Страница:
Алексей Михайлович Ремизов
Чертик
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дом Дивилиных у реки. Старый, серый, лупленый. Всякая собака знает.
Дверь в дому с приступками узкая, серая, глухая – ни скважинки, ни щелинки, – и для ключа никакой дырки не видно. В ночную пору не достучаться. Да и кому в ночную пору стучаться? – Разве бы вору? – Вору-то, положим, и не к чему, вор и без дверей залезет, на то он и вор. А если вот случай какой, надобность важная… Ну, уж не обессудь – звонка не водится.
Одно время на двери висела записочка: ход в окошко[1].
Плутня ли тут чья, или так уж надо было по случаю какой переделки, – действительно, о ту пору поблизости околачивались маляры. Но от этого не легче. Ты сунься-ка, попробуй! – окно-то вон где: сколько ни скачи, не доскачешь, только жилу себе вытянешь. Оно если бы с тумбы или с фонаря… Да тумба-то, на грех, кривая: ехал как-то ломовик, зазевался, зацепил за тумбу, тумбу и своротило, так с тех пор кривою и осталась. А с фонарем тоже радость не ахти какая. Если бы хоть чуточку поближе, а то ишь угодил куда – совсем наискосок к реке. Это пока-то полезешь да приноровишься – да и лазить не стоит: пустое! Ну да что, с улицы не подступиться.
Вот через забор разве с набережной махнуть? – Через забор – костыли помеха: другой попадет тебе толще пальца, вот этакий, а востроты – игла тупей. Его, брат, не перещеголяешь!
Если ткнуться в ворота… если ткнешься в ворота, прямо перед тобою будет на дворе огромадный сарай; когда-то ходил сарай под извозчика, а теперь только конский дух остался, навозцем, да и тот продыхается. Доберешься благополучно до сарая, поверни на левую руку и иди напрямик до собачьей конурки – собаки в конурке никакой нет, была одна, Белкой звали, да подохла, так что и побрехать некому. А от конурки опять поверни на левую руку, и упрешься прямо в дверь. Дверь обита замуслеванной клеенкой и на блоке. Отворить ты ее, конечно, без труда отворишь, хитрости тут никакой нет, и пойдешь по коридору, и, наспотыкавшись вдоволь, уткнешься наконец в другую дверь. Тут-то тебе и ожидай! Пока не лопнет терпение – все равно без толку – плюнешь и пойдешь.
Вот как законопачивались люди!
Улица узкая, пустынная: по утрам водовоз, вечерами отходники – вот и все движение.
А в дому живут. Но что в доме делается, ни одной душе не открыто.
Дверь в дому с приступками узкая, серая, глухая – ни скважинки, ни щелинки, – и для ключа никакой дырки не видно. В ночную пору не достучаться. Да и кому в ночную пору стучаться? – Разве бы вору? – Вору-то, положим, и не к чему, вор и без дверей залезет, на то он и вор. А если вот случай какой, надобность важная… Ну, уж не обессудь – звонка не водится.
Одно время на двери висела записочка: ход в окошко[1].
Плутня ли тут чья, или так уж надо было по случаю какой переделки, – действительно, о ту пору поблизости околачивались маляры. Но от этого не легче. Ты сунься-ка, попробуй! – окно-то вон где: сколько ни скачи, не доскачешь, только жилу себе вытянешь. Оно если бы с тумбы или с фонаря… Да тумба-то, на грех, кривая: ехал как-то ломовик, зазевался, зацепил за тумбу, тумбу и своротило, так с тех пор кривою и осталась. А с фонарем тоже радость не ахти какая. Если бы хоть чуточку поближе, а то ишь угодил куда – совсем наискосок к реке. Это пока-то полезешь да приноровишься – да и лазить не стоит: пустое! Ну да что, с улицы не подступиться.
Вот через забор разве с набережной махнуть? – Через забор – костыли помеха: другой попадет тебе толще пальца, вот этакий, а востроты – игла тупей. Его, брат, не перещеголяешь!
Если ткнуться в ворота… если ткнешься в ворота, прямо перед тобою будет на дворе огромадный сарай; когда-то ходил сарай под извозчика, а теперь только конский дух остался, навозцем, да и тот продыхается. Доберешься благополучно до сарая, поверни на левую руку и иди напрямик до собачьей конурки – собаки в конурке никакой нет, была одна, Белкой звали, да подохла, так что и побрехать некому. А от конурки опять поверни на левую руку, и упрешься прямо в дверь. Дверь обита замуслеванной клеенкой и на блоке. Отворить ты ее, конечно, без труда отворишь, хитрости тут никакой нет, и пойдешь по коридору, и, наспотыкавшись вдоволь, уткнешься наконец в другую дверь. Тут-то тебе и ожидай! Пока не лопнет терпение – все равно без толку – плюнешь и пойдешь.
Вот как законопачивались люди!
Улица узкая, пустынная: по утрам водовоз, вечерами отходники – вот и все движение.
А в дому живут. Но что в доме делается, ни одной душе не открыто.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Старик Дивилин в большой чести был, представлялся за юрода, за блаженного. Хоть и жил затворником, а нет-нет да и показывался. Ходил старик под кличкой утопленника. Как-то еще вскоре после женитьбы попал он на Крещенье в прорубь и утонул. Стали искать, зацепили багром, на багре его и вытащили, подняли потом на руки и откачали. С тех пор и пошло: утопленник да утопленник, и вся тут. С тех пор и пошло: пить очень стал. Стукнет эта нелегкая минута, – сейчас же всю одежду с себя на пол да как есть, в чем мать родила, прямо на улицу. Дождь ли, слякоть ли, мороз ли трескучий или вьюга, – проходи мимо: никакого внимания. И все ему в ту пору раками представлялись, а сам он будто рак наиглавнейший, вроде как бы ихняя матка рачья. Вытянет старик руки, растопырит пальцы клешней и ловит. Кто б ему ни попался, всякого словит. Идет он прямо на базар и там первым делом за лошадей берется. Бьет во все кулаки скотину, лупит ее по морде, пока из сил не выбьется да где-нибудь у стойла тут же и притихнет. И лежит под рогожей неподвижно, как мертвец, глаза открыты, огромные без белков, и выпучены – рачьи, и сам весь красный, как вареный рак. А придет время, очухается, встанет и начнет бормотать да распинаться. Только слушай! Тут от баб ему прохода нет. Все, что, бывало, ни скажет утопленник, все так и сбудется. Никогда не обманывал. Такой уж, знать, дар был. Большим уважением пользовался человек, редко кому выпадет от человека такое большое уважение. Да пренебрегал, не нуждался. Другого старик хотел.
Старуха Аграфена как в монастыре и носу никуда не покажет, так и сидит сиднем. А кто ее видел, не скажет, что она старуха: так лет сорок, не больше, да и то перехватишь, а эти годы не старые, в эти годы и как еще пошевелиться можно, другая-то на ее месте такие выверты вывертывает, молодая позавидует. В беленьком платочке, вся прозрачная и неподвижная, не то без кости она, не то бессемянка. Тихая, не улыбнется. И все в одном виде: и не стареет и моложе не становится. А бывало-то, до замужества, какие только, бывало, чудеса ни творила, какие только чуды ни чудила. Такая любовная: всякого приголубит и пригреет, и откуда-то слова такие появятся, прямо за душу хватит, и войдут слова в душу и угасят всякое пекло. Любому старику такие знания, что она знала. Бывало, расспрашивать кого начнет или в трудную минуту сама что посоветует, заслушаешься. Глаза голубые, волосы – лен. Монаху не устоять, не токмо что простому человеку. И случилось же тому – влюбилась она по уши в Ивана-утопленника, а Иван и в ус не дует, хуже, просто сам не знает, почему противна она ему да и только. Тут вот оно и произошло. Взяла она Ивана, добилась своего, да не своими руками.
Дело вот как было. Давно уж замышляла Аграфена недоброе – приворот сделать. Ждала только Пасхи.
На первый день Пасхи после обедни, когда вышел батюшка со святою водой, заметила она пасху, на которую святая вода первее всех крапнула, отщипнула от пасхи кусочек и затаила у себя. То же проделала и с артосом, на который первее всего святая вода попала[2]. Завязала артос и пасху в тряпочку, повесила на грудь и так носила на груди до новолуния. Когда же показался на небе молодой месяц, вышла она в глухое место, стала против месяца, сняла месяцу с груди свой золотой крест и стала наговор сказывать – приворот делать.
– Месяц молодой все видит, месяц молодой все знает и видит и знает, кто с кем целуется. И она, Аграфена, целуется с Иваном. Так и навеки, чтоб целовались и миловались, как голубь с голубкой! Едет она на осляти, гадюкой погоняет, приступает к месяцу с артосом и с пасхой. И Иван уж не отвертывается, не говорит ей худого слова. Так и навеки, чтобы не сказал худого слова, а все ласково.
Аграфена сняла с груди тряпочку, вынула артос и пасху, съела, а немножечко крошек оставила. Побежала под каким-то предлогом в дом к Ивану да незаметно и всыпала ему в чай крошки. Дождалась, пока Иван выпил чай, и тогда ушла домой.
Иван рехнулся: жить уж без нее не может. А она испугалась. Видит, дело не ладно, жить так, как раньше, она уже не может; тянет ее куда-то, наводит на такие мысли – кровь холодеет в жилах. Все это так незаметно, как-то само собою, все будто в шутку. И чувствует она в себе необыкновенную силу, и захоти она самого невероятного, и оно тотчас исполнится. И она уже боится хотеть чего-нибудь, боится думать… Опять достала крест, повесила себе на шею, стала поститься, все, все, все проделала, как написано. И затихла. Словно прихлопнуло ее. Словно черт задавил ее. Плюнул на нее черт и навсегда ушел, бросил в этом мире жить в покое, в молчании, без веселия, без радости, без единой улыбки, хоть на один миг. И она жила безмятежно, безропотно. Куда все подевалось? – Сама не поймет. Да и было ли что? – Ничего не помнит. Будто родилась такой, будто отродясь не веселилась, не радовалась, не улыбалась ни разу. Молится да вздыхает, молится да вздыхает. О чем молится? – О грехах. – Да о каких грехах?
Старуха Аграфена как в монастыре и носу никуда не покажет, так и сидит сиднем. А кто ее видел, не скажет, что она старуха: так лет сорок, не больше, да и то перехватишь, а эти годы не старые, в эти годы и как еще пошевелиться можно, другая-то на ее месте такие выверты вывертывает, молодая позавидует. В беленьком платочке, вся прозрачная и неподвижная, не то без кости она, не то бессемянка. Тихая, не улыбнется. И все в одном виде: и не стареет и моложе не становится. А бывало-то, до замужества, какие только, бывало, чудеса ни творила, какие только чуды ни чудила. Такая любовная: всякого приголубит и пригреет, и откуда-то слова такие появятся, прямо за душу хватит, и войдут слова в душу и угасят всякое пекло. Любому старику такие знания, что она знала. Бывало, расспрашивать кого начнет или в трудную минуту сама что посоветует, заслушаешься. Глаза голубые, волосы – лен. Монаху не устоять, не токмо что простому человеку. И случилось же тому – влюбилась она по уши в Ивана-утопленника, а Иван и в ус не дует, хуже, просто сам не знает, почему противна она ему да и только. Тут вот оно и произошло. Взяла она Ивана, добилась своего, да не своими руками.
Дело вот как было. Давно уж замышляла Аграфена недоброе – приворот сделать. Ждала только Пасхи.
На первый день Пасхи после обедни, когда вышел батюшка со святою водой, заметила она пасху, на которую святая вода первее всех крапнула, отщипнула от пасхи кусочек и затаила у себя. То же проделала и с артосом, на который первее всего святая вода попала[2]. Завязала артос и пасху в тряпочку, повесила на грудь и так носила на груди до новолуния. Когда же показался на небе молодой месяц, вышла она в глухое место, стала против месяца, сняла месяцу с груди свой золотой крест и стала наговор сказывать – приворот делать.
– Месяц молодой все видит, месяц молодой все знает и видит и знает, кто с кем целуется. И она, Аграфена, целуется с Иваном. Так и навеки, чтоб целовались и миловались, как голубь с голубкой! Едет она на осляти, гадюкой погоняет, приступает к месяцу с артосом и с пасхой. И Иван уж не отвертывается, не говорит ей худого слова. Так и навеки, чтобы не сказал худого слова, а все ласково.
Аграфена сняла с груди тряпочку, вынула артос и пасху, съела, а немножечко крошек оставила. Побежала под каким-то предлогом в дом к Ивану да незаметно и всыпала ему в чай крошки. Дождалась, пока Иван выпил чай, и тогда ушла домой.
Иван рехнулся: жить уж без нее не может. А она испугалась. Видит, дело не ладно, жить так, как раньше, она уже не может; тянет ее куда-то, наводит на такие мысли – кровь холодеет в жилах. Все это так незаметно, как-то само собою, все будто в шутку. И чувствует она в себе необыкновенную силу, и захоти она самого невероятного, и оно тотчас исполнится. И она уже боится хотеть чего-нибудь, боится думать… Опять достала крест, повесила себе на шею, стала поститься, все, все, все проделала, как написано. И затихла. Словно прихлопнуло ее. Словно черт задавил ее. Плюнул на нее черт и навсегда ушел, бросил в этом мире жить в покое, в молчании, без веселия, без радости, без единой улыбки, хоть на один миг. И она жила безмятежно, безропотно. Куда все подевалось? – Сама не поймет. Да и было ли что? – Ничего не помнит. Будто родилась такой, будто отродясь не веселилась, не радовалась, не улыбалась ни разу. Молится да вздыхает, молится да вздыхает. О чем молится? – О грехах. – Да о каких грехах?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дети у Дивилиных рождались часто. И помирали. Родится крепыш, поживет с год, уж и ходить начнет и разговаривать, да вдруг ни с того ни с сего и протянет ножки, – Богу душу отдаст. Осталось в живых всего-навсего двое – два мальчика.
Старший, Борис, большую охоту к ученью имел. Всю свою половину в доме книжками уставил. Неразговорчивый, сидит, бывало, все читает, и не оторвешь его ничем: ни сластями, ни играми. Кончил он гимназию, поступил в университет студентом.
Сам старик Бориса до страсти любил. Ни в чем ему не отказывал. Все хотел, чтобы из него доктор вышел.
Бывало, в тихий час, когда не случалось запоя, подсядет старик тихонько к сыну и все расспрашивает, откуда мир пошел, да откуда земля, да откуда человек и всякий зверь, и зачем все так приключилось, как оно есть, и будет ли конец этому, и наступит ли другое, и какое такое это другое будет, и почему на земле все причины и боль и страсти, и зачем смерть приходит и люди родятся, и зачем сердце у него сохнет?..
Понимал ли старик, что ему сын из книжек рассказывал, понимал ли сын, о чем его старик спрашивал?
Старик все тянул свою черную редкую бороду, впивался в нее своими пальцами, будто клешнями, качал головою. И так же тихонько, как входил, опять отправлялся к себе на свою половину, и там нередко в потемках, при крошечном свете лампадки, целыми ночами ходил взад и вперед, и бормотал сам с собою, и, впиваясь пальцами в черную редкую бороду, кивал головой, и, выпучив черные без белков рачьи глаза, стоял столпом. Стоял долго, весь – камень. И опять тихонько пробирался к сыну и, если заставал его за книжками, садился молча, глядел на него, а впадина меж бровями чернела чернее глубокого колодца.
– Зачем смерть приходит и люди родятся и зачем сердце у него сохнет?
Борис рано женился. Ходила к Дивилиным в дом к матери Аграфене молоденькая монашка из ихнего монастыря, Глафира. Вот на Глафире он и женился. Родилась у них девочка. А вскоре случилась в доме такая темная из темных история. Однажды ночью к дому подъехала черная карета. Вышли из кареты люди. Вошли в дом. Взяли Бориса. Посадили с собою в карету. Карета укатила. Уехал Борис. И больше не вернулся. Больше Борис в дом не вернулся. Так и сгинул – ни слуху ни духу. Двенадцать лет прошло с тех пор, а все ничего не известно, и сколько ни ломали голову, ни до чего не дошли, и сказать ничего нельзя: как, что и почему? Двенадцать лет, как умер старик, не возвращается Борис, и вернется ли, – одному Богу известно.
Старик умер с горя. С того дня, как увезли Бориса, он больше не ложился спать, больше он не мог спать. Все ночи проводил старик в комнате Бориса на своем обычном месте у стола и, облокотясь, смотрел туда, где прежде сидел Борис над книгами.
– Зачем смерть приходит и люди родятся и зачем сердце у него сохнет? – бормотал старик.
Да так и помер.
Уже после смерти его через несколько месяцев Аграфена родила последнего. Окрестили мальчика Денисом в честь дедушки. Ни смерть старика, ни случай с сыном не смутили ее ровного изо дня в день равного века. Только один раз голубые ее глаза вспыхнули голубым огоньком. Только один раз – и погасли. Безмятежность, безропотность. Молится да вздыхает, молится да вздыхает. О чем молится? – О грехах. – Да о каких грехах?
Старший, Борис, большую охоту к ученью имел. Всю свою половину в доме книжками уставил. Неразговорчивый, сидит, бывало, все читает, и не оторвешь его ничем: ни сластями, ни играми. Кончил он гимназию, поступил в университет студентом.
Сам старик Бориса до страсти любил. Ни в чем ему не отказывал. Все хотел, чтобы из него доктор вышел.
Бывало, в тихий час, когда не случалось запоя, подсядет старик тихонько к сыну и все расспрашивает, откуда мир пошел, да откуда земля, да откуда человек и всякий зверь, и зачем все так приключилось, как оно есть, и будет ли конец этому, и наступит ли другое, и какое такое это другое будет, и почему на земле все причины и боль и страсти, и зачем смерть приходит и люди родятся, и зачем сердце у него сохнет?..
Понимал ли старик, что ему сын из книжек рассказывал, понимал ли сын, о чем его старик спрашивал?
Старик все тянул свою черную редкую бороду, впивался в нее своими пальцами, будто клешнями, качал головою. И так же тихонько, как входил, опять отправлялся к себе на свою половину, и там нередко в потемках, при крошечном свете лампадки, целыми ночами ходил взад и вперед, и бормотал сам с собою, и, впиваясь пальцами в черную редкую бороду, кивал головой, и, выпучив черные без белков рачьи глаза, стоял столпом. Стоял долго, весь – камень. И опять тихонько пробирался к сыну и, если заставал его за книжками, садился молча, глядел на него, а впадина меж бровями чернела чернее глубокого колодца.
– Зачем смерть приходит и люди родятся и зачем сердце у него сохнет?
Борис рано женился. Ходила к Дивилиным в дом к матери Аграфене молоденькая монашка из ихнего монастыря, Глафира. Вот на Глафире он и женился. Родилась у них девочка. А вскоре случилась в доме такая темная из темных история. Однажды ночью к дому подъехала черная карета. Вышли из кареты люди. Вошли в дом. Взяли Бориса. Посадили с собою в карету. Карета укатила. Уехал Борис. И больше не вернулся. Больше Борис в дом не вернулся. Так и сгинул – ни слуху ни духу. Двенадцать лет прошло с тех пор, а все ничего не известно, и сколько ни ломали голову, ни до чего не дошли, и сказать ничего нельзя: как, что и почему? Двенадцать лет, как умер старик, не возвращается Борис, и вернется ли, – одному Богу известно.
Старик умер с горя. С того дня, как увезли Бориса, он больше не ложился спать, больше он не мог спать. Все ночи проводил старик в комнате Бориса на своем обычном месте у стола и, облокотясь, смотрел туда, где прежде сидел Борис над книгами.
– Зачем смерть приходит и люди родятся и зачем сердце у него сохнет? – бормотал старик.
Да так и помер.
Уже после смерти его через несколько месяцев Аграфена родила последнего. Окрестили мальчика Денисом в честь дедушки. Ни смерть старика, ни случай с сыном не смутили ее ровного изо дня в день равного века. Только один раз голубые ее глаза вспыхнули голубым огоньком. Только один раз – и погасли. Безмятежность, безропотность. Молится да вздыхает, молится да вздыхает. О чем молится? – О грехах. – Да о каких грехах?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Весь дом и все дивилинское хозяйство лежали на руках невестки Глафиры. И Глафира заправляла всем по-свойски.
Сохлая, как щепка, тощая, как спичка, без кровинки, хищная и злая, что Яга на суковатом помеле, – сущая Яга. Там, в монастыре, тихая по нужде, смиренная по послушанию, развернулась она тут вовсю в пустом доме с его половинками, коридорчиками, переходами, закоулками, лестницами без конца и всякими без числа комнатами. Вышла Глафира замуж за Бориса… шут ее знает, почему она вышла замуж. По любви, или расчет у нее какой был, или просто так пора пришла… Теперь свободная, она свободно могла делать все, что хотела. Но что ей делать, кроме как по хозяйству, в этом пустом доме? – Да ничего. – Как ничего?
И попадало ж от нее Антонине и Дениске. По двору побегать либо со двора куда: покататься там на лодке, поудить рыбу, – ни-ни! Только по большим праздникам Яга забирала детей и отправлялась с ними пешком на другой конец города, в монастырь за заставу. И всю-то дорогу муштровала и за службою пьявила, – какое уж там развлечение, хуже карцера, куда Дениска частенько попадал и за лень и за шалости.
Дениска – мальчишка рослый, и грудь у него железная. На перемене и часто во время урока, расстегивая курточку, показывает он мальчишкам свою грудь. И все соглашаются, да и не могут не согласиться, что грудь у него действительно железная, и если постукать, отдает здорово. Когда Дениска только что поступил в гимназию, его встретили кличкою – так по отцу – утопленником. Но в первый же день он избил одного из самых отчаянных и задирчивых во всей гимназии, и с тех пор его побаиваются. Лентяй страшный, за книжку не усадишь. Одно пристрастие: очень рисовать любил. Только и дело, что выводит рожицы, учителей да разные разности. Полны карманы карандашей, гумиластиков и снимки[3]. Снимка ходила не только для снимания точек при оттушевке, но и для озорства. Снимка такой предмет, что сам в рот просится. И пахнет от снимки чем-то таким приятным, особенно когда она свежая и с бумажки так на желтой своей перепонке отлипается. Дениска любил жевать снимку, пожует-пожует, а потом какую-нибудь фигурку из нее и состроит: либо лягушку, либо несуразность и еще там что, отчего весь класс, как один, завизжит, и унять уж невозможно станет. Потом надует пузырек, и когда притихнут, возьмет да и сдавит снимку, чтобы лопнуло. И лопается, трещит пузырек по всему классу, а причины не видно. Из-за этой снимки сколько раз в карцере Дениска сидел да по воскресеньям ходил в гимназию, если считать, так всякий счет потеряешь.
Книжки читать для Дениски все равно что поклоны класть. И те книжки, которые выдавались ученикам на дом, с первых же строк нагоняли на него такую зевоту и так его всего корчило, что, вот того и гляди, возьмет он эти самые книжки да в клочки. А знал Дениска много разных историй, разными путями они попадали к нему: и наслушался вдоволь, и так из головы выдумывал. В гимназии за карцером присматривал старичок швейцар Герасим. Сидит, бывало, Дениска, и старичок Герасим сидит, смотрит к Дениске в окошечко: тоже никуда уйти нельзя, отвечать за все будешь. Вот старичок скуки ради и рассказывал. И про что только ни калякал старик: и про сражения, и про деревню, и про колдунов, и про покойников. А сказки начнет – хоть бы и век сидеть в карцере! – вот как рассказывал.
Антонина тоже училась в гимназии. Но прошлой зимою с ней беда приключилась, и из гимназии ее взяли.
Как-то на первый снег поела Антонина с Дениской снежку. С Дениски как с гуся вода, попершил, тем и отделался, а Антонина слегла. Да так тяжело, всякая надежда пропала, что встанет. И все же выходилась, только с ногами стало неладное: ступить она могла лишь на одну, левую, и то носком, а правая нога так болталась, как хвост. Пришлось девочке костыли носить. И куда девалась ее светлая коса, – так какие-то одни волосики торчат, а от косы и помину нет.
Первое время после болезни Антонина все еще продолжала ходить в гимназию. Самая озорная – Дениске в озорстве не уступит, – самая неугомонная во всем классе, сидела она теперь, запрокинув голову, как горбатая, и костыли торчали за ее спиной, как два чертова кукиша. На бледном ее личике прорывалась скорчиться рожица и губы коверкались, готовые уж задать такой смех, от которого и учитель и доска покатятся по классу, но ничего не выходило, – выходило что-то жалкое, жуткое и мучительное, отвернуться хочется. Учителя избегали вызывать ее, а когда спрашивали, то разрешалось отвечать сидя… Да она, бывало, и минуты на месте не усидит! Извелась девочка. Вот и взяли ее из гимназии.
И теперь Антонина с утра до вечера в комнатах под призором своей матери – Яги.
Ягу дети не любили, как не любила Антонина своих классных дам, как не любил Дениска нюнь, пихтерь[4], тихонь, фискал, директора и надзирателей. Старуху же Аграфену напротив. И часто дети заходили к ней на ее половину. Величали Аграфену бабинькой. Так уж повелось: бабинька и бабинька.
Тепло у старой, уютно. Стены в картинках; картинки шелками да бисером шиты: тут и цветочки, и лютые звери, и монастырь, и китайцы, амазоны на конях и так амазоны, лебеди, замки и опять китайцы. В углу иконы, по бокам святыня: шапочки, туфельки, рукавички, ленты, пояски, крестики, гашники[5], нагузники – все с мощей от угодников. На столиках шкатулки – бисерные, и кожей обделанные, и разрисованные, и хрустальные. Бабинька в беленьком платочке, словно воды в рот набравши, ни слова не скажет, только молится да вздыхает. А какая у бабиньки лестовка![6] белая лестовка, скатным жемчугом осыпана, на лапостках[7] по золотистому бархату жемчужные веточки, и краешки и ободки жемчужные, и каждый бабочек – ступенька из целой жемчужной дорожки.
Лазали себе дети по шкатулкам, отворяли сундучки, вынимали диковинки, и все пересматривали, и все перетрогивали. И чего-чего там не было… Старуха между тем, не оставляя молитвы, отпирала один из шкапчиков, брала из шкапчика полную тарелку сушеных яблоков, и груш, и слив, и винограду и ставила на стол перед детьми.
– Ягодку, ягодку! – шептали ее поблекшие губы.
Бросали дети шкатулки и коробочки, принимались за тарелку уписывать.
– Ягодку, ягодку! – шептала бескровно старуха.
И тарелка пустела.
– Прощай, бабинька, благодарим! – целовали дети старуху и шли к себе в детскую.
Сохлая, как щепка, тощая, как спичка, без кровинки, хищная и злая, что Яга на суковатом помеле, – сущая Яга. Там, в монастыре, тихая по нужде, смиренная по послушанию, развернулась она тут вовсю в пустом доме с его половинками, коридорчиками, переходами, закоулками, лестницами без конца и всякими без числа комнатами. Вышла Глафира замуж за Бориса… шут ее знает, почему она вышла замуж. По любви, или расчет у нее какой был, или просто так пора пришла… Теперь свободная, она свободно могла делать все, что хотела. Но что ей делать, кроме как по хозяйству, в этом пустом доме? – Да ничего. – Как ничего?
И попадало ж от нее Антонине и Дениске. По двору побегать либо со двора куда: покататься там на лодке, поудить рыбу, – ни-ни! Только по большим праздникам Яга забирала детей и отправлялась с ними пешком на другой конец города, в монастырь за заставу. И всю-то дорогу муштровала и за службою пьявила, – какое уж там развлечение, хуже карцера, куда Дениска частенько попадал и за лень и за шалости.
Дениска – мальчишка рослый, и грудь у него железная. На перемене и часто во время урока, расстегивая курточку, показывает он мальчишкам свою грудь. И все соглашаются, да и не могут не согласиться, что грудь у него действительно железная, и если постукать, отдает здорово. Когда Дениска только что поступил в гимназию, его встретили кличкою – так по отцу – утопленником. Но в первый же день он избил одного из самых отчаянных и задирчивых во всей гимназии, и с тех пор его побаиваются. Лентяй страшный, за книжку не усадишь. Одно пристрастие: очень рисовать любил. Только и дело, что выводит рожицы, учителей да разные разности. Полны карманы карандашей, гумиластиков и снимки[3]. Снимка ходила не только для снимания точек при оттушевке, но и для озорства. Снимка такой предмет, что сам в рот просится. И пахнет от снимки чем-то таким приятным, особенно когда она свежая и с бумажки так на желтой своей перепонке отлипается. Дениска любил жевать снимку, пожует-пожует, а потом какую-нибудь фигурку из нее и состроит: либо лягушку, либо несуразность и еще там что, отчего весь класс, как один, завизжит, и унять уж невозможно станет. Потом надует пузырек, и когда притихнут, возьмет да и сдавит снимку, чтобы лопнуло. И лопается, трещит пузырек по всему классу, а причины не видно. Из-за этой снимки сколько раз в карцере Дениска сидел да по воскресеньям ходил в гимназию, если считать, так всякий счет потеряешь.
Книжки читать для Дениски все равно что поклоны класть. И те книжки, которые выдавались ученикам на дом, с первых же строк нагоняли на него такую зевоту и так его всего корчило, что, вот того и гляди, возьмет он эти самые книжки да в клочки. А знал Дениска много разных историй, разными путями они попадали к нему: и наслушался вдоволь, и так из головы выдумывал. В гимназии за карцером присматривал старичок швейцар Герасим. Сидит, бывало, Дениска, и старичок Герасим сидит, смотрит к Дениске в окошечко: тоже никуда уйти нельзя, отвечать за все будешь. Вот старичок скуки ради и рассказывал. И про что только ни калякал старик: и про сражения, и про деревню, и про колдунов, и про покойников. А сказки начнет – хоть бы и век сидеть в карцере! – вот как рассказывал.
Антонина тоже училась в гимназии. Но прошлой зимою с ней беда приключилась, и из гимназии ее взяли.
Как-то на первый снег поела Антонина с Дениской снежку. С Дениски как с гуся вода, попершил, тем и отделался, а Антонина слегла. Да так тяжело, всякая надежда пропала, что встанет. И все же выходилась, только с ногами стало неладное: ступить она могла лишь на одну, левую, и то носком, а правая нога так болталась, как хвост. Пришлось девочке костыли носить. И куда девалась ее светлая коса, – так какие-то одни волосики торчат, а от косы и помину нет.
Первое время после болезни Антонина все еще продолжала ходить в гимназию. Самая озорная – Дениске в озорстве не уступит, – самая неугомонная во всем классе, сидела она теперь, запрокинув голову, как горбатая, и костыли торчали за ее спиной, как два чертова кукиша. На бледном ее личике прорывалась скорчиться рожица и губы коверкались, готовые уж задать такой смех, от которого и учитель и доска покатятся по классу, но ничего не выходило, – выходило что-то жалкое, жуткое и мучительное, отвернуться хочется. Учителя избегали вызывать ее, а когда спрашивали, то разрешалось отвечать сидя… Да она, бывало, и минуты на месте не усидит! Извелась девочка. Вот и взяли ее из гимназии.
И теперь Антонина с утра до вечера в комнатах под призором своей матери – Яги.
Ягу дети не любили, как не любила Антонина своих классных дам, как не любил Дениска нюнь, пихтерь[4], тихонь, фискал, директора и надзирателей. Старуху же Аграфену напротив. И часто дети заходили к ней на ее половину. Величали Аграфену бабинькой. Так уж повелось: бабинька и бабинька.
Тепло у старой, уютно. Стены в картинках; картинки шелками да бисером шиты: тут и цветочки, и лютые звери, и монастырь, и китайцы, амазоны на конях и так амазоны, лебеди, замки и опять китайцы. В углу иконы, по бокам святыня: шапочки, туфельки, рукавички, ленты, пояски, крестики, гашники[5], нагузники – все с мощей от угодников. На столиках шкатулки – бисерные, и кожей обделанные, и разрисованные, и хрустальные. Бабинька в беленьком платочке, словно воды в рот набравши, ни слова не скажет, только молится да вздыхает. А какая у бабиньки лестовка![6] белая лестовка, скатным жемчугом осыпана, на лапостках[7] по золотистому бархату жемчужные веточки, и краешки и ободки жемчужные, и каждый бабочек – ступенька из целой жемчужной дорожки.
Лазали себе дети по шкатулкам, отворяли сундучки, вынимали диковинки, и все пересматривали, и все перетрогивали. И чего-чего там не было… Старуха между тем, не оставляя молитвы, отпирала один из шкапчиков, брала из шкапчика полную тарелку сушеных яблоков, и груш, и слив, и винограду и ставила на стол перед детьми.
– Ягодку, ягодку! – шептали ее поблекшие губы.
Бросали дети шкатулки и коробочки, принимались за тарелку уписывать.
– Ягодку, ягодку! – шептала бескровно старуха.
И тарелка пустела.
– Прощай, бабинька, благодарим! – целовали дети старуху и шли к себе в детскую.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Детская – на половине Бориса. После смерти старика все книги пошли на подтопку, и в доме не осталось ни одной завалящей книжки. Исчезновение Бориса приписывалось книгам.
– Все от книжки, – говорила Яга, – книжки от Дьявола, и водить в доме погань – только его тешить, и пыль заводится.
И там, где раньше не было ни уголка незаставленного, в пустой комнате проводила Антонина все свои дни. Только и ждала, что Дениску. Дениска возвращался из гимназии с опозданием: то оставят, то так прошляется с мальчишками.
Рассказывал Дениска Антонине страшные и чудные истории, и Антонина любила их слушать. Сама просила, чтобы рассказывал.
Всякую историю, всякое ухарство принимала она с какою-то страдною болью. Она хорошо знала: удел ее сидеть вот тут, вот так, и большего нет для нее и не может быть ничего до гробовой доски. Она бередила себя, поддразнивала, слушая рассказы и представляя себе те ухарства, на которые и она когда-то была готова. Глядя куда-то под потолок, как горбатая, хохотала она, захлебываясь, так громко, как только могла хохотать. И глаза ее горели со смехом и слезами, и вся она подпрыгивала, и костыли за спиною прыгали.
– Денька, миленький. Денька, еще что-нибудь!..
А Дениска взялся было за карандаш – замахнулся какого-то чудищу изображать.
– Денька, про дятла! – стучит кулаком Антонина, и бровки у нее сходятся: не то заплачет, не то ударит костылем.
И начинается сказка про дятла, начинает сказку Дениска.
Сказка всем известная, как кормила и поила собака мужика и бабу, и как выгнали собаку за старостью лет со двора, и как очутилась собака в таком скверном положении, что хоть ложись да помирай.
– И придумала собака идти в чистое поле и кормиться полевыми мышами. – Дениска вытягивает губы и так скашивает лукаво глаза, будто сам мышку ловит. – И пошла собака в поле, увидел ее дятел и взял к себе в товарищи…
Тут начинаются собачьи похождения.
Долгая сказка и жестокая. Рассказывает ее Дениска с азартом, словно бы собачья и дятлова участь были его участью.
Накормил дятел собаку по горло и напоил досыта.
– «Я теперь и сыта и пьяна, хочу вдоволь насмеяться!» – «Ладно», – отвечает дятел. Вот увидели они, что работники хлеб молотят. Дятел сел к одному работнику на плечо и ну клевать его в затылок, а другой парень схватил палку, хотел ударить дятла, да и свалил с ног работника. А собака от смеха так и катается по земле, так и катается…
И чем жестче куралесы собаки, тем глаза у Дениски игривей.
Достукалась собака – ехал мужик в город горшки продавать – завязла собака в спицах колеса, тут из нее и дух вон.
Озлился дятел на мужика, – рассказывает Дениска, – сел на голову его лошади и стал ей выклевывать глаза. Мужик бежит с поленом, хочет убить дятла; прибежал да как хватит – лошадь тут же и повалилась мертвая. А дятел вывернулся, перелетел на воз и пошел бегать по горшкам, а сам так и бьет крыльями. Мужик за дятлом и ну поленом по возу-то, по возу-то. Перебил все горшки и пошел домой ни с чем. А дятел полетел к мужиковой избе, прилетел и прямо в окошко. Баба тогда печь топила, а малый ребенок сидел на лавке; дятел сел ему на голову и ну долбить. Схватилась баба, прогоняла-прогоняла, не может прогнать: дятел все клюет. Вот она схватила палку да как ударит: в дятла-то не попала, а ребенка до смерти ушибла. Воротился мужик, видит: все окна перебиты, вся посуда перебита, и дите мертвое. Пустился гоняться за дятлом, исцарапался весь, избился и поймал-таки. «Убить его», – говорит баба.
Дениска вывел на бумаге какой-то трехаршинный нос, подставил ему ножки, причмокнул:
– «Нет, – говорит мужик, – мало ему, я его живьем проглочу». И проглотил.
Бледное лицо Антонины покрывается красными пятнами, бегает под глазом беспокойный живчик, и начинает она хохотать.
И в детской пустой с пустыми полками для книг и с двумя кроватями по углам, с длинными стенами, сплошь изрисованными рожицами, носами, хвостиками, горит огонек далеко за полночь. Только Яга, шлепая туфлями, разгоняет детей по кроватям, но и в кроватях они долго еще переговариваются и прыскают от хохота и пищат мышами.
Мерный свет лампадки, мерный ход часов подговаривают, подшептывают им в этой ночи в доме пустом.
– Все от книжки, – говорила Яга, – книжки от Дьявола, и водить в доме погань – только его тешить, и пыль заводится.
И там, где раньше не было ни уголка незаставленного, в пустой комнате проводила Антонина все свои дни. Только и ждала, что Дениску. Дениска возвращался из гимназии с опозданием: то оставят, то так прошляется с мальчишками.
Рассказывал Дениска Антонине страшные и чудные истории, и Антонина любила их слушать. Сама просила, чтобы рассказывал.
Всякую историю, всякое ухарство принимала она с какою-то страдною болью. Она хорошо знала: удел ее сидеть вот тут, вот так, и большего нет для нее и не может быть ничего до гробовой доски. Она бередила себя, поддразнивала, слушая рассказы и представляя себе те ухарства, на которые и она когда-то была готова. Глядя куда-то под потолок, как горбатая, хохотала она, захлебываясь, так громко, как только могла хохотать. И глаза ее горели со смехом и слезами, и вся она подпрыгивала, и костыли за спиною прыгали.
– Денька, миленький. Денька, еще что-нибудь!..
А Дениска взялся было за карандаш – замахнулся какого-то чудищу изображать.
– Денька, про дятла! – стучит кулаком Антонина, и бровки у нее сходятся: не то заплачет, не то ударит костылем.
И начинается сказка про дятла, начинает сказку Дениска.
Сказка всем известная, как кормила и поила собака мужика и бабу, и как выгнали собаку за старостью лет со двора, и как очутилась собака в таком скверном положении, что хоть ложись да помирай.
– И придумала собака идти в чистое поле и кормиться полевыми мышами. – Дениска вытягивает губы и так скашивает лукаво глаза, будто сам мышку ловит. – И пошла собака в поле, увидел ее дятел и взял к себе в товарищи…
Тут начинаются собачьи похождения.
Долгая сказка и жестокая. Рассказывает ее Дениска с азартом, словно бы собачья и дятлова участь были его участью.
Накормил дятел собаку по горло и напоил досыта.
– «Я теперь и сыта и пьяна, хочу вдоволь насмеяться!» – «Ладно», – отвечает дятел. Вот увидели они, что работники хлеб молотят. Дятел сел к одному работнику на плечо и ну клевать его в затылок, а другой парень схватил палку, хотел ударить дятла, да и свалил с ног работника. А собака от смеха так и катается по земле, так и катается…
И чем жестче куралесы собаки, тем глаза у Дениски игривей.
Достукалась собака – ехал мужик в город горшки продавать – завязла собака в спицах колеса, тут из нее и дух вон.
Озлился дятел на мужика, – рассказывает Дениска, – сел на голову его лошади и стал ей выклевывать глаза. Мужик бежит с поленом, хочет убить дятла; прибежал да как хватит – лошадь тут же и повалилась мертвая. А дятел вывернулся, перелетел на воз и пошел бегать по горшкам, а сам так и бьет крыльями. Мужик за дятлом и ну поленом по возу-то, по возу-то. Перебил все горшки и пошел домой ни с чем. А дятел полетел к мужиковой избе, прилетел и прямо в окошко. Баба тогда печь топила, а малый ребенок сидел на лавке; дятел сел ему на голову и ну долбить. Схватилась баба, прогоняла-прогоняла, не может прогнать: дятел все клюет. Вот она схватила палку да как ударит: в дятла-то не попала, а ребенка до смерти ушибла. Воротился мужик, видит: все окна перебиты, вся посуда перебита, и дите мертвое. Пустился гоняться за дятлом, исцарапался весь, избился и поймал-таки. «Убить его», – говорит баба.
Дениска вывел на бумаге какой-то трехаршинный нос, подставил ему ножки, причмокнул:
– «Нет, – говорит мужик, – мало ему, я его живьем проглочу». И проглотил.
Бледное лицо Антонины покрывается красными пятнами, бегает под глазом беспокойный живчик, и начинает она хохотать.
И в детской пустой с пустыми полками для книг и с двумя кроватями по углам, с длинными стенами, сплошь изрисованными рожицами, носами, хвостиками, горит огонек далеко за полночь. Только Яга, шлепая туфлями, разгоняет детей по кроватям, но и в кроватях они долго еще переговариваются и прыскают от хохота и пищат мышами.
Мерный свет лампадки, мерный ход часов подговаривают, подшептывают им в этой ночи в доме пустом.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Единственный гость у Дивилиных – тараканомор Павел Федоров.
Дети хоронились от тараканщика, и тараканщик не любил детей.
– Поганое, – говорил тараканщик, – дьявольское семя. Зачаты во грехе, грехом насыщены, грех плодят. Поганое.
На дворе росло репею видимо-невидимо, и Дениска урывками, когда удавалось незаметно проскользнуть от Яги, собирал колючих собак и незаметно сажал этих собак тараканомору на самые непоказанные места.
Если было когда-либо такое поразительное сходство человечьего лица с собачьей мордой, так именно у Павла Федорова. Да большего сходства, наверное, и никогда не было. Ну прямо собака и собака. Заросший весь, поджарый, зубастый, и не голос, а глухой лай. Пес сопатый.
Павел Федоров ходил по известным купеческим домам и там морил тараканов. Через плечо висела у него черная кожаная сумка с белым ядом, а в руках – палка с кожаным наконечником.
Наконечник он обмазывал свиным салом, вынимал из сумки баночку с белым порошком, осторожно открывал крышку и макал туда палку. Потом шептал какое-то тараканье слово и приступал. Он ходил по стене. Где водились тараканы, и медленно прикладывал свой наконечник, так что вся стена покрывалась беленькими кружочками вроде огненных белых языков. Медленно прикладывал тараканщик наконечником, да с расстановкою и со вкусом. И тараканы, уж не боясь света, ползли на приманку и ели белые кружочки, ползли из всех потайных гнезд, из всех щелей и подщелей с малыми детьми, с яйцами и ели белые кружочки. Наевшись, сонно уползали они назад в гнезда, щели и подщели, чтобы уж никогда не выйти не только при свете, но и в самый разгар усатой тараканьей жизни – в ночную пору.
Тараканомор считал свое дело большим и важным. Словно бы в тараканьем шуршанье мерещился ему сам Дьявол, а побороть Дьявола, стереть Дьявола с лица земли было главным и первым заветом тараканомора.
И, отрываясь от работы, он только и говорил о главном:
– Вся земля в плену у нечистого, все проникнуто его сетями, всюду его сатанинские лапы. Дети родятся не для славословия – поганое семя! – они родятся, чтобы творить козни Дьявола. И конец уж идет, прогнивает земля от нечистот и пакости. И время уже близится… Дьявол и все сети его станут явными, ибо скрываться ему уже не к чему. Обречена земля, умирают последние праведники, расплождаются, как песок морской, сыны бесовские. Скрываться уж не к чему. Сядет он на престол, как царь и судия, начнет повелевать и судить от моря до моря рабов своих и обратит царство свое в ад кромешный с огнем неугасимым и червем неосыпающимся.
Тараканщик так лицом к лицу никогда не видал Дьявола. А стань Дьявол перед ним, тараканщик не устрашился бы вступить в борьбу.
Поморив тараканов, Павел Федоров закрывал свою баночку, убирал ее в сумку, вешал сумку через плечо и принимался за палку, в трех кипятках обмывал наконечник, вытирал сухою тряпкой, ставил палку в сенях, потом, плескаясь и фыркая, мыл себе руки и бороду и под бородою, шептал опять тараканье отпускное слово и, помолившись, садился за стол пить чай со сливным вареньем.
Дети хоронились от тараканщика, и тараканщик не любил детей.
– Поганое, – говорил тараканщик, – дьявольское семя. Зачаты во грехе, грехом насыщены, грех плодят. Поганое.
На дворе росло репею видимо-невидимо, и Дениска урывками, когда удавалось незаметно проскользнуть от Яги, собирал колючих собак и незаметно сажал этих собак тараканомору на самые непоказанные места.
Если было когда-либо такое поразительное сходство человечьего лица с собачьей мордой, так именно у Павла Федорова. Да большего сходства, наверное, и никогда не было. Ну прямо собака и собака. Заросший весь, поджарый, зубастый, и не голос, а глухой лай. Пес сопатый.
Павел Федоров ходил по известным купеческим домам и там морил тараканов. Через плечо висела у него черная кожаная сумка с белым ядом, а в руках – палка с кожаным наконечником.
Наконечник он обмазывал свиным салом, вынимал из сумки баночку с белым порошком, осторожно открывал крышку и макал туда палку. Потом шептал какое-то тараканье слово и приступал. Он ходил по стене. Где водились тараканы, и медленно прикладывал свой наконечник, так что вся стена покрывалась беленькими кружочками вроде огненных белых языков. Медленно прикладывал тараканщик наконечником, да с расстановкою и со вкусом. И тараканы, уж не боясь света, ползли на приманку и ели белые кружочки, ползли из всех потайных гнезд, из всех щелей и подщелей с малыми детьми, с яйцами и ели белые кружочки. Наевшись, сонно уползали они назад в гнезда, щели и подщели, чтобы уж никогда не выйти не только при свете, но и в самый разгар усатой тараканьей жизни – в ночную пору.
Тараканомор считал свое дело большим и важным. Словно бы в тараканьем шуршанье мерещился ему сам Дьявол, а побороть Дьявола, стереть Дьявола с лица земли было главным и первым заветом тараканомора.
И, отрываясь от работы, он только и говорил о главном:
– Вся земля в плену у нечистого, все проникнуто его сетями, всюду его сатанинские лапы. Дети родятся не для славословия – поганое семя! – они родятся, чтобы творить козни Дьявола. И конец уж идет, прогнивает земля от нечистот и пакости. И время уже близится… Дьявол и все сети его станут явными, ибо скрываться ему уже не к чему. Обречена земля, умирают последние праведники, расплождаются, как песок морской, сыны бесовские. Скрываться уж не к чему. Сядет он на престол, как царь и судия, начнет повелевать и судить от моря до моря рабов своих и обратит царство свое в ад кромешный с огнем неугасимым и червем неосыпающимся.
Тараканщик так лицом к лицу никогда не видал Дьявола. А стань Дьявол перед ним, тараканщик не устрашился бы вступить в борьбу.
Поморив тараканов, Павел Федоров закрывал свою баночку, убирал ее в сумку, вешал сумку через плечо и принимался за палку, в трех кипятках обмывал наконечник, вытирал сухою тряпкой, ставил палку в сенях, потом, плескаясь и фыркая, мыл себе руки и бороду и под бородою, шептал опять тараканье отпускное слово и, помолившись, садился за стол пить чай со сливным вареньем.