Сергей Рейнгольд
"ОТРАВИТЬ МОНАХА", ИЛИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ЦЕННОСТИ ПО УМБЕРТО ЭКО *
В один из июльских дней 1990 года около полутысячи человек заполнили
самую большую аудиторию Кембриджа -- открывались очередные Тэннеровские
чтения.[1] Выступал Умберто Эко с темой "Интерпретация и чрезмерная
интерпретация". Даже для Кембриджа собралось слишком большое число
специалистов по интерпретации. Но не меньше пришло в тот же день на вторую и
третью лекции. С раннего утра на другой день энтузиасты выстроились в
очередь, чтоб услышать У. Эко в дискуссии с оппонентами в присутствии
известнейших английских критиков, таких, как Ф. Кермоуд, М. Брэдбери, Дж.
Харвей, Д. Лодж...
Это было событие. И не потому, что мноґгих влекло простое любопытство
увидеть прославленного писателя. Наоборот, слушатели хорошо понимали: эти
металитературные споры касаются всей культуры, от первого детского лепета до
вершин человеческого духа. Заставляют задуматься о возможностях и границах
нашего мышления.
Вокруг чего разгорелись споры? Что в поґследнее время занимает У. Эко и
как увязываґется с его деятельностью? -- естественные вопросы, возникающие
при знакомстве с книґгой, изданной по следам выступления У. Эко и его
оппонентов -- философа Р. Рорти, криґтика-теоретика Дж. Каллера,
писательницы и эссеистки К. Брук-Роуз.[2]
Проблемы интерпретации... Они возникли давно, главным образом, в связи
с громадной и последовательной работой по истолковаґнию Священного писания.
Современная же их история начинается в XIX в. работами Ф. Шлейермахера и
"историей духа" В. Дильтея.
В первой половине XX века в англоязычґном мире появилась критика,
основанная на пристальнейшем внимании к словесным деталям канонических
произведений "большой литературы". В Англии своим рождением она обязана в
первую очередь А. А. Ричардсу, в США -- "новой критике". Постепенно,
особенно в США, утвердился ряд теоретико-литературных доктрин и даже аксиом,
нами до сих пор серьезно не воспринимаемых. Так в противовес историческому
подходу к литеґратуре (которого вплоть до последнего времени придерживалось
90% наших литератуґроведов) была выработана концепция литераґтурного
произведения как совершенно независимого эстетического объекта для криґтики.
Авторские намерения уже не признаютґся опорой при выяснении "смысла".
С другой стороны, оказались очень плодоґтворными многие идеи о природе
значения, развившиеся в рамках традиций европейской континентальной
философии, особенно герґменевтики, феноменологии, а также структурґной
лингвистики. Лингвистические разработки Ф. де Соссюра и их частичное
наложение на антропологические теории К. Леви-Стросса с конца 50-х привели к
широким исследованиям глубинных структур и моделей, лежаґщих в основе
человеческой активности. А затем были разработаны общие теории о природе
значения и коммуникации. (В частности, семиотика, или наука о знаковых
системах, которой занимается Эко-ученый.)
Так называемый "постструктуралистский" этап ознаменовался признанием
нестабильноґсти какого-либо смысла литературных произґведений, что было
продемонстрировано вирґтуозными работами Жака Деррида в 70-е гоґды. В
английских и американских универґситетах надолго разгорелась полемика по
поґводу самой природы и цели изучения литераґтуры. Был поставлен под
сомнение поиск соґдержания литературного текста в качестве заґконной цели
критики. Были заклеймены как "авторитарные" попытки ограничить спектр
вероятных составляющих контекста. Ныне выглядят достаточно продуктивными
приґнципы, согласно которым надежное и заслуґживающее доверия прочтение --
это "непраґвильное" толкование; или что существование текста подтверждается
лишь цепью реакций, которые он вызывает; по словам Ц. Тодорова, текст -- это
только пикник, куда автор приґносит слова, а читатель смысл. Сегодня автор
(его называют "эмпирическим автором") не имеет привилегии как интерпретатор
"своеґго" текста -- кавычки не случайны, для неґкоторых теоретиков слово
"свой" далеко не простое понятие...
Вопрос "Как вы относитесь к Деррида?" постоянно мелькал в разговорах
интеллектуалов в последние годы и подразумевал клубок сложных проблем. Тут и
философия знания, и тонкости интерпретации, и приґчастность к стратегическим
обновлениям культуры, и выбор этических ориентиров профессии, осмысление
положения интеллеґктуалов и их взаимоотношений, и опредеґленный долг перед
обществом. Все вопросы взаимосвязаны.
В международных дискуссиях о природе значения и возможностях
интерпретации у Эко сложилась своя позиция. В последних работах он
высказывал замечания в адрес современной, особенно американской, в духе
Деррида, критики, называемой деконструкцией. По мнению Эко, такая критика
позволяет порождать ничем не контролируемый поток прочтений. В Кембридже Эко
развил свой протест, обсуждая пути ограничения и опреґделения некоторых
интерпретаций как "чрезґмерных". Его аргументы и уточнения (замыґсел автора,
"намерения текста", моделируеґмый читатель и т.д.) в общем связаны с теорией
влияния читателя на процесс формґирования смысла. Эта рецептивная критика
ныне хорошо разработана и широко обсуждаґется. Эко занимался ею еще с начала
60-х вплоть до последнего времени.[3] Но "изґюминкой" его выступления в
Кембридже стал необычный шаг -- попытка обрисовать те общие умонастроения,
что царили еще в давние времена и, дожив до сегодняшних дней, воздействуют
на нашу способность деґшифровки мира как текста. И вот этот обзор некоторых
традиций европейского сознания стоит описать подробнее.
Эко в первую очередь указал на унаследоґванный нами греческий
рационализм.
От Платона до Аристотеля знание ознаґчало осознание причин. Тот или
иной бог определял первопричину, за которой ничего иного не стояло. Мир
описывался через причинные связи, покоившиеся на принципах идентичности,
непротиворечивости и исклюґчения середины.
Латинский же менталитет обогатил рациоґнализм древних греков категорией
меры -- как известно, панримская идеология основыґвается на точном
определении границ: если границы не признаются, то нет civitas.[4] Сюда
входит и строгая хронологичность. Время необратимо. Этот принцип есть и в
латинском синтаксисе.
По мнению Эко, греко-римский рационализм до сих пор царит в математике,
логике, программировании; он составляет основу западного рационализма, и
если не всегда гарантирует познание физического мира, то по крайней мере
обеспечивает социальный контакт.
Но это лишь часть греческого наследства. Одновременно в античном мире
жила идея постоянной метаморфозы, ее символизироґвал Гермес. Гермес, отец
всех искусств и бог воров, -- летучий и двусмысленный. Мир Гермеса отрицает
принципы рационалиґзма. Причинные связи здесь могут закручиваться назад в
спирали: "после" предшествует "сначала". Для бога нет пространственных
границ, и он может в разных обличьях быть в разных местах одновременно.
Эко отмечает, что во II веке н.э. Гермес был наиболее почитаемым
божеством после Христа. В чем-то сравнимый с сегодняшним миром, этот век
оказал особое влияние на последующие столетья. То была эпоха универсально
образованного человека. Его знания отражали связный мир, в котором, как в
котле, смешались расы, языки и идеи, а все боги равно признавались, и
различия между ними во многом были стерты (вспомним Изиду, Астарту, Деметру,
Кибелу, Анаит, Майю).
В то время модель греческого рационализма терпела кризис. Было возможно
сосущестґвование разноприродных духовных явлений. Слово оказывалось
аллегорией и говорило не то, что обозначало. Герменевтика II века искала в
книгах неведомую истину, и при этом представлялось, будто каждая книга
содерґжала искру истины и все вместе они подтверґждали друг друга.
Поиск различных истин родился из недовеґрия к классическому греческому
наследию. В частности, породил представление, будто любое настоящее знание
должно быть более архаичным. Оно-де затерялось среди остатков цивилизаций,
которые проигнорировали отцы греческого рационализма. Истина -- это нечто, с
чем живем мы с доисторических времен, но о чем забыли. И где-то есть
носиґтели истины, слова которых мы не понимаем. Во II веке считалось, будто
тайным знанием обладают друиды, кельтские священники, лиґбо мудрецы с
Востока, говорившие на непоґнятных языках. (Классический рационализм
идентифицировал варваров с теми, кто неясґно говорит. Этимология слова
"варвар" -- заика.) "Заикание" иностранца становится языком обещаний и немых
откровений. Поґстепенно утвердилась идея, будто варварские священники
обладают знанием секретных связей, что объединяют духовный мир со звездным,
и могут влиять на божество.
Герменевтическая мысль превращает театр всего мира в лингвистический
феномен и одґновременно не признает за языком какую-либо коммуникативную
власть -- отмечает Эко. Внутренним связям нет конца: бесконечґны и
толкования. Каждый объект содержит секрет. Каждый вновь раскрытый секрет
отґсылает к другому секрету. Главная же тайна герменевтического посвящения
-- все есть тайна. А знание -- это способность мистической интуиции. Отсюда
-- герменевтическая тайна может быть и пустой... Герменевтическая модель
порождает типичное убеждение, будґто все тайное есть нечто важное и главное.
Заставляет всех верить в исключительность и силу обладателя политического
секрета.
Эко указывает, что в Средние века герменеґвтическое сознание было
маргинальным, свойственным алхимикам и каббалистам. Лишь в XV веке во
Флоренции был открыт классический текст герменевтики "Corpus Hermeticum", и
с тех пор она заняла значительное место в европейской культуре от маґгии до
науки. Отчетливо прослеживается ее влияние на научное мышление -- и здесь
Эко упоминает Фрэнсиса Бэкона, Кеплера, Ньюґтона; вспоминает Гете, Нерваля,
Йейтса -- из поэтов, Хайдеггера и Юнга -- из философов. Замечает, что во
многих постмодернистских теориях критики сквозит идея постоянного
ускользания смысла...
Наконец, Эко обратился к еще одной соґставной части культуры --
гнозису. Для греґков гнозис означал истинное знание сущестґвования в
противоположность простому ощуґщению или мнению. Но в эпоху раннего
христианства это слово означало уже интуитивное знание -- спасительный дар,
полуґченный от небесного посредника. Гностик -- искра Божия, заключенная в
ложном мире; человек, зараженный сверхчеловеческой силой. В отличие от
привязанных к земле, казаґлось, лишь связанные с духом могли достичь правды
и очищения. Гностицизм оказывался религией не для рабов, а для избранных.
Гноґстическое откровение было насквозь мистичґно, содержало зерно бога и
дьявола одновреґменно, зерно противоречия.
При всей плодовитости сегодняшнего текґстового гностицизма, замечает
Эко, он все же имеет несколько характерных положений: тот, кто постигает
правду и направляет читателя, тот -- сверхчеловек; спасти текст -- значит
всякую иллюзию смысла увязать с бесконечной тайной значений; слова не
гоґворят, они скрывают; честь читателя -- открыть, что текст говорит все, за
исключением того, что хотел сказать автор; настоящий чиґтатель тот, кто
понимает, что тайна текста -- его пустота. Гностицизм, как и герменевтика,
страдает синдромом секрета...
Влияние гностицизма Эко усматривает в различных проявлениях современной
культґуры. От представления любовных отношений в виде экстаза или утонченной
духовности до эстетического восхваления дьявола, попыток достичь откровения
через секс, мистику, наґркотики, словесный психоз. Многие видят корни
гностицизма в философском иррациґонализме последних двух столетий...
Все эти крайности гностико-герменевтических традиций Умберто Эко
соотносит с тенґденцией чрезмерных интерпретаций. Он приґводит множество
примеров "параноидальных" толкований классических (или, как он называет их,
"святых") текстов и его собственных романов.
Столь необычный для узкотекстологических дискуссий метод -- попытка Эко
нескольґко дистанцироваться от них и оценить их в общем. А то, что они
чрезвычайно запутаґны, -- уже довольно распространенное мнение. Сегодня
споры вокруг проблем интерпретации бесконечно сложны, и притом обґнаруживают
знакомую логику -- если взглянуть на них в исторической перспективе. Более
того, сходные явления Эко находит в разных областях культурной и
общественґной жизни.
Между прочим, все это не такая уж и экґзотика для нас, русских. Так,
описывая проявґления гностических традиций в XX веке, Эко сослался на
марксизм и ленинизм -- теорию партии, знающей истинный путь и,
следоватеґльно, спасение. А вспомнить "сверхчеловечґность" и "аристократизм"
комлидеров. Или атмосферу тотальной секретности, что поддеґрживала образ
исключительного знания и сиґлы коммунистов. Вспомнить, с какой беспечґностью
терпели мы бесконечные цепочки поґдобий, ложных связей, которыми
обставляґлись литература и жизнь, когда ничтожеств принимали за гениев,
нищету духа и бытия выдавали за богатство, тюрьму -- за свободу,
агрессивность -- за миролюбие, преслеґдование сограждан -- за добродетель.
Или былая наша страсть возвеличения в "сверхчеловеков" писателей и
художников? В поґследнее время она испугала нас ввиду явно напрашивающихся
аналогий, и многие из нас начали низвергать вчерашних Пророков и Учителей,
чтобы... "истинный аристокраґтизм" найти в новых фигурах. Или кто-то сегодня
объявляет о пустоте литературы и искусства как о последней истине... Или
перед лицом дикого накопления первоначального капитала уповает исключительно
на духовность... А если все это -- лишь проявление такого мышления, которое
не защищено "иммунитетом" против гностико-герменевтических крайностей? И
может быть, одна из причин нашей 75-летней катастрофы кроется в нашем
сознании? И отчасти мы сами -- носители зла? и его жертвы одновременно? Что
же оградит нас от миражей, ложных подобий и секретов, передержек мыслей и
толкований? Уже в связи с этими вопросами нас может интересовать
деятельность Эко.
Умберто Эко узнаваем по своей практике сопоставления различных
исторических эпох и традиций мышления. (Хорошо известно его постоянное
обращение к Средним векам, на котором построен знаменитый роман "Имя розы"
или предлагаемое в этом номере "Иноґстранной литературы" эссе.) Эко прямо
пиґшет, что в "Средневековье корни всех наших современных "горячих"
проблем", а распри монахов разных орденов мало чем отличаютґся от схваток
троцкистов и сталинистов.
Кстати, учитывая пристрастие Эко к осмыслению истоков, лучше
представляешь, что побудило его написать роман "Имя розы" в конце 70-х. В те
годы казалось, что у Европы осталось всего несколько "минут" до
апокалипсической "полуночи" в виде военного и идеологического противостояния
двух систем, бурления различных движений от ультра до "зеленых" и
сексменьшинств в одном общем котле взаимопереплетенных понятий, жарких
речей, опасных действий...
Эко бросил вызов.
Описывая предысторию современных идей и движений, он тем самым пробовал
охлаґдить их пыл. В общем, известная практика искусства -- убийства или
отравления вымыґшленных героев в назидание живущим. Недаґром в своих
"Заметках на полях романа Имя розы" Эко написал: "Мне хотелось отравить
монаха. Думаю, что всякий роман рождается от подобных мыслей. Остальная
мякоть наґращивается сама собой".[5]
В романе действительно встречаешь немало знакомых фигур --
идеологической непоґгрешимости и жестокой власти, преследующей
инакомыслящих; ценителей истины лишь по блеску золота или в рамках "чистой
науки"; защитников неимущих, сеющих вокруг себя ужасающее насилие;
многочисленных колеблющихся между противоположными лагерями; носителя
гениально-свободного ума... И каждый по-своему прав, энергичен в речах и
действиях. Только вот беда: "из-за переизбытка добродетелей побеждают силы
ада" "и случается мировой пожар".
Ю. Лотман оценил исход монашеских конґфликтов в романе У. Эко как
"ничью". И в общем это верно. В конце 70-х никто не мог рассчитывать на
победу -- всех ждала одна большая "ничья" с пепелищем вместо мира, подобным
пепелищу после сгоревшей библиотеки в истории Эко.
И все же Эко написал роман.
Для него это было провокацией читательсґкого сознания. Эко вызывал всех
на поиск, на "детектив", чтобы выйти из тупика. Ибо как семиотик Эко знает,
что все наши речи от глупостей до рафинированной поэзии -- лишь система
знаков, ничего не значащих имен, что отделяют нас от розы, любимой,
голубизны моря или неба... Но как складываются эти знаки, так строятся наши
отношения с реальным миром. Пока история человечестґва знает несколько
сменившихся систем знаґков от шумеров, Древнего Египта и Рима до фашистской
Германии. Эти знаки разрушали реальность дотла -- разрушителями, убийцаґми
оказывались люди такие же, как мы. Неґдаром Эко заговаривал о "последнем"
вариґанте детектива, где "убийцей будет читатель". И заканчивал свои
"Заметки на полях романа Имя розы" словами: "Книги говорят между собой, и
настоящее судебное расследование должно доказать, что виновные -- мы".
...Причем эта постоянная культурологичесґкая оценка сегодняшних реалий
и традиций европейского менталитета не замыкается на исторических параллелях
со Средними веками. Много внимания Умберто Эко уделил кардинальным
изменениям последних десятиґлетий в области коммуникаций. Предметная шкала
его обсуждений очень широка -- это Фома Аквинский, Ролан Барт и Маршалл
Маклюэн, "красные бригады" и религиозные секты, новые
культурно-коммуникативные значения многих реалий, будь то джинсы, спортивный
репортаж, фотография в газете или "культовый" фильм Майкла Кертица
"Касабланка"...
Одна из острейших проблем, по мнению Эко, -- изменение наших
взаимоотношений с культурным наследием, которое в эпоху постмодернизма все
более замещается цитатами, подделкой, кичем. Благодаря же индуґстрии
тиражирования (особенно развитой в США) человек второй половины XX века
живет уже в особом мире сплошной подделґки. Этой сложной и тревожной теме
постмоґдернистского кича и замены подлинного поґсвящен сборник эссе "Вера в
подделки"
, в ангґлоязычных странах вышедший под заглавием "Путешествия в
гиперреальности"
(1986).
Эко поднимает вопрос об ответственности каждого перед временем. Не
случайно, наприґмер, эссе о Средних веках Эко заканчивает словами о
"моральном и культурном долге". Спрашивает, чем заняты мы, обращаясь к
истории, -- "просто более или менее достойным времяпрепровождением,
интересуемся ли коґренными вопросами или же, сами того не подозревая,
поддерживаем очередной реакциґонный заговор"?[6]
Насколько это важно для Эко, можно увидеть и по роману "Маятник Фуко".
Здесь все те же острые политические страсти нашего времени (фашизм, 1968
год) образуют задник разворачивающегося действия; упоминаются те же примеры
"параноидального" толкования, что и в "Интерпретации и чрезмерной
интерпретации"
. А в центре внимания -- история некоторых традиций
европейского соґзнания, которым свойственны, в частности,
гностико-герменевтические крайности, склонґность к сверхсекретности,
агрессивности. Очеґртить проблему -- одна из целей, заставиґвшая Эко
написать "Маятник Фуко".
600-страничный роман представляет захватывающую историю рождения и
смены религиозных орденов в Европе, кардинальным образом повлиявших на все
идеи, ценности и создания рук человеческих -- от Моцарта и Эйнштейна до
Наполеона, русской царской охранки, Сталина и Гитлера, от орудий пыток до
Эйфелевой башни и компьютеров IBM. Рамками повествования служат судьбы трех
служащих маленького издательства: по ходу одного расследования им пришлось
познакомиться с различными культурными ареалами от Парижа до Бразилии,
окунуться в сегодняшний оккультный мир, двоим из них это стоило жизни.
Описывая историю Ордена тамплиеров, роґдившегося с крестовыми походами
и разгромленного во Франции в борьбе за власть, Эко показывает, как
уничтожение этого ордена и публичная казнь нескольких его членов поґвлекли
за собой серьезные последствия. Зароґждаются подпольные ордена с
разветвленной сетью и влиянием повсюду в мире; постепенґно складываются
своеобразные культурные традиции. История тамплиеров связалась с историей
других орденов и церквей -- розеґнкрейцерами, иезуитами, масонами,
каббалиґстическими сектами, политическими и терроґристическими организациями
от Парижа до России, в своей тайной деятельности воспґринявших и накопивших
многочисленные знания и верования.
Тамплиеров казнили по приказу короля в 1314 году, но, как пишет Эко,
кто-то неизвестный во время французской революции прокричал об их отмщении.
И существование "монаха", и убийство реального монаха, по Эко, равно могут
обернуться бедой.
Поэтому писатель предпочитает испытанґное еще в первом романе оружие --
литераґтурное "отравление" или "удушение". Не слуґчайно возлюбленная
главного героя на приґглашение увидеть редкий ритуальный обряд бросает
фразу: "Есть только одна культура: повесить последнего священника на кишках
последнего розенкрейцера".
Насколько сказанное нами -- дань моде, ходовой товар или нечто важное?
Все мы обретаемся в невидимой плоскости "моральґного и культурного долга"
среди неразберихи "переходного" времени, когда болезнью герґменевтического
поиска секрета и гностического доминирования легко заражаются и исґкатели
бесконечной тайны; и те, кто ни во что не верит и лишь играет; и те, кто не
верит и в игру, но пародирует тех или других; и те, кто просто
мимикрирует... -- в течение столеґтий Европа видела множество подобных
отґтенков, о чем и свидетельствует Эко в романе "Маятник Фуко", заявляя, что
"веками поиск секрета был клеем, державшим их всех вмеґсте, несмотря на
отлучения, междоусобицу и подножки".
Не случайно роман и выстроен вокруг главного образа -- маятника Фуко,
который с каґждым взмахом наглядно показывает степень поворота мира, где все
мы, неокаббалисты и постмодернисты, нищие и банкиры, художґники и чиновники,
святые и грешники, круґтимся в своих удачах и частностях.
Этот взгляд Эко, несомненно, перекликается с традицией
западноевропейской философсґкой мысли, с ощущением бездны, о которой писал
Блез Паскаль. С чувством относительґности и хрупкости нашей культуры,
слабости которой связаны с проблемой познания. Так, для главного героя
романа "Маятник Фуко" проблема разрешения любой загадки -- это нетривиальный
переход от неведения (глупости) к свету: "Я раньше думал, что источник любой
загадки -- глупость". Увы, дело осложняется нашим своеобразным подходом к
миру, порождающим опасность: "Теперь я пришел к убеждению, что весь мир --
это одна загадка, безвредная загадка, которая стала зловещей благодаря нашей
сумасшедґшей попытке интерпретировать его так, словґно он скрывает под собой
правду".
Причем эта "сумасшедшая" жажда найти "правду" -- открыть "заново секрет
творения" -- делает культуру лишь обманчиво разґносторонней и способной на
поиск и экспериґмент. Человечество видится Эко скорее зажаґтым, соблазненным
общим гипотетическим порядком. Планом. Оно постоянно восхищеґно
механической, по сути, идеей напора и доґминирования ("локомотивом"):
"Человечестґво верило, что движется в разных направлеґниях, верило, что все
возможно, верило в преимущество эксперимента, механики. Маґстера Мира
обманули нас на века. Спеленутые, совращенные Планом, мы писали поэмы во
славу локомотива".
Поэтому история науки, ее приборы и апґпараты, вообще мир машин
ассоциируется для Эко с орудиями пыток. Речь не о простом осуждении техники
или авангардистских преґтензий на исключительность, но о нашей культуре в
целом. Именно поэтому в кульминационной сцене романа "Маятник Фуко"
собрались представители различных сект, орґденов, лагерей, секретных и
несекретных служб, мастера игры, мистификации и мимиґкрии. Собрались ночью в
Музее технических достижений человечества. Все вместе -- люди и изобретения
-- выглядят экспонатами, мастодонтами одной ограниченной культуры. Все
вместе крутятся и летят в ночи сообща, что неумолимо фиксирует маятник Фуко.
Как известно, плоскость качания маятника неизменна -- что бы ни
крутилось кругом. Что же неизменно для Умберто Эко, какие человеческие
ценности? Или в век постмодерґнистского "все сказано" и общего покушения на
"последнюю" тайну человеческие ценности не существуют? Это и есть уродство
по Эко, в частности проявляющееся в крайностях гностико-герменевтического
наследия.
И не потому ли отказ человека участвовать в этой игре, смелость бросить
насмешливое "Не пыжьтесь!" (в оригинале использовано более грубое
выражение), даже если после таких слов ему устроят казнь -- стали в романе
поворотным моментом. Именно это происходит с Бельбо -- вторым по значимости
героем романа. Мастера тайн, игр и пародий повесили его на струне маятника.
И тело Бельбо, продолжающее качаться в одной плоскости, символизирует в
книге неизменную ценность человека, его жизни и достоинства в общем