. Бред II. Алхимия слова
   В этой главке последовательно описывается поэтическая практика ясновидца. В ней в качестве примеров Рембо приводит собственные стихи из "Последних стихотворений". Цитации эти очень свободны - не то по истинной, не то по намеренной небрежности, оттеняющей доминанту звучания над точным смыслом отдельных слов в стихах такого типа.
   В этой главке сосредоточено спокойно-непринужденное и убийственное этой спокойной непринужденностью опровержение основ складывавшейся символистской Эстетики. Поэтому текст является пунктом приложения усилий тех литературоведов, которые доказывали, будто Рембо не прощается с символизмом, а отказывается только от своих "Последних стихотворений" (см.: OSB, р. 468-473).
   Наивность изложения сочетается у Рембо с продуманной последовательностью критики. Здесь есть много сбывшихся эстетических прогнозов: интерес к примитиву, народно-лубочному искусству; обращение к гомеровскому образу Киммерии, стране мрака и вихрей, впоследствии близкое поэтам XX в. - Полю Клоделю, Сен-Жон Персу, у нас Максимилиану Волошину и художнику Константину Богаевскому, которые узнавали Киммерию в предгорьях и степях Восточного Крыма и воплотили ее образ в своих стихах и картинах.
   Заключительная фраза: "Это прошло. Теперь я умею приветствовать красоту" - относится к тому оптимистическому пласту, с которым в каждой главке встречается читатель. Рембо еще верит, что пройдет сквозь ад, полагает, что все же должно искать способы изменить жизнь, установить солидарность, обрести красоту.
   Перевод "Алхимии слова" - Н. Яковлевой (на месте стихов - отточия):
   "О себе. История одной моей причуды.
   Я долго хвалился, как своим творением, любым пейзажем, и прославленные живописцы и поэты были мне жалки.
   Мне нравилась наивная мазня над наличниками дверей, декорации, балаганы уличных фокусников, вывески, простой лубок; старомодная литература, церковная латынь, безграмотные эротические книги, старинные романы, волшебные сказки, детские книжки, старые оперы, глупые припевы, несложные ритмы.
   Мне грезились крестовые походы, безвестные путешествия ради открытий, республики без истории, забытые религиозные войны, революции нравов, перемещения племен и континентов; я верил этим обольщениям.
   Я изобретал цвет гласных! А - черное, Э - белое, И - красное, О голубое, Ю - зеленое. Я устанавливал форму и движение каждой согласной, и в подсознательных ритмах, мне казалось, я изобрел поэтическое слово, которое когда-либо будет доступно чувствам. Я дал ему свое истолкование.
   Сначала это было изыскание. Я заносил в тетрадь тишину, ночь; я отмечал невыразимое. Я ловил головокружение. [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]
   Поэтический хлам занимал немалое место в моей алхимии слова.
   Я свыкся с простой галлюцинацией: там, где завод, мне мерещилась мечеть, школа барабанщиков, открытая ангелами, коляски на небесных колеях, гостиная на дне озера; маски, мистерии; названье водевиля кошмаром вставало передо мной.
   Я толковал свои магические софизмы галлюцинацией слов!
   Я, наконец, признал священным хаос своей мысли. Я был праздным, во власти злой лихорадки: я завидовал блаженству тварей - гусеницам, воплощению невинности чистилища, кротам, снам девственности!
   Я ожесточился. Я говорил "прости" миру вот этими песнями: [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]
   Я полюбил пустыню, сожженные сады, поблекшие ларьки, теплые напитки. Я слонялся по зловонным улицам и, закрыв глаза, предлагал себя солнцу, богу огня.
   "Командир, если на развалинах твоей крепости уцелело старое орудие, бомбардируй нас комьями запекшейся земли. По зеркальным стеклам магазинов! По гостиным! Пусть жрут городскую пыль. Покрой ржавчиной водосточные трубы. Запороши будуары пудрой раскаленных рубинов..."
   - А-а! Мальчуган, опьяненный кабацким писсуаром, влюбленный в бурьян, раскис от солнца! [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]
   Наконец, о радость, о разум, я сорвал с неба лазурь, ведь она мрак, и стал жить, - золотая искра _первозданного_ света.
   От несчастья я стал похож на шута и совсем потерял рассудок: [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]
   Я стал баснословным твореньем: я понял: все существа обречены на радость: действенность - не жизнь, Это лишь способ растрачивать силу, игра нервов. Нравственность - расслабленность мозга.
   В каждом существе, мне казалось, скрыто несколько других жизней. Этот господин не знает, что он творит: и он ангел. Это семейство - выводок собак. Перед некоторыми людьми я говорил во весь голос в одну из минут их других жизней. И я любил свинью.
   Ни один из софизмов безумия, - со всем безумием, скрытым в нем, - не был мною забыт: я могу все их повторить, я разгадал систему.
   Моя жизнь была под угрозой. Ужас надвигался. Я впал в сон на много дней, и, пробудившись, я видел сны, еще грустнее. Я созрел для смерти, и дорогой опасности моя расслабленность вела меня к пределам мира и Киммерии, родины мрака и вихрей.
   Мне пришлось путешествовать, рассеивать очарования, собранные в моем мозгу. На море, которое я любил, как будто оно могло омыть мой позор, я видел, как возносится утешительный крест. Я был проклят радугой. Радость, мое угрызение, мой червь, была моим роком: жизнь моя слишком необъятна, чтобы посвятить ее силе и красоте.
   Радость! - Зуб ее, смертельной сладости, - в час, когда в самых сумрачных городах петух поет: ad matutinem, в час Christus venit, - мне пророчит: [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .]
   Это в прошлом. Теперь я научился приветствовать красоту".
   VI. Невозможное
   Эта главка возвращает читателя к постоянным сомнениям поэта: удается ли и удастся ли ему пройти сквозь ад. Мир "простаков и торговцев" обступает Рембо, он увяз в "болотах Запада" и не знает, остался ли выход "после крушенья Востока".
   Предполагаемое возвращение к мудрости Востока у Рембо не окрашено религиозностью: коран ему еще более чужд, чем христианство, а связано, в его представлении, с мещанским, буржуазным образом мыслей.
   Месье Прюдом - насквозь буржуазный обыватель, главный персонаж повестей 1853-1857 гг. французского писателя Анри Моннье, - согласно Рембо, родился вместе с Христом.
   VII. Вспышка зарницы
   Эта небольшая главка тесно соединена со следующей.
   Вспышка зарницы в аду Рембо высечена возможностями человеческого труда, искра гаснет вместе с надеждой, что эти возможности могут быть реализованы, и поэт возвращается к своим метаниям. В OSB (р. 475) приводится мнение, что эта главка отражает надежды, разбуженные Коммуной, и горечь, охватившую поэта после ее поражения (см. примеч. к следующей главке). Неизданный перевод Н. Г. Яковлевой: