65
Мы с матерью стояли в родильном доме у окна. За окном были видны поросшие обнажившимся лесом сопки, небо, да море, спокойное, но сверху представавшее вспененным, серым. День был бессолнечным, тихим. Я объяснил, как ударился головой, поскользнувшись в подъезде. Все уже обошлось, повязку надо просто отмочить в теплой воде. Приду домой — отец или Настя помогут. Наложим пластырь.— Ты разве еще не был дома?
— Нет. Я встретил Вадика Дубодела, он видел утром отца. Отец ему сказал, что ты здесь.
(Я встретил Вадика на набережной. Он был необыкновенно грустный. Мы посидели в «открытом» павильоне. Море плескалось о парапет. Пахло солью и водорослями и палой листвой. Свежий и немного зябкий запах. Мы сидели за столиком у парапета, смотрели как вдалеке, над морем, кружит геликоптер. Иногда чокались бокалами, над которыми происходили крохотные фейерверки мельчайших брызг газа сухого шампанского, холодного, слабо-душистого. Чокались, и тогда Вадик улыбался, и от этого казался еще грустнее. Пригубляли вино, ставили бокалы на парапет. Геликоптер таял в просторе.)
В другом конце коридора гулко хлопали двери, звенела посуда на тележке. Я ел яблоко, принесенное матерью из палаты и вспомнил как двадцать лет назад, на этом же месте, она угощала меня шоколадом. Она была беременна Анастасией. Я сказал об этом и мать засмеялась.
— Теперь старше меня в палате нет никого. Одн астаруха.
— Не старуха. Наоборот.
Когда я вышел на улицу — накрапывал мелкий дождь, но сквозь деревья перелеска было видно, что над морем облачность тончает, светлеет, незаметно переходя в вымыто-голубой тон. Бредя по колено в листве, я спускался к берегу по пологому склону. По роще стлался дым костра, горьковато и как-то щемяще пахло каким-то варевом. Проходя совсем близко от цыганского становища, я замедлил шаг: две брезентовых палатки, бородатый мужик, развалившийся у костра, плачущий ребенок, голый, едва умеющий стоять на ногах (ступил шаг-другой, споткнулся, девчонка-подросток подхватила его), грязная белая собака, что, помахивая хвостом, апатично поглядела на меня, медведь-гризли на цепи у дерева, урча выедающий что-то из порожней консервной банки, шерсть словно трачена молью… Дым костра то восходил вверх прямым и длинным желтоватым столбом, то широко распластываясь, стлался по-над землей. От дыма щипало в глазах, они слезились. Одна из веток больно задела по голове. Я тронул повязку — крови на пальцах не было. Я ускорял шаг, иногда просто-напросто съезжал на невесомой лаве листвы. Скатывался под гору, швыряя вверх охапки листьев. Небо, черные стволы деревьев, море, — все перемешивалось, вращаясь. Запыхавшийся, — я ступил на берег.
… Это было То самое место. Бухта Тихая (хотя я приблизительно знал, что роддом находится где-то в этой стороне окраины). Вспомнилось о сгоревшей книге, но и от этого боли не было(… сам я ее прочел, и голова от нее закружилась как в юности…). Боли не было. Что-то другое, похожее на нее. Я шел по берегу, глядя в море. (Там, на островах, где я столько времени не бывал, — на покрытых буйно увядающим лесом холмах пасутся пятнистые олени. Пугливые и стремительные, они переступают с камня на камень отвесных, подтачиваемых вечным прибоем скал, заглядывая в амбразуры дзотов русско-японской войны и в провалы стен др евней обсерватории. Там начинаются нейтральные воды, и радары качающихся на волнах линкоров вальсируют в ослепительном октябрьском небе, и над головою прощально стрекочут, уплывая, воздушные корабли спасательных служб. Там карманный транзистор не ловит ничего кроме музыки из Гонолулу. Там себе снишься только поющим.) Дождь припустил, но небо над горизонтом стало лишь более прозрачным. Такая же аквамаринная даль, быть может, в эту ж минуту, расстилается перед караваном, в одной из переметных сумок которого — камень с оттиском на фарси, камень, обогатившийся историей Казика, камень, помнящий и меня… Я сунул руку в подкладку пальто, нашарил там «курий глаз», и, поравнявшись с исписанной углями кострищ, скалой, и смятым автофургоном, затопленным приливом, размахнулся и запустил окатыш далеко в море, дождь над которым состоял из бриллиантов, из апельсинов, из умирающих птиц.
66
… Хотя им и надоело дрейфовать — который день — по течению воздушной реки, но это было куда веселей, чем приземлившись, оказаться на месте назначения. В тот день, безветренный и пасмурно-стылый, когда их, покинувших самолет последними, подхватил небесный поток и повлачил платформу, платформу, обложенную со всех сторон мешками с песком, в полутора милях над земной поверхностью, а вся мириада белых куполов растаяла где-то внизу (лишь этот, один, еле слышно, забвенно гудя, неизменно пребывал над головами) — в сумерках они выпустили в небо несколько сигнальных ракет, что осветили дрожащим светом ровный и плотный облачный слой, мелко кучерявящийся, как им казалось, буквально под ними…Они влачились на восток — все время над континентом. Над континентом, и, поэтому, в один из полдней, бессолнечный, но и не пасмурный, были слегка удивлены, увидя, что окружены серебристой стайкой летучих рыб, уже задохнувшихся в воздухе небесного Куросиво.
На Земле царила ранняя весна, было слякотно и промозгло, но здесь, в небе, было тепло настолько, что пар дыхания виделся едва-едва. Давно не мытые тела зудились от потепления воздушной температуры. Развалясь на мешках своего «гнезда», все трое, покуривая, разжевывая замусоленные сухарные крохи — почесывались. Но насекомых во швах несвежего нательного белья, как ни странно, почти не было (Бог весть откуда — на третий или четвертый день полета — появилась улитка, обычная, садовая, прилепившаяся к стальной прохладе ствола крупнокалиберного пулемета). По-над горизонтами Земли клубились облака (лиловатые айсберги, белые кашалоты, пурпурная конница скифов), а сама она покоилась внизу иззелено-желтая, мутная, вспененная, словно гейзерная долина, бескрайняя и небывалая…
Одному из троих этот воздушный поток, само его плавное мощное влечение, его влажный и пьяняще-свежий, какой-то послеболезненный эфир — напоминали вечернюю улицу большого города. На которую ступишь — и как будто плывешь в людском течении. Пахнет мокрым асфальтом, бензином и парфюмерией. В еще не совсем смеркшем небе сияет молодая Луна. В толпе то и дело — песни, гитары (кто-то чиркнет зажигалкой и в такт размахивает ею, горящей над головой), чей-то плач. (Днем в сводке «Новостей» передавали, что такой-то певец покончил с собой.)
И эти одинокие звуки рыданий почему-то наводят на мысль, что еще только начало апреля, впереди май, а за ним — лето. И при этом такое чувство (не поймешь, то ли радостное, то ли томительное), будто позабыл о чем-то счастливом и никак не вспомнишь, но знаешь, что оно никуда не ушло. Оно с тобой…
67
А в городе было ветрено. Трясясь в трамвае, я видел в заднее окно, как крыло дождевой тучи, пролившейся над Тихой, истаивает в небе. Когда я на окраине сел в трамвай — стекла были в прозрачных дождевых каплях, и, по мере приближения к центру, эти капли от пыли становились мутными, серыми.Я сошел на Политехнической, и, покуда шел к фуникулеру мимо музея-фортеции — сощуривал глаза, закрывал лицо ладонью от пыли остро впивавшейся в лицо. Было слышно как прах звонко, мелко и дробно осыпает металл музейных орудий и фортеционного колокола. По пустой площадке форта кружился вихорь. Вокруг было малолюдно. Да и то — люди виделись в отдалении и как бы частями: кто-то впрыгнул в отходящий трамвай, кто-то, закрывая окно, исчез. Грохот удаляющегося трамвая затихал и вдруг приблизился, где-то хлопнула дверь, залаяла собака, смех оборвался и потом возник, затихая. Звуки, верно, с той стороны холма, слышались как сокровенный близкий шепот мира. Подъезжал фуникулер, тормоза, визжа, заскрежетали и этот скрежет взмыл в белое небо и неспешно там истончал и истаял. На крохотном перроне, мальчишка, балуясь, дул в пустую лимонадную бутылку, приставлял ее к губам так, эдак. И задумчивое, остраненно-радостное звучание полого стеклянного объема, похожее на музыку перуанских флейт — в акустической метаморфозе ветреного дня проплыло мимо, и, резко, зигзагами, ускользнуло ввысь и вдаль, оставив почти зримое, даже осязаемое чувство его траектории…
Несколько пассажиров вышли, несколько — я в их числе — зашли. Двери вагона бесшумно затворились, он плавно стронулся и по наклонным рельсам поплыл вверх. Внизу кружились, метались кроны деревьев, развевалось белье в ближних дворах, покачивались провода. По близким (рядом с полотном фуникулера) каменным полуистертым ступенькам шли две девушки, они смеялись, закрываясь руками от пылевого ветра. Открылся вид на площадь, на виадук, старый квартал, пляж, солярий. Город, заметаемый пылью, оказался меньше, чем он был в моей памяти. И только море, туманное, голубое, водно-задымленное, было — тем же. Безмолвно и пронзительно тем же…
Я поймал себя на том, что что-то себе напеваю (мотив, верней, его обрывок, всего четыре ноты, возник, когда я, закрывая лицо отвернутым воротником пальто, шел через трамвайные пути к лестнице, ведшей к форту). На пути от станции фуникулера к дому мне из-за ветра приходилось идти спиною вперед, и, отворачиваясь, я видел как волны песка перемещаются над городом и портом в бессолнечном и блекло синевеющем, неопределенно высоком небе… Я отомкнул дверь взятым у матери ключом и вошел в дом. Стало тихо, ветер гудел за стенами. Слышалось как на кухне капает вода в раковину умывальника. Я съел яйцо вкрутую и кусок черного тминного хлеба и выпил стакан едва теплого чаю. На столе лежала записка, оставленная Настей отцу — «суп в холодильнике приду вечером». Перекусив, я снял пальто, разулся, стянул носки. Коснувшись босыми ногами древесной прохлады половиц — ощутил как горят натруженные за этот день ступни. Я прошелся по комнатам, подошел к пианино. Подобрал — одним пальцем — мотив. Фраза в четыре ноты сама собою развилась в несколько тактов мелодии.
Потом я сидел у окна, в которое позвякивала пыль, и глядел как качались садовые деревья и кустарник на долгом-долгом, спускающемся к берегу залива, холме. И пил кипяченую, чуть пахнущую ржавчиной, воду из чайника, и прислушивался к возрастающему во мне мотиву, в чьем звучании все видимое, представая сверхреальным, сбывалось и наставало. И думал: как же так получилось, что образы книги сгорели и восстали из пепла этим недлинным мотивом… И был благодарен огню.
День за днем я незаметно превращался в слова своей книги, — для того, чтобы встретиться с пламенем, чище которого в Поднебесной, наверное, нет ничего. Встретиться и стать мотивом. Песней, долетающей издалека на ветру, взволновывая чью-нибудь юность смутою ожиданья. Я пел — и сам был юным. И шел по белому-белому песку пляжа, усеянного в американо-вьетнамскую кампанию шариковыми минами. По песку пляжа, что был некогда респектабельнее Флориды. От белизны песка и купоросной лазури моря — резало глаза и воздух дрожал и стояла штилевая тишина, в которой слышалось мое дыхание, и дыхание песка, и дыхание моря, и неба. И я не понимал: что же за мучительное ожидание томит душу…
А это, нашептывая мотив, осознавал я, было вовсе не ожидание. Обладая счастьем в чистом, беспримесном его виде, я и не догадывался до сего дня о своем сокровище…
Я тихо-тихо, слыша как тлеет в пальцах сигарета, напевал — и — Вика Яновская загорала обнаженной в солнечном и завораживающе-облачном небе на крыле «черного тюльпана», летящего из басурманской земли к Великому Океану. Ореолы пропеллеров искрились и крыло было покрыто тонким слоем инея. Иней таял и водным контуром обрисовывал все тело — от пальцев ног до разметавшихся огненно-рыжих волос. Она ровно дышала и прикрытые веки подрагивали, потому что ни разреженный убийственный эфир, ни антарктическая температура не действуют на окруженных плацентою моей памяти. Я тихо, без единого слова, пел, и видел как она — в ауре красоты, ветра и близорукости — идет мне навстречу мартовским днем, и городской рассеянный туман змеится по пентаграммам асфальта, и над нею порхает, кружится, трепещет оранжевая бабочка, та самая, что порхала над нею во время искусственного дыхания (один раз бабочка спустилась к самому лицу — и спасатель, весь в поту, хрипло прошептал «пульс, пульс появился». Но когда я понял чтоэто за бабочка — она поднялась так высоко над берегом последнего августовского дня, над берегом, на который накатывали большие изумрудные волны, что поймать ее было уже невозможно.)…
Пел — и восставали ужасы на шоссе близ Камрани, но я почему-то знал, что я и Сема и вьетнамский старик — благополучно минуем это место. И мы доехали до этой речонки, ледяной от подземных ключей, и плавали с Семой под водой, собирая налипшие на камни мелкие листья растения, содержащего обезболивающее вещество. И небо было дымным и тропический воздух обжигающе горячим, и, проплывая на спине под каменной перемычкой, соединяющей (в метре над водой) два белых пальцеобразных камня, высившихся над серединою речного русла, я увидел, что перемычка — это есть окаменелая черепаха, зажатая скальными осколками землетрясения, быть может, миллионы и миллионы лет назад. И подумал, глядя в темно-белое удушливое небо: почему я так люблю свободу?..
Начинал мотив сызнова — и — в море, в задумчивый и вдохновенно-бесстрастный день вздымалась спина, плавник Левиафана, и его фонтаны сметались, рассеивались ветром. Мы с Александром и Гошей следили за китом в двенадцатикратный бинокль с глинистого обрыва, поросшего красной смородиной, что прозрачно рдела ягодами на фоне серого океанского полотна. А неподалеку. По-над берегом, глянцевито отражая стеклами небо, пребывали панельные пятиэтажки островного поселка: продмаг, парикмахерская, магазин уцененных товаров.
Я чувствовал, напевая, и ту же горечь, какую испытывал, глядя по вечерам на огни леспромхозов, мерцающие среди тьмы заснеженной тайги, и ту же радость, что и в детстве, когда в теплый и ветреный летний день кружишься на одном месте, закрыв глаза (чтобы потерять чувство ориентации, чувство пространства, чувство себя), и падаешь в траву луга, и открываешь глаза, и, лежа, смотришь в небо, вертишь головой во все стороны света, и определяешь в какой стороне море — по облакам, по их необыкновенности, что ли. Солнце то выглядывает, то прячется, плывут тени. Встаешь — так и есть. Вон оно — море… Беспечальное, оно поглотит когда-нибудь, покроет своим прозрачным вольфрамом и дымящиеся поля бойни вместе с похоронными командами, и авианосцы вместе с капелланами и мегафонами. И над безмятежно-ликующей аквамаринной равниной будет блуждать азбука Морзе из Кобэ или Гуантанамо, и навстречу тебе будет приближаться кто-то надежный и радостный. Разглядывающий, идя по волнам, обрывки подобранных с воды обгорелых писем, нот, и какой-то ландшафт — образ мира, заснятый на «polaroid»…
И покуда я, припоминая нотную грамоту, записывал мотив (расчертив стан на обороте настиной — отцу записки) — ветер, унеся облака, поутих. И тусклое пурпурное солнце зыбилось во все еще пропыленном небе над летаргичной амальгамой залива… Мне послышалось мое имя, потом имя сестры — за окном, где-то в саду, потом скрипнула входная дверь. Я обернулся. В дверном проеме стоял Тимоха. Это был он, хотя я видел только его силуэт — он стоял против света, на фоне волнующейся полыни на залитом закатом холме.
— Здравствуй.
… В те несколько минут, что я суетно возился на кухне («я пока переоденусь в форму», — сказал Тимоха, — «я хочу к матери в форме прийти») — он уснул в кресле. Я негромко окликнул его, он что-то пробормотал во сне, и, заворочавшись, лишь устроился удобнее. Вещмешок так и лежал, завязанным на полу.
Я вышел из дому. Постоял на крыльце. Потом я собирал палые листья садовых деревьев в один ворох. Я размеренно работал граблями, и, после каждого движения, взору открывалась скудная пористая земля. Мелкие коренья… личинки… осколки улиточных раковин… Я, как зачарованный, смотрел на землю. И, когда я понял, о чем она старается напомнить мне — пошел за лопатой к садовому сараю.
… Я стоял по колено в вырытой яме, и осторожно, руками, доставал землю с ее дна. Нащупав кусок сырого брезента, я за края, вместе с остатками земли, поднял его наверх. Потом извлек все бутылки и положил их на свежевырытую землю. Все, кроме одной, из черного стекла, перенес в дом. Их даже не нужно было отирать. Холодные и весомые, они были такими же чистыми как и в день их погребения. На кухне я взял из ящика стола нож, чтобы откупорить бутылку, и достал из буфета винный бокал. Засыпав, заровняв яму, я смотрел на поставленные на садовую скамью черную бутылку и бокал с вином, вбиравшие в себя пурпур вечернего солнца. Поднял с травы под скамьей яблоко, немного подмороженное, клеванное птицами. Сделал глоток вина. Ослабшим ветром покачивало верхи фруктовых деревьев. Вино набрало свой возраст, крепость и терпкость. Сохранило слабый ранетный привкус.