Страница:
Дэгни еще раз вспомнила об учителях, которых лишились школы внешнего мира, когда увидела трех учеников доктора Экстона на их ежегодной встрече.
Кроме них он пригласил только Кей Ладлоу. Вшестером они сидели во дворе его дома, освещенные заходящим солнцем. На дне долины собирался нежный голубой туман.
Дэгни смотрела на учеников доктора Экстона, на их гибкие, ловкие тела, удобно, в раскованных позах разместившиеся в парусиновых креслах, одетые в легкие брюки, ветровки и рубашки с открытым воротом. Это были Джон Галт, Франциско Д'Анкония и Рагнар Даннешильд.
– Не удивляйтесь, мисс Таггарт, – с улыбкой сказал доктор Экстон, – и не думайте, что эти трое моих учеников что-то сверхъестественное. Поразительно другое – они нормальные люди, нечто невиданное в мире, а подвиг их в том, что они сумели выжить и остаться таковыми. Требуется незаурядный разум и еще более незаурядная воля, чтобы уберечь свой интеллект от разлагающего влияния мировых доктрин, аккумулировавших зло веков, и остаться человеком, поскольку человек означает существо разумное.
Она почувствовала нечто новое в отношении к ней доктора Экстона, что-то изменилось в его обычной сдержанности; казалось, он принимал ее в свой круг, словно она уже больше чем гость. Франциско вел себя так, будто ее присутствие на их встрече вполне естественно, он радостно принимал это как должное. Лицо Галта не выдавало никаких чувств, он вел себя как галантный спутник, приведший Дэгни сюда по просьбе доктора Экстона.
Она обратила внимание на то, что взгляд доктора Экстона постоянно возвращается к ней, словно он с гордостью представлял своих воспитанников понимающему собеседнику. В своих рассуждениях он вновь и вновь затрагивал одну тему, говоря тоном отца, который нашел заинтересованного слушателя по близкому его сердцу предмету.
– Видели бы вы их в университете, мисс Таггарт. Колоссальное различие в среде, которая их воспитала, но – черт побери эту среду! – они сошлись с первого взгляда, выбрав друг друга среди тысяч студентов. Франциско, богатейший наследник в мире, Рагнар, европейский аристократ, и Джон, человек, сотворивший, сделавший себя в полном смысле слова из ничего – ниоткуда, без родителей, без денег, без связей. Вообще-то он сын автомеханика с бензоколонки где-то на перекрестке дорог в Огайо, ушел из дома в двенадцать лет, чтобы самостоятельно пробиться в жизни, но мне его явление всегда представлялось в образе Минервы, богини мудрости, которая вышла из головы Юпитера взрослой и в полном вооружении… Хорошо помню день, когда впервые увидел их вместе. Они сидели на задних скамьях. Я читал спецкурс для аспирантов, очень трудный, настолько, что сторонние студенты редко захаживали послушать. А эта троица выглядела слишком молодо даже для первокурсников, тогда им было по шестнадцать лет, как я позднее узнал. В конце лекции Джон поднялся и задал мне вопрос. Вопрос был таков, что я как преподаватель был бы горд, если бы услышал его от студента, который шесть лет изучал философию. Он касался метафизики Платона и не пришел в голову самому Платону. Я ответил и пригласил Джона к себе в кабинет после лекции. Он пришел, а вместе с ним и вся троица, двоих других я увидел в приемной и тоже пригласил к себе. Я говорил с ними около часа, потом отменил все, что запланировал на этот день, и мы проговорили весь остаток дня. А потом я договорился, чтобы их записали на мой спецкурс с оформлением зачетов. Они прослушали курс и получили самые высокие оценки в группе… Основными предметами они избрали физику и философию. Их выбор удивил всех, кроме меня: современные мыслители считали, что реальность несущественна, а современные физики считали, что мышление несущественно. Я, однако, думал иначе, но, что самое удивительное, так же думали мои юноши… Роберт Стадлер заведовал кафедрой физики, я – кафедрой философии. Вдвоем мы сняли для этих ребят все правила и ограничения, избавили их от рутины бесполезных дисциплин, зато нагрузили самыми сложными заданиями и дали им возможность закончить университет по этим двум специальностям за четыре года. Им пришлось потрудиться. Кроме того, им надо было все четыре года зарабатывать на жизнь. Франциско и Рагнару помогали родители, Джон ни от кого не ждал помощи, но все трое совмещали учебу с работой, чтобы заработать деньги и жизненный опыт. Франциско работал в медеплавильне, Джон – в железнодорожных мастерских, а Рагнар… Нет, мисс Таггарт, он был самым усидчивым и дисциплинированным из этой троицы, а не наоборот… Он работал в университетской библиотеке. Им хватало времени на все, кроме развлечений и общественной деятельности. Они… Рагнар! – внезапно резко прервал он себя. – Не сиди на земле!
Даннешильд к тому времени соскользнул на траву и сидел, положив голову на колени жены. Он послушно встал, усмехаясь. Доктор Экстон тоже виновато улыбнулся.
– Старая привычка, – объяснил он Дэгни. – Можно сказать, условный рефлекс. Бывало, в университете я заставал его сидящим на земле во дворе моего дома в холодное, сырое время, была у него такая привычка, безрассудство молодости, она меня беспокоила, ему следовало понимать, как это опасно и…
Он внезапно осекся, прочитав в удивленном взгляде Дэгни то же, о чем подумал сам, – мысль о тех опасностях, которые избрал для себя, повзрослев, Рагнар. Доктор
Экстон повел плечами, развел руками в жесте беспомощной насмешки над самим собой. Кей Ладлоу понимающе улыбнулась ему.
Он со вздохом продолжил:
– Мой дом стоял на окраине университетского городка, на высоком холме близ озера Эри. Много вечеров провели мы вместе, вчетвером. Так же как сегодня, сидели вечерами во дворе моего дома ранней осенью или весной, только вместо этого горного склона перед нами, уходя к далекому горизонту, расстилалась водная гладь. В те вечера мне доставалось больше, чем на семинарах, приходилось отвечать на массу вопросов, обсуждать множество поднимаемых ими проблем. Ближе к полуночи я заставлял их выпить горячего какао – я подозревал, что им никогда не хватало времени толком поесть, – а потом беседа продолжалась; озеро между тем погружалось в плотную тьму, и небо казалось светлее земли. Нередко бывало и так, что я спохватывался, замечая, что небо темнеет, а озеро делается бледнее, и до рассвета мы успевали сказать друг другу всего несколько фраз. Мне не следовало увлекаться, я знал, что им не хватает сна, но я вновь и вновь забывался, теряя ощущение времени. Понимаете, глядя на них, я всегда чувствовал себя так, будто сейчас раннее утро и впереди бесконечный бодрый день. Они никогда не говорили о том, чем им хотелось бы заняться в будущем, у них и мысли не было, что некая таинственная высшая сила наделила их невиданным даром осуществлять свои желания. Они говорили о том, что сделают.
Может ли любовь сделать человека трусом? Я испытывал страх лишь иногда – в те моменты, когда слушал их и, зная, каким становится мир, думал, с чем им придется столкнуться в будущем. Страх? Да, но это было больше чем страх. Такое чувство делает человека способным на убийство. Когда я думал о том, что мир склоняется к тому, чтобы уничтожить этих детей, о том, что эти трое моих сыновей намечены на убой, я готов был отстоять их ценой смерти. Да, я готов был убить, но кого? Всех и никого – у врага не было лица, центра, гнусного негодяя. Не убивать же работника армии спасения, не способного самостоятельно заработать ни цента, или вороватого чиновника, шарахающегося от собственной тени, – весь мир катился в позорную бездну, подталкиваемый руками милых, чудесных людей, верящих, что потребность выше способности, а жалость выше справедливости.
Но эти мысли возникали лишь время от времени, это чувство не было постоянным. Я слушал своих учеников и знал, что ничто их не сломит. Я смотрел на них, когда они сидели во дворе моего дома, а неподалеку высились погруженные во тьму здания Университета Патрика Генри, который все еще держался цитаделью непорабощенной мысли, за ними, в оранжевом сиянии сталелитейных заводов, батареями труб подпиравших небо, виднелись огни Кливленда; мерцали красными огоньками радиовышки, шарил в черном небе длинными белыми лучами прожекторов аэропорт. И я надеялся, что ради величия мира, которое двигало ими, величия, последними наследниками которого они были, они победят.
Помню один вечер, когда Джон долго молчал, а потом я заметил, что он заснул, растянувшись на земле. Его друзья признались, что он не спал трое суток. Я тотчас отослал их обоих домой, но не решился будить его. Стояла теплая весенняя ночь; я принес одеяло и укрыл его, оставив спать во дворе. Я просидел рядом с ним до утра и смотрел на его лицо при свете звезд, а потом при первых лучах солнца смотрел на его гладкий, высокий лоб и опущенные веки. И тогда ко мне пришло то состояние души, – нет, не молитвенное, я не молюсь, – но то, что люди по наивному заблуждению стараются вызвать молитвой: полная, всеобъемлющая, твердая решимость посвятить себя деятельной любви к правде; меня охватила уверенность, что правда победит и этот юноша обретет то будущее, которое он заслужил. – Он показал рукой на долину: – Я не думал тогда, что он будет таким великим… и таким трудным.
Стемнело, и горы слились с небом. Огни внизу, в долине, казалось, повисли в пространстве, над ними полыхала красным зевом литейная Стоктона, светилась цепочка огней в доме Маллигана, напомнившая Дэгни огни вагона, подвешенного в небе.
– У меня был соперник, – медленно произнес доктор Экстон. – Роберт Стадлер… Не хмурься, Джон, дело прошлое… Джон когда-то любил его. Да и я тоже… Нет, так сказать нельзя, но мое отношение к человеку такого ума, как Стадлер, было нестерпимо близко к чувству любви, в общем, я испытывал одно из редчайших наслаждений – восхищение. Нет, конечно, я не мог бы назвать это любовью, но и он, и я всегда ощущали себя последними могиканами давно минувших дней, людьми исчезнувшего племени, два представителя которого каким-то чудом выжили среди засасывающей трясины нынешней серости. Смертельный грех Роберта Стадлера в том, что он так и не прибился к берегу… Он ненавидел глупость, и только это чувство он не скрывал от людей и давал им знать об этом, – язвительная, горькая, усталая ненависть к невежеству, которое осмелилось выступать против него. Он все хотел делать по-своему, хотел, чтобы его оставили в покое и он мог без помех следовать своим путем; он без колебаний сметал людей со своего пути, не заботясь о выборе средств; его мало волновало, каким путем он следует и какие враги ему противостоят. Он избрал кратчайший путь. Вы улыбаетесь, мисс Таггарт? Вы его ненавидите, да? Конечно, вам известно, что это оказался за путь… Он сказал вам, что мы состязались за этих троих студентов. Так и было, вернее, с моей стороны это было не так, но он относился к этому именно так, и я знал об этом.
Что ж, мы были соперниками, однако я имел одно преимущество: я знал, зачем им нужны обе науки, а он никак не мог понять их интереса к моей. Он никак не мог уразуметь, что она необходима ему самому, и это в конце концов погубило его. Но в те годы в нем еще достаточно оставалось силы жизни, чтобы вцепиться в этих студентов. «Вцепиться» – так он это называл. Поскольку он поклонялся исключительно интеллекту, он вцепился в них, будто в свою собственность. Он всегда был очень одинок. Я полагаю, что за всю свою жизнь он только однажды почувствовал любовь – к Франциско и Рагнару – и только раз испытал страсть – к Джону. Именно в Джоне он видел преемника – свое будущее и свое бессмертие. Джон хотел стать изобретателем, а это требовало знания физики, и он собирался пойти в аспирантуру к Роберту Стадлеру. Франциско хотел после университета пойти работать, ему предназначено было стать идеальным продолжением нас обоих, его духовных отцов, – промышленником. А Рагнар? Вы ведь не знали, какую профессию выбрал он, мисс Таггарт? Нет, вовсе не летчик-испытатель, не исследователь джунглей, не глубоководный ныряльщик. Нечто требовавшее гораздо большей храбрости. Рагнар намеревался стать философом. Абстрактным теоретиком, затворником, философом в башне из слоновой кости…
Да, Роберт Стадлер любил их. И что же? Я ведь уже сказал, что пошел бы на убийство, чтобы оградить их, только убивать было некого. Но если бы решение проблемы заключалось в этом, что, конечно, не так, то убить следовало бы Роберта Стадлера. Из всех носителей зла, которое теперь губит мир, он виновен больше всех. Ему был дан разум, чтобы все понять. У него было имя, заслуги и признание, но все это использовалось для освящения власти бандитов. Именно он поставил науку на службу бандитам с их пушками. Джон не ожидал этого. Я тоже… Джон вернулся в университет, чтобы приступить к учебе в аспирантуре по специальности физика. Но он ее не закончил. Он ушел в тот день, когда Роберт Стадлер одобрил учреждение ГИЕНа. Я случайно встретил Стадлера в университетском коридоре, когда он выходил из своего кабинета после последнего разговора с Джоном. Он выглядел изменившимся. Надеюсь, мне больше не доведется увидеть подобным образом изменившееся лицо. Он заметил, что я иду ему навстречу, и, сам не понимая почему, – но мне это было понятно – вдруг повернулся ко мне и закричал: «Мне до смерти осточертели вы все, непрактичные идеалисты!» Я отвернулся. Я понял: передо мной человек, который произносит свой смертный приговор… Мисс Таггарт, вы помните, какой вопрос задали мне о троих учениках?
– Да, – прошептала она.
– Из вашего вопроса мне понятно, что Роберт Стадлер сказал вам о них. Расскажите мне, почему он вообще заговорил о них.
Он заметил, что ее губы складываются в невеселую усмешку.
– Он рассказал мне их историю в оправдание своей веры в бессилие человеческого разума. Он поведал мне это как пример утраченных надежд. «В них, – сказал он, – крылись способности, которых можно ожидать у человека будущего, способности, которые могли бы изменить ход истории».
– А разве они не изменили ее ход?
Она медленно склонила голову и некоторое время не поднимала в знак согласия и уважения.
– Я хочу, мисс Таггарт, чтобы вы полностью осознали зло, которое исходит от тех, кто заявляет о своей уверенности в том, что мир есть царство зла и у добра нет в нем никакого шанса победить. Им надо проверить свои исходные положения, проверить свои ценностные критерии. Прежде чем утверждать право на свой тезис о зле как необходимости, пусть они проверят, знают ли, что такое добро и каковы условия добра. Роберт Стадлер ныне полагает, что интеллект бессилен и человеческая жизнь не может не быть иррациональной. Неужели он ожидал, что Джон Галт станет великим физиком и захочет работать под началом доктора Флойда Ферриса? Неужели он рассчитывал, что Франциско Д'Анкония станет великим предпринимателем и захочет развертывать свое производство по указам и во благо Висли Мауча? Он, что же, полагал, что Рагнар Даннешильд станет великим философом и будет проповедовать по повелению доктора Саймона Притчета, что никакого разума все равно нет, а право – это сила? И такое будущее Роберт Стадлер счел бы разумным? Хочу обратить ваше внимание на то, мисс Таггарт, что те, кто громче всех кричит о разочаровании, крахе добродетели, тщете разума, бессилии логики, получили от своих идей сполна и закономерно тот результат, на какой напрашивались, он вытекает из их учения с такой беспощадной логикой, что они не осмеливаются признать его.
В мире, где разум объявляется фикцией, где признается моральное право управлять посредством грубой силы, угнетать знание в интересах невежества, жертвовать лучшими ради худших, – в таком мире лучшее должно выступить против общества и стать его смертельным врагом. В таком мире Джон Галт, человек безграничной интеллектуальной мощи, останется чернорабочим, Франциско Д'Анкония, чудотворец богатства, будет мотом, а Рагнар Даннешильд, просветитель, станет пиратом. Общество вместе с доктором Стадлером получило то, что отстаивало. На что же теперь им жаловаться? На то, что вселенная иррациональна? Но иррациональна ли она? – Он улыбнулся, и в этой улыбке сияла беспощадная нежность истины. – Всякий творит мир по своему подобию, – сказал он. – Нам дана возможность выбора, но не дано возможности избежать выбора. Тот, кто отказывается от выбора, отказывает себе в праве называться человеком, и в его жизни воцаряется все перемалывающий хаос иррациональности – но он сам выбрал это. Всякий, кто сохраняет цельность разума, не извращенного уступками чужой воле, всякий, кто приносит в мир спичку или зеленый газон, созданные по его замыслу, и есть человек, причем человек в той мере, в какой он поступает так. И это единственное мерило его достоинств. Они, – он показал на своих учеников, – не шли на уступки. Вот, – он показал на долину, – мера того, что они сберегли, и того, чем являются они сами… Теперь я могу повторить ответ на ваш вопрос, зная, что он будет полностью понят вами. Вы спросили меня, горжусь ли я тем, чем стали трое моих сыновей. Горжусь так, как никогда не надеялся. Горжусь каждым их поступком, целями, которые они ставят перед собой, идеалами, которым они следуют. Вот, Дэгни, мой исчерпывающий ответ.
Ее имя, которое он неожиданно назвал, было произнесено отцовским тоном; произнося две последние фразы, он смотрел не на нее, а на Галта. Она видела, что Галт ответил ему долгим открытым взглядом – знаком согласия. Потом Галт перевел взгляд на нее. Он смотрел на нее, словно она удостоилась неназванного, но почетного титула, который повис в тишине между ними, титула, который ей даровал доктор Экстон; он не был назван, и другие его не заметили. По веселым искоркам в глазах Галта она видела, что ему доставляет удовольствие ее волнение, что он поддерживает ее и – невероятно – полон нежности.
Шахта "Д'Анкония коппер No " казалась небольшим шрамом на склоне, как будто по лицу горы несколько раз полоснули бритвой и на бурой поверхности остались красные раны. Нещадно палило солнце. Дэгни стояла на краю тропинки, держась двумя руками за Галта и Франциско. Они находились на высоте двух тысяч футов над долиной, в лицо им бил переваливший через горы ветер.
Вот, думала Дэгни, история человеческого благополучия, вырезанная на складках гор. Над разрезом свешивались несколько сосен, скрученных бурями, которые веками проносились над этим безлюдным краем. В разрезе работали шестеро мужчин, тут же находилось множество сложных механизмов, своими четкими очертаниями вносивших порядок в мятежный пейзаж. Основную работу выполняли машины.
Она обратила внимание, что Франциско показывает свои владения не только ей, но и Галту, а может быть, прежде всего ему.
– Джон, ты не был здесь с прошлого года… Вот увидишь, что здесь будет еще через год. Через несколько месяцев я разделаюсь со своими делами в мире вовне и тогда полностью сосредоточусь на копях.
– Нет уж, Джон! – смеясь, кричал он, отвечая на какой– то вопрос, и она заметила, что всякий раз было что-то особенное в его взгляде, когда он смотрел на Галта. То же самое она видела в его глазах, когда он стоял в ее комнате, ухватившись за край стола, стараясь пережить то, чего пережить нельзя; тогда он смотрел так же, будто видел кого-то перед собой. А видел он Галта, подумала она, у его образа искал он поддержки.
В глубине ее души зародилось смутное опасение. Усилие, которое Франциско сделал над собой тогда, в Нью-Йорке, чтобы смириться с тем, что потерял ее, а другой обрел, – такую цену ему пришлось заплатить за свою борьбу, – это усилие было столь неимоверно, что он уже не мог увидеть истину, которую угадал доктор Экстон. Но что с ним будет, когда он узнает правду? – спрашивала себя Дэгни и слышала в своей душе горькое возражение: внутренний голос напоминал ей, что, вероятно, и узнавать будет нечего.
В глубине ее души зарождалось смутное напряжение, когда она видела, как Галт смотрит на Франциско: это был открытый, простой, ничего не таящий взгляд, говорящий об отсутствии необходимости скрывать свои чувства. Этот взгляд повергал ее в смятение, которое она не могла ни определить, ни отбросить: не приведет ли его это чувство к отвратительному самоотречению?
Но в целом ее душа праздновала огромное облегчение, радость освобождения, и это облегчало груз сомнений. Она все оборачивалась и смотрела на подъем, который они одолели, чтобы добраться сюда, – две мили тяжелейшего пути по извилистой, как штопор, дорожке, приведшей их сюда с самого дна долины. Глаза ее изучали тропу, а разум был занят чем-то своим.
По гранитным уступам вверх карабкались кусты, сосны, цепкие мхи и лишайники. Кустарник и мох первыми прекращали подъем, но сосны, редея, взбирались все выше и выше, пока не осталось лишь несколько одиночных деревьев, врастающих в голые скалы в непреклонном стремлении из последних сил достичь сияющих горных вершин, забитых в расщелинах искрящимся на солнце снегом.
Дэгни залюбовалась великолепным оборудованием, равного которому ей видеть не доводилось, а потом вновь посмотрела на тропу, по которой, покачиваясь, шагали мулы – древнейший вид транспорта.
– Франциско, – спросила она, – кто спроектировал эти машины?
– Это стандартные механизмы, правда, усовершенствованные.
– Кто же их усовершенствовал?
– Я. У нас мало рабочих рук. Приходится компенсировать это.
– Но вы несете чудовищные потери рабочей силы и времени, транспортируя руду на мулах. Вам надо провести железнодорожную ветку в долину.
Она смотрела вниз и не заметила, как зажегся его взгляд, а в голосе появилась осторожная нотка:
– Я знаю, но это такое непростое дело, нынешняя производительность копей его не оправдает.
– Вздор! Все проще, чем кажется. С востока есть проход, градиент там ниже и порода мягче, я заметила это по пути сюда. Там путь прямее, значит, можно рассчитывать мили на три полотна или того меньше.
Указывая на восток, она не заметила, как пристально двое мужчин вглядываются в ее лицо.
– Узкоколейка, вот что вам нужно… как в годы строительства первых железных дорог… так ведь и появились первые железные дороги – при шахтах, правда, угольных… Смотрите, видите тот хребет? Там в перепаде высот достаточно места для трехфутовой колеи, не потребуется взрывать скалы или расшивать путь. Видите тот пологий подъем длиной почти в полмили? Градиент не больше четырех процентов, любая машина одолеет. – Она говорила быстро, четко и уверенно, сознавая только, что выполняет свое естественное назначение в естественных условиях, где нет ничего важнее, чем предложить решение задачи. – Дорога окупится за три года. По грубой прикидке, дороже всего обойдется пара стальных станин, возможно, в одном месте придется пробить тоннель, но длиной лишь в сотню футов или меньше. Мне потребуются стальные станины, чтобы перебросить дорогу через расщелину и довести ее до сюда, но это не самая сложная задача, я вам покажу. Нет ли у вас листа бумаги?
Она не обратила внимания, как стремительно Галт вытащил блокнот и карандаш и сунул ей в руки. Она схватила их, будто там и ожидала найти, будто отдавала распоряжения на строительной площадке, где подобные мелочи не могли быть помехой.
– Объясню приблизительно, что я имею в виду. Здесь мы поставим диагональные опоры, вогнав их в скалу. – Она быстро набросала чертеж. – Это составит около шестисот футов пути, зато не понадобится серпантин… рельсы можно будет уложить за три месяца и потом…
Она остановилась. Когда она подняла глаза, недавнего запала в ней уже не было. Она скомкала набросок и швырнула его на красный гравий.
– Но какой смысл? – воскликнула она, впервые давая выход отчаянию. – Построить три мили дороги и бросить трансконтинентальную сеть!
Двое мужчин смотрели на нее, на их лицах она не увидела упрека, только понимание, почти сострадание.
– Простите, – сказала она, опустив глаза.
– Если передумаешь, я готов тут же нанять тебя, или Мидас в пять минут даст тебе кредит, если захочешь быть владельцем, – сказал Франциско.
Она покачала головой.
– Нет, не могу, – прошептала она, – пока не могу. Дэгни подняла глаза, зная, что им понятна причина ее отчаяния и бесполезно скрывать страдание.
– Однажды я уже пыталась, – сказала она, – пыталась все бросить… я знаю, что это значит… Каждая положенная здесь шпала, каждый забитый костыль напоминал бы мне о моей дороге. Я вспоминала бы другой тоннель и мост Нэта Таггарта… Как бы я хотела забыть о моей дороге! Если бы я могла остаться здесь и не знать, что они сделают с ней и когда ей придет конец!
– Забыть не получится, – сказал Галт. Голос его звучал беспощадно и неумолимо именно потому, что был лишен эмоций и считался только с фактами. – Вам придется услышать об агонии своей дороги во всех деталях, от начала до конца. Новости будут поступать каждую неделю – о снятых с расписания поездах, заброшенных ветках, о том, что рухнул мост Таггарта. В этой долине никто не остается, не сделав окончательный выбор. Решение принимается сознательно на основе ясного представления обо всех связанных с ним последствиях. Никакого обмана, подмены реальности, никаких иллюзий.
Она смотрела на него, подняв к нему лицо, сознавая, какую возможность он отвергает. Она думала: никто во внешнем мире не сказал бы ей такого в эту минуту; она подумала о моральном кодексе того мира, который почитал сладкую ложь как акт милосердия, и ощутила приступ отвращения к этому кодексу, впервые ясно осознав его уродливый, извращенный характер. Она испытывала огромную гордость за стоящего рядом мужчину с ясным, сильным лицом. И он видел, как твердо и энергично сложились ее губы, но видел также, как их смягчило какое-то трепетное чувство, когда она ответила ему: