Страница:
Бывают же такие досадные совпадения: живет человек тихо, и никого не трогает, все тебя знают и ничего за тобою не числится, и хвать, в один прекрасный день появляется некто с твоей фамилией и все перевертывается – ты уж тот да не тот или не совсем тот, потому что есть еще и другой, дели с ним свое имя, дели и всякую пакость. И появляется тебе этот самый с твоей фамилией не в каком-нибудь головоломном фантастическом смысле – не от расстройства и дурного воображения, а самым живым и осязаемым образом, с метрикою и даже с положением, и тут-то подымается проклятая мысль: а что если этот новоявленный – настоящий, а ты – подделка?
Задумался Иван Семенович и стал все думать и всякие строить предположения: что все это значило, и к чему бы это такое было, и нет ли тут какого знамения, и кто настоящий, он или Стратилатов или тот, следователь Стратилатов? И, ничего определенного не решив, насторожился.
Все шло по-хорошему, не случилось никакого недоразумения, не было путаницы и подмены, и уж собирался было Иван Семенович к новому году выкинуть из головы все свои опасения и окончательно утвердиться, что он и есть самый настоящий Стратилатов, а следователь – подделка. И вот, словно бы нечистое что, потянуло его на именины к Артемию, старому покровскому дьякону.
Как всегда, именины Артемия справлялись хмельно и весело. Навалило гостей, хозяина с ног сбили. Много было барышень и много подавалось угощения. Стратилатов был в самом хорошем расположении духа, набил полные карманы лакомствами для своей Глафиры Никаноровны, философствовал с Зачатьевским Ахитофелом – протопопом отцом Пахомом, щеголяя своею ученостью и в оборотах речи употребляя отборные слова, вроде какого-нибудь паки-течения, он-сицы, непщевания, гобзования и тому подобных замысловатостей[3], впопад и невпопад, а когда стали в фанты играть, засыпал остротами, а за верблюжьим скаканьем, как выражался Артемий, – за танцами, смешил анекдотами, рассказами о Карапете Карапетовиче и его приятеле, о преимуществе новых языков перед древними, про смекалку, жую ремешки и про другие не менее забавные случаи, да так и не заметил, как ужинать подали. И вот за ужином среди всяких шуток, когда гости стали похваляться друг перед другом, расхвастались, послышалось ему, что в пьяном углу заговорили о Глафире Никаноровне, стал прислушиваться – так и есть, о ней, и все в выражениях самых иносказательных и неравнодушных, затем кто-то сказал:
– Эх ты, слепая курица, чего говоришь зря, по уши врезалась она в Стратилатова, их и водою не разольешь.
Выронил Иван Семенович вилку, как обухом ударило его по лысине: представился ему вертлявый следователь Стратилатов, вспомнились ему все предчувствия, вся тревога, и так зарябило в глазах, такое сердце взяло, что сам бы себе язык перекусил. Под предлогом внезапного внутреннего расстройства Иван Семенович вылез из-за стола вон и, сломя голову, без шапки, бросился домой. Как добежал, не помнит, бешеный ворвался в дом и прямо с кулаками на Глафиру Никаноровну.
– Вон, вон из моего дому!
Та со сна ничего не понимает.
– Куда, – говорит, – мне деваться?
А он ее за косы, да так, что косы остались в его руке, пихнул к дверям, да за дверь, да как саданет коленкою с крыльца:
– К Стратилатову, вот куда, к паршивцу своему Стратилатову, чтобы и духу твоего не пахло.
Так и выгнал ни за что ни про что и бескосою.
Глафира Никаноровна сама после всю эту историю всем рассказывала и со всеми подробностями, жалуясь на свою горькую, сиротскую долю. Иван Семенович молчал, и не поминай ему – уши затыкал, когда говорили о жене его, имени ее не хотел слышать. А когда, и это еще совсем недавно, помощник Адриана Николаевича, писарь Корявка прошелся спьяну насчет неудавшихся браков вообще, и хоть имена умолчал, но очень уж прозрачно, Иван Семенович схватил чернильницу и пустил ее в Корявку, – в Корявку не попал, промахнулся: у секретарского стола грохнулась чернильница и осталось до сих пор черное пятно. Значит, и через тридцать лет все еще кипело и мучило, – вот какие бывают искушения!
Следователя Стратилатова в тот же год перевели от нас, Глафира Никаноровна доживала век у своей матери, тихая и кроткая.
Одному оставаться в доме невозможно: и скучно, и неудобно, да и за домом надо чтобы присмотр был. Не устроил Стратилатов себе тихого семейного очага, не удалась ему семейная жизнь, ну да хоть как-нибудь, а надо наладить жизнь. Тут-то и определилась к нему Агапевна, и за старостью лет, никуда не годная, нанялась очень сходно – не за жалованье, а всего за один хлеб, и с тех пор служит ему безответно и безропотно, верою и правдою.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
Задумался Иван Семенович и стал все думать и всякие строить предположения: что все это значило, и к чему бы это такое было, и нет ли тут какого знамения, и кто настоящий, он или Стратилатов или тот, следователь Стратилатов? И, ничего определенного не решив, насторожился.
Все шло по-хорошему, не случилось никакого недоразумения, не было путаницы и подмены, и уж собирался было Иван Семенович к новому году выкинуть из головы все свои опасения и окончательно утвердиться, что он и есть самый настоящий Стратилатов, а следователь – подделка. И вот, словно бы нечистое что, потянуло его на именины к Артемию, старому покровскому дьякону.
Как всегда, именины Артемия справлялись хмельно и весело. Навалило гостей, хозяина с ног сбили. Много было барышень и много подавалось угощения. Стратилатов был в самом хорошем расположении духа, набил полные карманы лакомствами для своей Глафиры Никаноровны, философствовал с Зачатьевским Ахитофелом – протопопом отцом Пахомом, щеголяя своею ученостью и в оборотах речи употребляя отборные слова, вроде какого-нибудь паки-течения, он-сицы, непщевания, гобзования и тому подобных замысловатостей[3], впопад и невпопад, а когда стали в фанты играть, засыпал остротами, а за верблюжьим скаканьем, как выражался Артемий, – за танцами, смешил анекдотами, рассказами о Карапете Карапетовиче и его приятеле, о преимуществе новых языков перед древними, про смекалку, жую ремешки и про другие не менее забавные случаи, да так и не заметил, как ужинать подали. И вот за ужином среди всяких шуток, когда гости стали похваляться друг перед другом, расхвастались, послышалось ему, что в пьяном углу заговорили о Глафире Никаноровне, стал прислушиваться – так и есть, о ней, и все в выражениях самых иносказательных и неравнодушных, затем кто-то сказал:
– Эх ты, слепая курица, чего говоришь зря, по уши врезалась она в Стратилатова, их и водою не разольешь.
Выронил Иван Семенович вилку, как обухом ударило его по лысине: представился ему вертлявый следователь Стратилатов, вспомнились ему все предчувствия, вся тревога, и так зарябило в глазах, такое сердце взяло, что сам бы себе язык перекусил. Под предлогом внезапного внутреннего расстройства Иван Семенович вылез из-за стола вон и, сломя голову, без шапки, бросился домой. Как добежал, не помнит, бешеный ворвался в дом и прямо с кулаками на Глафиру Никаноровну.
– Вон, вон из моего дому!
Та со сна ничего не понимает.
– Куда, – говорит, – мне деваться?
А он ее за косы, да так, что косы остались в его руке, пихнул к дверям, да за дверь, да как саданет коленкою с крыльца:
– К Стратилатову, вот куда, к паршивцу своему Стратилатову, чтобы и духу твоего не пахло.
Так и выгнал ни за что ни про что и бескосою.
Глафира Никаноровна сама после всю эту историю всем рассказывала и со всеми подробностями, жалуясь на свою горькую, сиротскую долю. Иван Семенович молчал, и не поминай ему – уши затыкал, когда говорили о жене его, имени ее не хотел слышать. А когда, и это еще совсем недавно, помощник Адриана Николаевича, писарь Корявка прошелся спьяну насчет неудавшихся браков вообще, и хоть имена умолчал, но очень уж прозрачно, Иван Семенович схватил чернильницу и пустил ее в Корявку, – в Корявку не попал, промахнулся: у секретарского стола грохнулась чернильница и осталось до сих пор черное пятно. Значит, и через тридцать лет все еще кипело и мучило, – вот какие бывают искушения!
Следователя Стратилатова в тот же год перевели от нас, Глафира Никаноровна доживала век у своей матери, тихая и кроткая.
Одному оставаться в доме невозможно: и скучно, и неудобно, да и за домом надо чтобы присмотр был. Не устроил Стратилатов себе тихого семейного очага, не удалась ему семейная жизнь, ну да хоть как-нибудь, а надо наладить жизнь. Тут-то и определилась к нему Агапевна, и за старостью лет, никуда не годная, нанялась очень сходно – не за жалованье, а всего за один хлеб, и с тех пор служит ему безответно и безропотно, верою и правдою.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Замечательный человек Иван Семенович, и всехсвятского дьякона дом, где протекают его тихие, одинокие дни, особенный.
Дом небольшой, – две низенькие комнаты и кухня, и везде лампадки: в кухне лампадка, в спальне лампадка, а в гостиной две – в обоих передних углах. Иван Семенович сам любит зажигать лампадки, Агапевне не доверяет – старая, руки у нее трясутся и за что ни возьмется, все из рук валится, и только в постные дни, в середу и пятницу, когда, по примеру Агапевны, употребляет Иван Семенович натощак святое маслецо, дозволяется ей вскарабкаться на табуретку и взять ложечку из лампадки.
Как пройдешь сени, если, конечно, за сундуки не зацепишься и шею не свернешь, будет кухня: налево шкап, против шкапа русская печь с розовою занавескою, направо, у окна, залавок, посреди дверь в спальню. И везде, по всем углам, у печки, за шкапом, у залавка черствые хлебные корки сложены. Зачем понадобилось Агапевне черствые корки копить, Бог ее знает.
Беда с Агапевною! А ведь как старается старая, из кожи лезет, из последних своих клячных сил трудится, лишь бы только угодить своему соколу – Ивану Семеновичу: ходит за ним, как за малым дитем, и чтобы сердце его не уныло, охотно сказала бы сказку, да память плоха – годы отшибли, и песню бы спела, да голосу нету, и что хочешь, – проплясала бы, заплела бы плетень, завилась бы вьюном, вывернулась, да старые кости – ноги не слушают, все бы вынесла – грубое слово, только бы из его сахарных уст, нелюбый взгляд, только бы из его светлых глаз, приняла бы напрасную смерть, только бы от его белых рук, а помрет Стратилатов, так она к нему, к покойнику, как к мощам, приложится, и не тление, благоухание от его смрадного трупа послышится ей и, кто знает, исцеление себе получит, да и другому недужному здоровье вымолит. Ей-Богу, заставь Иван Семенович Агапевну по-собачьему лаять либо петухом петь, не заперечит: взвизгнет, залает шавкою, петухом прокричит, но от этого ничуть не легче. Беда с Агапевною!
В прежнее-то время старуха и пироги пекла, а нынче ослабла, ничего не может: того недоглядит, другое упустит, третье недосмотрит, только мышей разводит.
Хорошо еще, что Иван Семенович невзыскателен – ему одно: побольше чтобы всего было да понаваристее, а таракан ли во щах плавает или лавровый лист, это ему все равно, да еще хорошо, что строгий он постник, все четыре поста соблюдает: и Великий пост, и Петров, и Госпожинки, и Филипповки, все двенадцать пятниц, и в среду, и в пятницу, и даже понедельничает.
– Вот, старуха, – скажет другой раз Иван Семенович, – мало ты делаешь, а ведь хлеб-то ешь.
– Так, батюшка.
– Много ты ешь хлеба.
– Так, батюшка.
– Чаю пьешь много.
– Так, батюшка.
– Ты хоть бы таз вычистила.
– Хорошо, батюшка.
В жаркие дни, перед обедом, не столько от жары, сколько для удовольствия, Стратилатов обливался колодезного водою около грядок; грядки против кухонного окна, в церковной ограде, там же и колодезь.
Раздевшись в кухне весь донага и запасшись соленым огурцом, Иван Семенович вылезает в окно и, обойдя грядки, становится под ракитою. Агапевна с тазом вскарабкивается на табуретку, и начинается омовение. И во все время, пока бежит вода на его распаренную, смазанную деревянным маслом, румяную плешь, ест Иван Семенович соленый огурец, веруя, что с его помощью не прильет кровь к голове и солнца бояться нечего.
Предусмотрительность совсем не лишняя: солнце как раз в эту самую минуту призадерживалось, подымало свой осовелый, знойный глаз, жаркое, замирало прямо над Иваном Семеновичем, залюбовавшись ли на него, а он поистине был великолепен во всей своей красе с соленым огурцом во рту, или завидуя ему, а удовольствие, испытываемое Стратилатовым, было столь велико, что лопухатые, заостренные кверху уши его блестели.
Редко, однако, обходилось удовольствие без неприятных последствий, но не солнце – от него огурец защита, причина – Агапевна: то выскользнет таз из ее трясущихся рук, то воду прольет мимо, то себя обольет, то скувырнется с тазом наземь.
– Ты, Агапевна, хоть бы попрактиковалась, – скажет в досаде Иван Семенович, – зря только воду льешь, еще всемирный потоп сделаешь.
И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний или из страха всемирного потопа, Агапевна практиковалась: протаскивала она через окно порожнюю кадушку из-под капусты, ставила ее под ракиту, где Иван Семенович становился, вскарабкивалась с тазом на табуретку и поливала. Но путного из этого ничего не выходило: кадушка обливалась исправно, а Ивану Семеновичу не так еще давно чуть было голову тазом не проломила.
– Наказание мне с тобою, старуха! – скажет другой раз Иван Семенович.
– Так, батюшка.
– За грехи мои послал тебя Господь Бог.
– Так, батюшка.
– Крест ты мой.
– Так, батюшка.
– Ты хоть бы комнаты проветрила, не почтово-телеграфное отделение.
– Хорошо, батюшка.
Обедает Иван Семенович в гостиной.
Кухня, спальня, гостиная – так идут комнаты. Гостиная – самая парадная, и кажется, нет в ней свободного уголка, вся она заставлена и завешана. По стенам масляные картины и гравюры в больших старинных рамах, акварели, миниатюры, гобелены, и на всех картинах и гравюрах – красавицы и все, как на подбор, в соблазнительной своей натуре. Одно исключение – портреты царей. Есть и другие картины, но они стоят повернуты лицом к стене, это те, где отсутствуют дамы. И там много смотрит всяких красавиц, что сразу не разберешь, где лицо, где принадлежность, сам же Стратилатов знает каждый мизинчик, каждую ямочку, каждое родимое пятнышко и любовно дает объяснения о любой, такие милые и игривые, выражаясь по-своему, возвышенно, стихами рукописными.
По словам Ивана Семеновича, если бы возможно было, он обратил бы всех красавиц в перочинный ножик и положил бы себе в карман, чтобы были неразлучны они с его сердцем, или обратил бы их в нарядных кукол, чтобы играть с ними, держа всегда у груди.
Как только очухаешься от картин, выступят перед тобою и другие предметы. Налево от двери большой сундук, полон набитый книгами, от сундука по стене витрина с монетами – монеты рядком лежат по зеленому полю и все редкие прекрасной сохранности, все же истертые-слепые у Стратилатова ходко идут на любителя, ну хоть тому же соседу Тарактееву, от витрины до угла стол с портфелями, в портфелях гравюры на меди, других Стратилатов не держит, и, конечно, все рембрандтовские, в углу икона Спасителя – Грозный и Страшный Спас. Направо от двери горка с саксонским фарфором, от горки по стене стол, на столе старинные ларчики, миниатюры и дешевые соблазнительные открытки, под столом довольно увесистая укладка, величиною в обхват, полная серебра и украшений, по бокам стола два венских стула; к углу шкап красного дерева. Шкап особенный, с драгоценностями: тут и чашки белые, как сахар, с маленькими розовыми и зелеными цветочками, и хрусталь с вензелем червонного золота, чернильница в виде императорской короны – подарок гимназистки Яковлевой, которую, как признавался сам Иван Семенович, ровно три года соблазнял он и ничего не добился, печать Стратилатова, изображающая как бы некий перст, окруженный надписью: от оного свое начало все восприяло, наконец, золотые туфельки и старинная чашка в виде яйца на курьих ножках с золотым крылом вместо ручки, эту чашку Стратилатов никому не дает, бережет пуще глаза, потому что из нее его мать чай пила. На шкапу приходо-расходная книга, куда Иван Семенович записывает и еженедельно подсчитывает расход свой на милостыню нищим, на дверцах шкапа старинный обернибесовский галстук с кистями. В углу икона Божьей Матери – Всех скорбящих радости, между иконою и шкапом старинное оружие.
Гордость же Стратилатова – овальное зеркало с овальными углублениями, шестнадцать раз отражает.
– Купцы в ногах молили, предлагали сто рублей, не взял! – гордился Иван Семенович непродажным своим сокровищем.
Зеркало висит между окон, выходящих к всехсвятскому алтарю, окруженному могильными крестами, перед зеркалом стол, по бокам по стулу, а посередке кресло с орлами.
Тут, усевшись на царское кресло между двумя неугасимыми лампадами у Спасителя и Богородицы, перед чудесным заветным зеркалом, отражаясь шестнадцать раз, обедает Стратилатов.
Кончится обед, разоблачится Иван Семенович – бережно снимет с себя серый люстриновый пиджачок, скинет долой сапожищи, шваркнет их в угол и на боковую. Ложится Стратилатов, ложится и Агапевна.
Спальня между гостиною и кухнею – проходная, по стене к кухне – лежанка, возле лежанки колченогая железная кровать с продавленным тюфяком и промасленною, как блин, подушкою. На лежанке спит Агапевна, на кровати Иван Семенович.
Тихо и безмятежно спит Стратилатов. Глубокий крепкий сон непробудно завеял его легкими крыльями, и кажется, прекращается в нем все течение жизни, наступало, как выражается всехсвятский дьякон Прокопий, всеобщее естества усыпление.
Сны Стратилатову снятся редко, а если уж надо присниться, то непременно такие дурные, хоть и вовсе спать не ложись. Три сна особенно мучили и изводили Ивана Семеновича.
Снится ему, будто едет он в золотой колымаге императрицы Елизаветы Петровны, на нем серый люстриновый пиджачок, на голове императорская корона и сидит будто он, развалясь, на высоких подушках. В окна мелькают дома с вензелями и везде одно имя, его имя – Стратилатов, бежит народ за колымагою, кричат «ура», а он себе сидит, развалясь на высоких подушках, ничего не думает, ничего не желает – блаженствует, «ура», Стратилатов! Но вот, как сворачивать колымаге на мост к бабьему базару, чья-то рука внезапно вытаскивает его через окно и на мороз. Нет лошадей, а его, Стратилатова, в сером люстриновом пиджачке и в императорской короне, впрягают в стопудовое дышло и давай погонять. Жилится Иван Семенович, трется о стопудовое дышло, весь бок облупил, падает, опять подымается, выбился из сил, а колымага ни тпру ни ну. И нападает на него невыразимый ужас, начинает кричать и кричит благим матом.
А другой раз снится ему, будто сидит он в своем царском кресле перед чудесным зеркалом и, отраженный шестнадцать раз, любуется на себя и вдруг замечает, что нос его скосился на сторону, и уж не узнает себя; одна ноздря маленькая, меньше игольного ушка, другая огромная, шире шапки – горло сквозь ноздрю видно. И опять от ужаса кричит.
Третий сон самый страшный, страшнее колымаги и носа. Снится ему, что он маленький и жива покойница мать. Матери будто недосуг: надо тесто ставить, блины печь и не ходячие, а жилые блины, как на поминках. И вот уложила она его в ящик, плотно накрыла крышкою, и понесла на погреб, и там закопала в землю. «Ночь обночуешь, а наутро возьму!» – и ушла. Лежит он в ящике – тесно, не перевернуться, и бок колет, и от сырости с крышки капает на лицо, а утереться нельзя – невозможно руку поднять. А капли холодные, тяжелые, упала одна на переносицу, потекла по носу да в рот, а за ней другая. Богородице, Дево, радуйся, хочет выговорить Иван Семенович и вместо Богородицы начинает из «Гаврилиады»: В шестнадцать лет невинное смиренье... И в ужасе кричит, и кричит, и знает, что глубок погреб – не услышат голоса, да само нутро кричит.
И все эти страшные сны снились ему почему-то под двунадесятые праздники, в простые же будние дни обыкновенно ничего не снилось.
Тихо и безмятежно спит Стратилатов. Глубокий крепкий сон завеял его легкими крыльями, и, кажется, прекращается в нем все течение жизни, наступало, как выражается всехсвятский дьякон Прокопий, всеобщее естества усыпление.
Но вещам не до сна в этот послеобеденный час, и они начинают свою вечернюю жизнь, пока еще не погас свет.
По левую руку от лежанки книжные полки с журналами – журналы перевязаны полными комплектами и расположены по их важности: «Исторический вестник», «Русская старина», «Русский архив» и в самом низу «Вестник Европы», «Русская мысль». На полках впереди книг табакерки и опять дешевые открытки соблазнительных красавиц вперемежку с видами святых мест. Против кровати книжный шкап до двери, над дверью две олеографии: на одной нимфа, сидящая на дереве, на другой Серафим Саровский с медведем[4]. И опять книжный шкап и комод с гравюрами, гравюры на меди, и, конечно, все рембрандтовские, и тут же всевозможные душеспасительные картинки, которыми одаряется по субботам сторож Лукьян. Между шкапом и комодом перед окном подставка, на подставке гипсовый рыцарь с мушкетом и в латах.
Лукаво глядят с открыток красавицы: «Иван Семенович, – подмигивают красавицы, – встань! – и смеются, как бесята, все черноглазые, подзадоривают красавицы, – ну же, плешня, да встань!» – и одна за другою потупляются, как Танька Мерин какая-нибудь в Денисихе. И наклоняется с дерева нимфа, протягивает пальчик: «Стратилатов, я пришла!» И выходят святые отцы, праотцы, великомученики, преподобные, великие чудотворцы из огненных срубов и тихих келий с медведем и благословляют его. «Мы станем тебе в помощь!» А гипсповый рыцарь с мушкетом и в латах не сводит своих белых упорных глаз.
Напрасно! Сном праведника спит Иван Семенович, ничто не расшевелит его, ничто не тронет. И если бы сама синяя страшная тетрадка, втиснутая в угол шкапа между «Скитским покаянием» и «Любовью – книжкою золотою», обойдя сторонкой «похождение Ивана Гостиного сына»[5], «Пригожую повариху»[6], стихотворения Нелединского-Мелецкого, Батюшкова, Подолинского[7], Кольцова, Некрасова и другие любимые книги и, пробравшись сквозь ненавистного ему Толстого, презираемого им Гоголя, уму непостижимого Достоевского и других подобных сочинителей, вылезла бы из шкапа, развернулась бы – страшная «Гаврилиада», любимая и ненавистная, заветная и проклятая, да и та не подняла бы его из тихого безмятежного сна.
Утихает вечерняя заря, все предметы колеблются, как пьяные, и доносит ветер звон со старых звонниц и колоколен. Отдается, парит звон, колокол с колоколом перекликается – зазвонный, праздничный, буревой, гуд-колокол, и плывет из-за Волги крылатый и плавный лебедь-колокол. И вдруг как ударят в чугунную доску – задребезжит звонило, инда в висках треснет, и уж не колокол – Божий глас, это гонят стадо с полей разревелся бык, ржет кобылица, звякает глухарь, гремит гремок, звенят бубенцы, раззвенелись бубенчики и сквозь звяк и рев свистит на ухо птица, свистит-пересвистывает, экая глупая!
С остервенением, оглушенный свистом, вскакивает Стратилатов на ноги, протирает слипшиеся мутные глазки, крестится:
– Господи, воззвах! – и, сплюнув на расхрапевшуюся Агапевну, снова завалится на продавленную теплую кровать: – Ну еще посплю маленько!
И спит тихо и мирно плотным крепким сном.
– Вот, Борис Сергеевич, – не раз жаловался Иван Семенович своему приятелю Зимареву, – старуха у меня Агапевна убийственно храпит, точно фельдфебель, не могу выносить: у меня сон тонкий, будкий, вообще люди образованные не могут этого переносить.
Но что поделаешь, тут и сам Зимарев, даром что помощник секретаря, и всякую древность определить может, и год и число ей скажет, да против природы и он бессилен. Против природы не пойдешь!
– Ты, старуха, хлеба много ешь, – примется выговаривать Иван Семенович.
– Так, батюшка.
– Это от хлеба.
– Так, батюшка.
– На меня еще подумают, и пойдет худая слава: хорош, скажут, чем занимается!
– Так, батюшка.
– Тебе грешно будет, ведь это смертный грех!.. Ты хоть бы попридержалась.
– Хорошо, батюшка.
И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний, или из страха смертного греха пробовала старуха попридерживаться. И минуту-другую еще кое-как с грехом пополам стерпит, зато уж после как пустит – такой храп, такой свист, у соседа Тарактеева каменный дом, и то слышно!
Беда с Агапевною, и смех и грех.
– Агапевну я решил рассчитать, – опять жаловался Стратилатов своему приятелю Зимареву, – выдумала старая: с печки сверзилась, по прямой дороге идти не может, лезла на лежанку, свалилась, чуть меня не зашибла, с этакой высоты!
И, вечно жалуясь и зарекаясь по конец веку своему, не станет он держать Агапевну, Иван Семенович все-таки и представить себе не мог, как бы расстался он со старухою. Нет, Агапевна прижилась к дому, Агапевну все углы знают, и Агапевна все знает, что надо ее барину Ивану Семеновичу. Расстаться с нею так же трудно и, кажется, просто невозможно, как трудно и невозможно покинуть низенькие крохотные комнаты дьяконского дома, где похоронил он свою мать, женился и где, как и все люди, хотел бы со временем Богу душу отдать. И если бы даже под сердитую руку, выведенный из себя и, может быть, действительно оскорбленный, прогнал бы ее, то все равно, на другой, ну на третий день, а уж непременно бы хватился ее, вышел бы вот так в сумерки на крылечко и покликал бы:
– Агапевна!
– Я, батюшка.
Дом небольшой, – две низенькие комнаты и кухня, и везде лампадки: в кухне лампадка, в спальне лампадка, а в гостиной две – в обоих передних углах. Иван Семенович сам любит зажигать лампадки, Агапевне не доверяет – старая, руки у нее трясутся и за что ни возьмется, все из рук валится, и только в постные дни, в середу и пятницу, когда, по примеру Агапевны, употребляет Иван Семенович натощак святое маслецо, дозволяется ей вскарабкаться на табуретку и взять ложечку из лампадки.
Как пройдешь сени, если, конечно, за сундуки не зацепишься и шею не свернешь, будет кухня: налево шкап, против шкапа русская печь с розовою занавескою, направо, у окна, залавок, посреди дверь в спальню. И везде, по всем углам, у печки, за шкапом, у залавка черствые хлебные корки сложены. Зачем понадобилось Агапевне черствые корки копить, Бог ее знает.
Беда с Агапевною! А ведь как старается старая, из кожи лезет, из последних своих клячных сил трудится, лишь бы только угодить своему соколу – Ивану Семеновичу: ходит за ним, как за малым дитем, и чтобы сердце его не уныло, охотно сказала бы сказку, да память плоха – годы отшибли, и песню бы спела, да голосу нету, и что хочешь, – проплясала бы, заплела бы плетень, завилась бы вьюном, вывернулась, да старые кости – ноги не слушают, все бы вынесла – грубое слово, только бы из его сахарных уст, нелюбый взгляд, только бы из его светлых глаз, приняла бы напрасную смерть, только бы от его белых рук, а помрет Стратилатов, так она к нему, к покойнику, как к мощам, приложится, и не тление, благоухание от его смрадного трупа послышится ей и, кто знает, исцеление себе получит, да и другому недужному здоровье вымолит. Ей-Богу, заставь Иван Семенович Агапевну по-собачьему лаять либо петухом петь, не заперечит: взвизгнет, залает шавкою, петухом прокричит, но от этого ничуть не легче. Беда с Агапевною!
В прежнее-то время старуха и пироги пекла, а нынче ослабла, ничего не может: того недоглядит, другое упустит, третье недосмотрит, только мышей разводит.
Хорошо еще, что Иван Семенович невзыскателен – ему одно: побольше чтобы всего было да понаваристее, а таракан ли во щах плавает или лавровый лист, это ему все равно, да еще хорошо, что строгий он постник, все четыре поста соблюдает: и Великий пост, и Петров, и Госпожинки, и Филипповки, все двенадцать пятниц, и в среду, и в пятницу, и даже понедельничает.
– Вот, старуха, – скажет другой раз Иван Семенович, – мало ты делаешь, а ведь хлеб-то ешь.
– Так, батюшка.
– Много ты ешь хлеба.
– Так, батюшка.
– Чаю пьешь много.
– Так, батюшка.
– Ты хоть бы таз вычистила.
– Хорошо, батюшка.
В жаркие дни, перед обедом, не столько от жары, сколько для удовольствия, Стратилатов обливался колодезного водою около грядок; грядки против кухонного окна, в церковной ограде, там же и колодезь.
Раздевшись в кухне весь донага и запасшись соленым огурцом, Иван Семенович вылезает в окно и, обойдя грядки, становится под ракитою. Агапевна с тазом вскарабкивается на табуретку, и начинается омовение. И во все время, пока бежит вода на его распаренную, смазанную деревянным маслом, румяную плешь, ест Иван Семенович соленый огурец, веруя, что с его помощью не прильет кровь к голове и солнца бояться нечего.
Предусмотрительность совсем не лишняя: солнце как раз в эту самую минуту призадерживалось, подымало свой осовелый, знойный глаз, жаркое, замирало прямо над Иваном Семеновичем, залюбовавшись ли на него, а он поистине был великолепен во всей своей красе с соленым огурцом во рту, или завидуя ему, а удовольствие, испытываемое Стратилатовым, было столь велико, что лопухатые, заостренные кверху уши его блестели.
Редко, однако, обходилось удовольствие без неприятных последствий, но не солнце – от него огурец защита, причина – Агапевна: то выскользнет таз из ее трясущихся рук, то воду прольет мимо, то себя обольет, то скувырнется с тазом наземь.
– Ты, Агапевна, хоть бы попрактиковалась, – скажет в досаде Иван Семенович, – зря только воду льешь, еще всемирный потоп сделаешь.
И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний или из страха всемирного потопа, Агапевна практиковалась: протаскивала она через окно порожнюю кадушку из-под капусты, ставила ее под ракиту, где Иван Семенович становился, вскарабкивалась с тазом на табуретку и поливала. Но путного из этого ничего не выходило: кадушка обливалась исправно, а Ивану Семеновичу не так еще давно чуть было голову тазом не проломила.
– Наказание мне с тобою, старуха! – скажет другой раз Иван Семенович.
– Так, батюшка.
– За грехи мои послал тебя Господь Бог.
– Так, батюшка.
– Крест ты мой.
– Так, батюшка.
– Ты хоть бы комнаты проветрила, не почтово-телеграфное отделение.
– Хорошо, батюшка.
Обедает Иван Семенович в гостиной.
Кухня, спальня, гостиная – так идут комнаты. Гостиная – самая парадная, и кажется, нет в ней свободного уголка, вся она заставлена и завешана. По стенам масляные картины и гравюры в больших старинных рамах, акварели, миниатюры, гобелены, и на всех картинах и гравюрах – красавицы и все, как на подбор, в соблазнительной своей натуре. Одно исключение – портреты царей. Есть и другие картины, но они стоят повернуты лицом к стене, это те, где отсутствуют дамы. И там много смотрит всяких красавиц, что сразу не разберешь, где лицо, где принадлежность, сам же Стратилатов знает каждый мизинчик, каждую ямочку, каждое родимое пятнышко и любовно дает объяснения о любой, такие милые и игривые, выражаясь по-своему, возвышенно, стихами рукописными.
По словам Ивана Семеновича, если бы возможно было, он обратил бы всех красавиц в перочинный ножик и положил бы себе в карман, чтобы были неразлучны они с его сердцем, или обратил бы их в нарядных кукол, чтобы играть с ними, держа всегда у груди.
Как только очухаешься от картин, выступят перед тобою и другие предметы. Налево от двери большой сундук, полон набитый книгами, от сундука по стене витрина с монетами – монеты рядком лежат по зеленому полю и все редкие прекрасной сохранности, все же истертые-слепые у Стратилатова ходко идут на любителя, ну хоть тому же соседу Тарактееву, от витрины до угла стол с портфелями, в портфелях гравюры на меди, других Стратилатов не держит, и, конечно, все рембрандтовские, в углу икона Спасителя – Грозный и Страшный Спас. Направо от двери горка с саксонским фарфором, от горки по стене стол, на столе старинные ларчики, миниатюры и дешевые соблазнительные открытки, под столом довольно увесистая укладка, величиною в обхват, полная серебра и украшений, по бокам стола два венских стула; к углу шкап красного дерева. Шкап особенный, с драгоценностями: тут и чашки белые, как сахар, с маленькими розовыми и зелеными цветочками, и хрусталь с вензелем червонного золота, чернильница в виде императорской короны – подарок гимназистки Яковлевой, которую, как признавался сам Иван Семенович, ровно три года соблазнял он и ничего не добился, печать Стратилатова, изображающая как бы некий перст, окруженный надписью: от оного свое начало все восприяло, наконец, золотые туфельки и старинная чашка в виде яйца на курьих ножках с золотым крылом вместо ручки, эту чашку Стратилатов никому не дает, бережет пуще глаза, потому что из нее его мать чай пила. На шкапу приходо-расходная книга, куда Иван Семенович записывает и еженедельно подсчитывает расход свой на милостыню нищим, на дверцах шкапа старинный обернибесовский галстук с кистями. В углу икона Божьей Матери – Всех скорбящих радости, между иконою и шкапом старинное оружие.
Гордость же Стратилатова – овальное зеркало с овальными углублениями, шестнадцать раз отражает.
– Купцы в ногах молили, предлагали сто рублей, не взял! – гордился Иван Семенович непродажным своим сокровищем.
Зеркало висит между окон, выходящих к всехсвятскому алтарю, окруженному могильными крестами, перед зеркалом стол, по бокам по стулу, а посередке кресло с орлами.
Тут, усевшись на царское кресло между двумя неугасимыми лампадами у Спасителя и Богородицы, перед чудесным заветным зеркалом, отражаясь шестнадцать раз, обедает Стратилатов.
Кончится обед, разоблачится Иван Семенович – бережно снимет с себя серый люстриновый пиджачок, скинет долой сапожищи, шваркнет их в угол и на боковую. Ложится Стратилатов, ложится и Агапевна.
Спальня между гостиною и кухнею – проходная, по стене к кухне – лежанка, возле лежанки колченогая железная кровать с продавленным тюфяком и промасленною, как блин, подушкою. На лежанке спит Агапевна, на кровати Иван Семенович.
Тихо и безмятежно спит Стратилатов. Глубокий крепкий сон непробудно завеял его легкими крыльями, и кажется, прекращается в нем все течение жизни, наступало, как выражается всехсвятский дьякон Прокопий, всеобщее естества усыпление.
Сны Стратилатову снятся редко, а если уж надо присниться, то непременно такие дурные, хоть и вовсе спать не ложись. Три сна особенно мучили и изводили Ивана Семеновича.
Снится ему, будто едет он в золотой колымаге императрицы Елизаветы Петровны, на нем серый люстриновый пиджачок, на голове императорская корона и сидит будто он, развалясь, на высоких подушках. В окна мелькают дома с вензелями и везде одно имя, его имя – Стратилатов, бежит народ за колымагою, кричат «ура», а он себе сидит, развалясь на высоких подушках, ничего не думает, ничего не желает – блаженствует, «ура», Стратилатов! Но вот, как сворачивать колымаге на мост к бабьему базару, чья-то рука внезапно вытаскивает его через окно и на мороз. Нет лошадей, а его, Стратилатова, в сером люстриновом пиджачке и в императорской короне, впрягают в стопудовое дышло и давай погонять. Жилится Иван Семенович, трется о стопудовое дышло, весь бок облупил, падает, опять подымается, выбился из сил, а колымага ни тпру ни ну. И нападает на него невыразимый ужас, начинает кричать и кричит благим матом.
А другой раз снится ему, будто сидит он в своем царском кресле перед чудесным зеркалом и, отраженный шестнадцать раз, любуется на себя и вдруг замечает, что нос его скосился на сторону, и уж не узнает себя; одна ноздря маленькая, меньше игольного ушка, другая огромная, шире шапки – горло сквозь ноздрю видно. И опять от ужаса кричит.
Третий сон самый страшный, страшнее колымаги и носа. Снится ему, что он маленький и жива покойница мать. Матери будто недосуг: надо тесто ставить, блины печь и не ходячие, а жилые блины, как на поминках. И вот уложила она его в ящик, плотно накрыла крышкою, и понесла на погреб, и там закопала в землю. «Ночь обночуешь, а наутро возьму!» – и ушла. Лежит он в ящике – тесно, не перевернуться, и бок колет, и от сырости с крышки капает на лицо, а утереться нельзя – невозможно руку поднять. А капли холодные, тяжелые, упала одна на переносицу, потекла по носу да в рот, а за ней другая. Богородице, Дево, радуйся, хочет выговорить Иван Семенович и вместо Богородицы начинает из «Гаврилиады»: В шестнадцать лет невинное смиренье... И в ужасе кричит, и кричит, и знает, что глубок погреб – не услышат голоса, да само нутро кричит.
И все эти страшные сны снились ему почему-то под двунадесятые праздники, в простые же будние дни обыкновенно ничего не снилось.
Тихо и безмятежно спит Стратилатов. Глубокий крепкий сон завеял его легкими крыльями, и, кажется, прекращается в нем все течение жизни, наступало, как выражается всехсвятский дьякон Прокопий, всеобщее естества усыпление.
Но вещам не до сна в этот послеобеденный час, и они начинают свою вечернюю жизнь, пока еще не погас свет.
По левую руку от лежанки книжные полки с журналами – журналы перевязаны полными комплектами и расположены по их важности: «Исторический вестник», «Русская старина», «Русский архив» и в самом низу «Вестник Европы», «Русская мысль». На полках впереди книг табакерки и опять дешевые открытки соблазнительных красавиц вперемежку с видами святых мест. Против кровати книжный шкап до двери, над дверью две олеографии: на одной нимфа, сидящая на дереве, на другой Серафим Саровский с медведем[4]. И опять книжный шкап и комод с гравюрами, гравюры на меди, и, конечно, все рембрандтовские, и тут же всевозможные душеспасительные картинки, которыми одаряется по субботам сторож Лукьян. Между шкапом и комодом перед окном подставка, на подставке гипсовый рыцарь с мушкетом и в латах.
Лукаво глядят с открыток красавицы: «Иван Семенович, – подмигивают красавицы, – встань! – и смеются, как бесята, все черноглазые, подзадоривают красавицы, – ну же, плешня, да встань!» – и одна за другою потупляются, как Танька Мерин какая-нибудь в Денисихе. И наклоняется с дерева нимфа, протягивает пальчик: «Стратилатов, я пришла!» И выходят святые отцы, праотцы, великомученики, преподобные, великие чудотворцы из огненных срубов и тихих келий с медведем и благословляют его. «Мы станем тебе в помощь!» А гипсповый рыцарь с мушкетом и в латах не сводит своих белых упорных глаз.
Напрасно! Сном праведника спит Иван Семенович, ничто не расшевелит его, ничто не тронет. И если бы сама синяя страшная тетрадка, втиснутая в угол шкапа между «Скитским покаянием» и «Любовью – книжкою золотою», обойдя сторонкой «похождение Ивана Гостиного сына»[5], «Пригожую повариху»[6], стихотворения Нелединского-Мелецкого, Батюшкова, Подолинского[7], Кольцова, Некрасова и другие любимые книги и, пробравшись сквозь ненавистного ему Толстого, презираемого им Гоголя, уму непостижимого Достоевского и других подобных сочинителей, вылезла бы из шкапа, развернулась бы – страшная «Гаврилиада», любимая и ненавистная, заветная и проклятая, да и та не подняла бы его из тихого безмятежного сна.
Утихает вечерняя заря, все предметы колеблются, как пьяные, и доносит ветер звон со старых звонниц и колоколен. Отдается, парит звон, колокол с колоколом перекликается – зазвонный, праздничный, буревой, гуд-колокол, и плывет из-за Волги крылатый и плавный лебедь-колокол. И вдруг как ударят в чугунную доску – задребезжит звонило, инда в висках треснет, и уж не колокол – Божий глас, это гонят стадо с полей разревелся бык, ржет кобылица, звякает глухарь, гремит гремок, звенят бубенцы, раззвенелись бубенчики и сквозь звяк и рев свистит на ухо птица, свистит-пересвистывает, экая глупая!
С остервенением, оглушенный свистом, вскакивает Стратилатов на ноги, протирает слипшиеся мутные глазки, крестится:
– Господи, воззвах! – и, сплюнув на расхрапевшуюся Агапевну, снова завалится на продавленную теплую кровать: – Ну еще посплю маленько!
И спит тихо и мирно плотным крепким сном.
– Вот, Борис Сергеевич, – не раз жаловался Иван Семенович своему приятелю Зимареву, – старуха у меня Агапевна убийственно храпит, точно фельдфебель, не могу выносить: у меня сон тонкий, будкий, вообще люди образованные не могут этого переносить.
Но что поделаешь, тут и сам Зимарев, даром что помощник секретаря, и всякую древность определить может, и год и число ей скажет, да против природы и он бессилен. Против природы не пойдешь!
– Ты, старуха, хлеба много ешь, – примется выговаривать Иван Семенович.
– Так, батюшка.
– Это от хлеба.
– Так, батюшка.
– На меня еще подумают, и пойдет худая слава: хорош, скажут, чем занимается!
– Так, батюшка.
– Тебе грешно будет, ведь это смертный грех!.. Ты хоть бы попридержалась.
– Хорошо, батюшка.
И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний, или из страха смертного греха пробовала старуха попридерживаться. И минуту-другую еще кое-как с грехом пополам стерпит, зато уж после как пустит – такой храп, такой свист, у соседа Тарактеева каменный дом, и то слышно!
Беда с Агапевною, и смех и грех.
– Агапевну я решил рассчитать, – опять жаловался Стратилатов своему приятелю Зимареву, – выдумала старая: с печки сверзилась, по прямой дороге идти не может, лезла на лежанку, свалилась, чуть меня не зашибла, с этакой высоты!
И, вечно жалуясь и зарекаясь по конец веку своему, не станет он держать Агапевну, Иван Семенович все-таки и представить себе не мог, как бы расстался он со старухою. Нет, Агапевна прижилась к дому, Агапевну все углы знают, и Агапевна все знает, что надо ее барину Ивану Семеновичу. Расстаться с нею так же трудно и, кажется, просто невозможно, как трудно и невозможно покинуть низенькие крохотные комнаты дьяконского дома, где похоронил он свою мать, женился и где, как и все люди, хотел бы со временем Богу душу отдать. И если бы даже под сердитую руку, выведенный из себя и, может быть, действительно оскорбленный, прогнал бы ее, то все равно, на другой, ну на третий день, а уж непременно бы хватился ее, вышел бы вот так в сумерки на крылечко и покликал бы:
– Агапевна!
– Я, батюшка.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Бульвар – место общественного гулянья. На бульваре Стратилатов свой человек. С препятствиями или спокойно и ровно, но всякий день, выспавшись после обеда до семи, в семь отправляется Иван Семенович гулять на бульвар.
Порасправившись на свежем воздухе, усаживается он где-нибудь на скамейку между рестораном и эстрадою, и сидит, развалясь, как на тех предательских высоких подушках золотой колымаги императрицы Елизаветы Петровны, и не шелохнется, млеет или насвистывает, помахивая перед собою тросточкою, в приятном ожидании с одною мыслью: не пора ли чай пить?
Проходящим по боковой аллее видна его серая жокейская шапочка с пуговкою да лопухатые заостренные кверху уши, беспокойно вздрагивающие всякий раз на шорох женского платья.
Не то в воскресенье, когда вечером на бульваре играет музыка. Музыка трогает Стратилатова до слез, от музыки он впадает в раж, минуты, кажется, не посидит спокойно, а если и присядет, то сейчас же встанет и пошел ходить. И что хочешь делай, хоть ножом режь, бегает взад и вперед. К мысли о чае: не пора ли чай пить? присоединяется пробужденное под музыку в его неугомонном сердце неугомонное желание, о котором он высказывается лишь в трогательные минуты дружеских излияний и которое ничем не выгубишь: найти среди гуляющих такую молодую хозяйственную девицу, которая полюбит его бескорыстно. И он бегает, как сумасшедший, будто безглазый, в своих темных очках, как-то носом, что ли, высматривая в нарядной примелькавшейся толпе ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.
Когда сгущаются сумерки и зажигается, затейливо повешенная на проволоке между рестораном и эстрадою, знаменитая лампочка, бульвар оживает. Набираются шумно городские сорванцы и гуляки, и за крикливою сворою по следам ее входит что-то подозрительное и скандальное, и бульвар принимает ту вечернюю воскресную выправку, которая сулит мордобой и участок. Одобрения и неодобрения начинают высказываться так громко и беззастенчиво, что хоть караул кричи – тут кавалер какой-то бросил барышне на колени зажженную бумажку, и та завизжала, словно перерезали ей горло, там другой кавалер ущипнул незнакомую даму, и опять крик. Крики, хохот, смешки, шутки, шалости и дурачество.
Стратилатов втирается в самую толчею и, окруженный молодежью: писарями, канцеляристами и всякой мелочью, балагурит на свою излюбленную тему и, дойдя до крайности в неистовстве своем, ржет. Но и в неистовстве своем под разгонную отчаянную музыку осипших инструментов, под пьяные выкрики из ресторана, под обрывки визгливых куплетов надоедливых, повторяющихся и каких-то пропащих вроде тех, что поются у нас из году в год:
– Я кавалер, – говорит про себя Стратилатов, когда в понедельник начинают в суде прохаживаться на счет какого-нибудь бульварного происшествия, – я не позволю себе, не бриторылый лоботряс, не мальчишка я, Забалуева сын, Забалуев.
Порасправившись на свежем воздухе, усаживается он где-нибудь на скамейку между рестораном и эстрадою, и сидит, развалясь, как на тех предательских высоких подушках золотой колымаги императрицы Елизаветы Петровны, и не шелохнется, млеет или насвистывает, помахивая перед собою тросточкою, в приятном ожидании с одною мыслью: не пора ли чай пить?
Проходящим по боковой аллее видна его серая жокейская шапочка с пуговкою да лопухатые заостренные кверху уши, беспокойно вздрагивающие всякий раз на шорох женского платья.
Не то в воскресенье, когда вечером на бульваре играет музыка. Музыка трогает Стратилатова до слез, от музыки он впадает в раж, минуты, кажется, не посидит спокойно, а если и присядет, то сейчас же встанет и пошел ходить. И что хочешь делай, хоть ножом режь, бегает взад и вперед. К мысли о чае: не пора ли чай пить? присоединяется пробужденное под музыку в его неугомонном сердце неугомонное желание, о котором он высказывается лишь в трогательные минуты дружеских излияний и которое ничем не выгубишь: найти среди гуляющих такую молодую хозяйственную девицу, которая полюбит его бескорыстно. И он бегает, как сумасшедший, будто безглазый, в своих темных очках, как-то носом, что ли, высматривая в нарядной примелькавшейся толпе ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.
Когда сгущаются сумерки и зажигается, затейливо повешенная на проволоке между рестораном и эстрадою, знаменитая лампочка, бульвар оживает. Набираются шумно городские сорванцы и гуляки, и за крикливою сворою по следам ее входит что-то подозрительное и скандальное, и бульвар принимает ту вечернюю воскресную выправку, которая сулит мордобой и участок. Одобрения и неодобрения начинают высказываться так громко и беззастенчиво, что хоть караул кричи – тут кавалер какой-то бросил барышне на колени зажженную бумажку, и та завизжала, словно перерезали ей горло, там другой кавалер ущипнул незнакомую даму, и опять крик. Крики, хохот, смешки, шутки, шалости и дурачество.
Стратилатов втирается в самую толчею и, окруженный молодежью: писарями, канцеляристами и всякой мелочью, балагурит на свою излюбленную тему и, дойдя до крайности в неистовстве своем, ржет. Но и в неистовстве своем под разгонную отчаянную музыку осипших инструментов, под пьяные выкрики из ресторана, под обрывки визгливых куплетов надоедливых, повторяющихся и каких-то пропащих вроде тех, что поются у нас из году в год:
среди всего этого пропащего затмения и искрою пробегающего тут и там самого безобразнейшего скандала Стратилатов и в черной толпе ищет среди гуляющих ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.
А это затмение было в кабаках,
А это затмение было в кабаках, –
– Я кавалер, – говорит про себя Стратилатов, когда в понедельник начинают в суде прохаживаться на счет какого-нибудь бульварного происшествия, – я не позволю себе, не бриторылый лоботряс, не мальчишка я, Забалуева сын, Забалуев.