Страница:
Рыбаков Вячеслав
Домоседы
Вячеслав РЫБАКОВ
ДОМОСЕДЫ
- Опять спина, - опрометчиво пожаловался я, потирая поясницу и невольно улыбаясь от боли. - Тянет, тянет...
- Уж молчал бы лучше, - ответила, повернувшись, жена. - Вчера опять лекарство не принял. Что, скажешь - принял?
- Принял, не принял, - проворчал я. - Надоело.
- Подумать только, надоело. А мне твое нытье надоело. А мне надоело, что ты одет, как зюзя. Хоть бы для сына подтянулся.
- Злая ты, - я опустил глаза и с привычным омерзением увидел свой навалившийся на шорты, будто надутый живот.
Жена кивнула, как бы соглашаясь с моими словами, и вновь сквозь сильную линзу уткнулась в свой фолиант, - ослепительный свет утра, бьющий в распахнутые окна веранды, зацепился за серебряную искру в ее волосах, и сердце мое буквально обвалилось.
- А у тебя еще волосок седой, - сказал я.
С девчоночьей стремительностью жена брызнула к зеркалу.
- Где? - она вертела головой и никак не могла его заметить. - Где?
- Да вот же, - сказал я, подходя, - не суетись.
- У, гадость, - пробормотала жена; голос ее был жалобный и какой-то брезгливый. - Давай, что уж...
Я резко дернул и сдул ее волос со своей ладони - в солнечный сад, в птичий гомон, в медленные, влажные вихри запахов, качающиеся над цветами. Жена рассматривала прическу, глаза ее были печальными; я осторожно обнял ее за плечи, и она, прерывисто вздохнув, отвернулась наконец от зеркала и уткнулась лицом мне в грудь, - очень славная женщина и очень странная, но - как я ее понимал!
- Спасибо, - сказала она сухо и отстранилась. - Глаз - алмаз. Чай заваришь? Сынище, наверное, скоро встанет.
Я заварил свежий чай покрепче и вышел, как обычно, потрусить в холмах перед завтраком; скоро шелестящие солнечными бликами сады остались справа, слева потянулись, выгибаясь, отлогие травянистые склоны, все в кострах диких маков; я уже различал впереди, над окаймлявшими стоянку кустами, белую крышу машины сына; я миновал громадный старый тополь; вот лопнули заросли последнего сада, встрепенулся ветер, и мне в лицо упал голубой простор - и Эми, сидящая перед мольбертом у самого прибоя.
Наверное, я выглядел нелепо и гротескно; наверное, я топотал, как носорог; она обернулась, сказала: "Доброе утро" - и, как все мы улыбались друг другу, безвыездно живя на острове едва не три десятка лет, улыбнулась мне, эта странная и славная женщина, которую я, казалось, еще совсем недавно так любил. Она страстно, исступленно искала красоты, - она то писала стихи, то рисовала, то пыталась играть на скрипке или клавесине, и всегда, сколько я ее помню, жалела о молодости: в двадцать пять - что ей не восемнадцать, в сорок - что ей не двадцать пять; до сих пор я волок по жизни хвост обессиливающей вины перед нею и перед женою, словно бы я чего-то не сумел и не доделал, чем-то подвел и ту и другую.
- Доброе утро, - ответил я.
- Правда же? Чудесное! А к тебе мальчик прилетел?
- Залетел на денек.
- У тебя замечательный мальчик, - сообщила она мне и указала кистью на машину: - Его?
- Его.
- Знаешь, - она смущенно улыбнулась, опуская глаза, - тебе это, наверное, покажется прихотью, капризом одинокой старухи, выжившей из ума... но, в конце концов, мы так давно и так хорошо дружим, что я могу попросить тебя выполнить и каприз, ведь правда?
- Правда.
- Он мне очень мешает, этот гравилет. Просто давит отсюда, сбоку, такой мертвый, механический, навис тут... Понимаешь? Я не могу работать, даже руки дрожат.
- Машина с вечера на этом месте. Ты не могла сесть подальше, Эми?
- Нет, в том-то и дело! Ты не понимаешь! Здесь именно та точка, точка даосской перспективы, больше такой нет! Она уникальна, я искала ее с весны, тысячи раз обошла весь берег...
Наверное, это была блажь.
- Ты не попросил бы сына переставить гравилет - хотя бы вон за те тополя?
- Парень спит еще, - я пожал плечами и вдруг опрометчиво сказал: Сейчас я отгоню.
- Правда? - Эми восхищенно подалась из шезлонга ко мне. - Ты такой добрый! И не думай, милый, это не блажь.
- Я знаю.
- Я буду очень тебе благодарна, очень. Я ведь понимаю - сегодня тебе особенно не до меня, - она вздохнула, печально и покорно улыбаясь. - А сколько, наверное, у твоей подруги радостей и хлопот!
Нечто выдуманное, привычно искусственное чудилось мне в каждом ее слове - но нельзя же было ей не помочь, хотя я уж лет тридцать не водил машину; я двинулся к гравилету, но Эми грустно сказала:
- А я... Ах. Я еще могу любить, но рожать - уже нет...
Я остановился. Все это звучало скорее претенциозно, нежели искренне, скорее банально, нежели красиво, это годилось бы в двадцать лет, но не в пятьдесят; мне было жаль эту женщину - но меня тошнило.
- В свое время ты мне говорила то же самое наоборот, - проговорил я. - Любить - уже могу...
Она бессильно, чуть картинно выронила кисть, тронула уголки глаз суставом указательного пальца.
- Я всегда... всегда знала, что этим испортила все, - пролепетала она. - Только потому ты и позволил мне уйти... Сейчас я заплачу, - голос ее и впрямь был полон слез. - Почему ты меня не заставил?
- Я его перегоню, - ответил я.
Гравилет был красив - стремительный, приземистый, жесткий; правда, быть может, чересчур стремительный и жесткий для нашего острова с его мягким ветром, мягким шелестом, мягкой лаской моря; возможно, это была и не вполне блажь; так или иначе, я обязан был выполнить просьбу Эми, хотя это, по-видимому, обещало оказаться более трудным, нежели я полагал сначала.
Я коснулся колпака, и сердце мое сжалось, это было как наваждение непонятный, нестерпимый страх; я не в силах был поверить, что смогу откинуть колпак, положить руки на пульт, повиснуть в воздушной пустоте... но что тут было невероятного?.. но, может, все же лучше дождаться сына?.. но я оглянулся, и Эми помахала мне рукою... я был омерзителен себе, но не мог перебороть внезапного ужаса - тогда, перестав бороться с ним, я просто откинул колпак, просто положил руки на пульт, гравилет колыхнулся, повинуясь истерической дрожи противоречивых моих команд; чувствуя, что еще миг - и я не выдержу, я закричал и взмыл вверх; ума не приложу, как я не врезался в тополя, я не видел, как миновал их; машина ударилась боком, крутнулась, выбросив фонтан песка, замерла - хрипя, я вывалился наружу и отполз подальше от накренившегося гравилета. Все же я справился. Со стороны, вероятно, выглядело очень смешно, как я на четвереньках бежал к воде, но меня никто не видел, и, поднявшись, на дрожащих ногах я вошел в воду по грудь; вода меня спасла.
Блистающая синева безмятежно цвела медленными цветами облаков, море переполнено было колеблющимся жидким светом. Казалось, мир поет; в тишине отчетливо слышалась мерная, торжественная мелодия, напоминающая, быть может, молитву жреца-солнцепоклонника, мага, иссохшего от мудрости и горестного всезнания...
Я плеснул себе в лицо соленой водой.
...Обратный путь лежал почти через весь поселок, и на каждом шагу я улыбался и здоровался, здоровался и улыбался; все мы знали здесь друг друга, едва ли не пятьсот человек, которым для работы нужны только книги, да письменный стол, да телетайп информатория, да холст, или, как мне, синтезатор, - жители одного из многих поселков, рассыпанных на Земле специально ради тех, кому для работы нужны лишь книги да письменный стол. Я не смог бы теперь жить больше нигде.
Лишь дети навещали нас - дети, родившиеся здесь, но учившиеся, а теперь и живущие, в том мире, который читал наши книги, слушал наши симфонии, но занимался многим другим. Когда-то поселок напоминал громадный детский сад...
Сын уже проснулся. С веранды слышался приглушенный разговор и счастливый женский смех; стараясь двигаться беззвучно, я обогнул дом и по наружной лестнице проник в свою комнату, потому что шорты действительно следовало снять, прикрыть драные саднящие колени длинными брюками...
- Ну наконец-то, - сказала жена, с хозяйским удовлетворением, рачительно отмечая изменения в моем туалете. - Мы уж тебя заждались.
- Простите, ребята, - покаянно сказал я. - Встретил Эми на стоянке.
- Ах, Эми, - значительно произнесла жена.
- Сидит, рисует. Представь, попросила перегнать машину со стоянки за тополя - дескать, мешает композиции.
Сын широко улыбался.
- Ну и ты? - спросил он.
- С грехом пополам, - засмеялся я и вдруг понял, что сквозь улыбку он смотрит на меня со смертельным беспокойством. Меня будто обожгло - он знал!.. он что-то знал о моем кошмаре! - Чаю мне, чаю горяченького! - Я с удовольствием и гордостью разглядывал его: он-то мог не стесняться, что на нем лишь короткие шорты в облипочку и безрукавка, завязанная узлом на узком мускулистом животе, - он был стройный, жесткий, как его гравилет, глазастый - молодой; и ведь подумать только, какая-то четверть века промахнула с той поры, как несмышленый и шустрый обезьяныш с хохотом вцеплялся мне в волосы; какая-то четверть века; века. Века.
Мы завтракали и очень много смеялись. Внука хочу, с шутливой требовательностью говорила жена, понял? Лучше двух. Сама дура была, родила одного, таких дур на весь поселок раз-два и обчелся. Близняков давай, уговор? Мам, думаешь, с девушками так легко разобраться? Их знаешь сколько много? А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали вместе, целовались тут под каждым кустом... Не следовало ей говорить об этом столь бестактно, - Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять назад улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это время четырежды, выглядел явно замкнутее, чем когда-либо прежде; мы решили, что у них как-то не сладилось, и он переживает ее внезапный, едва ли не демонстративный отлет; из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и с ними повела себя резко - записала лишь одно письмо перед отлетом, коротенькое, минут на семь, и, даже не заехав попрощаться, с тех пор вообще будто забыла о стариках. Знаешь, мам, ну просто невозможно выбрать. Шейх, подыгрывая сыну, с удовольствием ворчала жена. Гарем ему подавай... И все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех, их разговор, и он непостижимым образом укладывался на мелодию, подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая об этом. Самоходный очистной комплекс - это, мам, еще тот подарочек. Нет, не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в Атлантику...
Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, а когда я кивнул, попросил наиграть.
Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия, и играл теперь тоже без удовольствия, со смутным беспокойством, не в силах понять, чего мне в ней недостает; она казалась мне бегом на месте, рычанием мотора на холостом ходу - но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову - от самого себя; мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка лишь помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был наконец доехать, - я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте кровяных вспышек и болезненных, почти человеческих вскриков; я знал наверное, что никуда не приеду, и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, - все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не ухватится за мои пальцы и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважение; все равно ни одна женщина больше не скажет мне "люблю", и будет права, ибо я никогда не решусь позвать ее, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо душа моя не способна создать ничего нового; эта скованность собой, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль "крещендо" так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, - вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные мечущиеся огни и наступила тишина.
- Такие цацки, - сказал я и откинулся в кресле.
- Потрясающе... Что-то итальянское, да?
- Верно, я немного стилизовал анданте. Заметно?
- Очень заметно, и очень чисто. Эти зеленые всплески - как кипарисы.
- Усек? - удовлетворенно хмыкнул я. - Знаешь, была даже мысль в Италию слетать.
- И что же помешало? - спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.
- Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать? Про пинии Рима все до меня написали.
- Действительно! - облегченно засмеялся он. - Респиги, да?
- Молодец. Память молодая... Так что, понравилось, что ли?
Он помедлил, прислушиваясь к себе.
- Пожалуй... Только зачем ты так шумишь?
Сердце мое сжалось.
- Все вокруг так... - я запнулся, подыскивая слово, - так бессильно... не знаю. Хочется проломить все это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?
- Нет, очень мощно! Просто... приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то нежного, без надрыва и штурма, чтобы, - он усмехнулся, чувствовать себя человеком.
Мы посмеялись. Потом я опрометчиво сказал:
- Я по характеру... ну, космонавт, что ли...
- Космонавт?! - он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
- В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий. Я тебе не рассказывал, как подавал в Гагаринское?
- Нет, - медленно проговорил он.
- Стеснялся, наверное... Разумеется, не прошел. Но был такой грех в ранней молодости. Бредил галактиками... Когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, помнил наизусть. А теперь, хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.
- Вот, значит, в чем дело, - с какой-то странной интонацией произнес мой сын.
Стена меж нами только толще сделалась от моей болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал, нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, - мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.
- Ладно, - сказал я. - Пошли, что ли. Мама уж заждалась.
- Погоди, - сказал сын смущенно. - Знаешь что? Сыграй, пожалуйста, вокализ.
"Вокализ ухода". Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым своим голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю, - и я сделал, по крайней мере, ее голос таким, какой мог бы любить, каким она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальным, нежным - призрачно-голубым; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться полузабытого ряда "вокс хумана", извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно - в последний раз - надеялся все переменить; я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, - стон невиновности, кающейся в своей вине, - но иссяк и он; чувствуя болезненно-сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Много купались. Любовались острым парусом у горизонта, - Якушев, как обычно, крутился километрах в двух, не отплывая дальше, - он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда родной берег начинает пропадать. Потом с гитарой пришла Шурочка Мартинелли; я обрадовался, забренчал, они заплясали, и Шура, маскируясь бесконечными шутками, все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
Потом вернулись домой и долго - дольше, чем завтракали, - обедали; еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
- Я провожу тебя, - сказал я, когда сын поднялся. - Надо сказать тебе кое-что.
- Тогда и я с вами, - заявила жена. - Чего мне тут одной-то куковать?
- Не-ет, у нас мужской разговор, - разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
В розоватом небе над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
Чуть не доходя до машины, сын остановился и нарушил молчание.
- Да, ты ведь что-то собирался мне сказать мужское?
Точно он только сейчас вспомнил об этом! Голос у него был чрезвычайно небрежный.
- Хочу увидеть остров с высоты, - столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально:
- Да у меня же одноместная машина!
- Помещусь.
Он держался, но я чувствовал, что ударил его по какому-то больному месту, - это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас и лишь попусту напугаю сына - он не скоро прилетит к нам вновь.
- Отец, да что тебе в голову пришло?
Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом идти становилось все труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, - нет, наверное, еще больший; но странно вот что: раньше такого никогда не было, ведь мы с женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через борт, - впрочем, раньше я подходил к машине твердо зная, что не полечу.
Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, странный и славный мой мальчик, на лице его отчетливо читались растерянность, беспомощность... страх? Тоже - страх? Чего же мог бояться он?
Я положил руку на корпус - меня обожгло.
- Ну, тогда я один, - попросил я, едва проталкивая слова сквозь комок, заткнувший горло; сердце отчаянно бухало, хотя я еще стоял на земле. - На полчасика.
- Н-нет, - пробормотал он. - Одному - это уж... На такой машинке в твоем возрасте - небезопасно, в конце концов!
- Утром я летал прекрасно, - сказал я с улыбкой; она, кажется, не сходила с моего лица. - Не хорони меня раньше времени.
- Да я не хороню! - выкрикнул он. Продолжая улыбаться, продолжая смотреть сыну в глаза, я влез в кабину; он вздрогнул, сделал какое-то непроизвольное движение, словно хотел удержать меня силой, а затем тихо, но твердо сказал: - Я не полечу.
Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала - так, наверное, дрожал я сам, - песок под нею заскрипел, и сын рванулся ко мне; я, улыбаясь, прижался к борту сбоку от кресла пилота и захлопнул колпак; я чувствовал напряжение, с каким сын ищет выход из неведомой мне, но, очевидно, отчаянной ситуации; машина невесомо взмыла метров на семьдесят перед глазами у меня заметались темные пятна, и тут же сквозь гул крови я услышал голос:
- Видишь, тебе плохо!
- С чего ты взял? - выдавил я. - Мне хорошо, просто чуть укачивает с непривычки. Выше, выше!
Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы поднялись метров на сто и зависли, будто впечатанные в воздух, - горизонт раздвинулся; солнце, громадное, рдяное, плавилось в сероватой знойной дымке, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.
На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка. Я не знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.
- Что это?
- Индикатор высоты, - произнес сын и вдруг испугался, будто сказал что-то запретное, и поспешно забормотал: - Здесь кончается уровень набора высоты, понимаешь, так что подниматься больше нельзя... - По этому бормотанию я и понял, что снова первые его слова имели тайный смысл.
- Ах, высоты!! - закричал я, не в силах долее сдерживать вибрирующего напряжения души; рука моя, вопросительно протянутая к индикатору, внезапным ударом смела с пульта ладони сына, другая упала на контакты, и машина, словно от удара титанической пружины, рванулась прямо в синий зенит; перегрузка была ослепительной, до меня долетел из мглы отчаянный вопль: "Не надо!!!" - и в тот же миг еле видные солнце, небо, океан и остров пропали без звука, без всплеска, как пропадает в зеркале отражение. Гравилет стоял.
Гравилет стоял в громадном плоском зале.
Светящийся потолок. Свет мертвый, призрачный. Бесконечные ряды машин, погруженные в вязкий сумрак. Неподвижность, ватная тишина, как на морском дне.
Дрожащими руками я откинул колпак.
Пол тоже был мертвым. И воздух. Меня качнуло, я обеими руками ухватился за борт. Несколько секунд мне казалось, что меня вырвет. Но этого не случилось. Тогда я посмел обернуться к сыну.
Он скорчился на сиденье, спрятав лицо в ладонях.
- Что это? - тихо спросил я.
Он молчал.
Я осторожно провел ладонью по его голове.
Лет двенадцать я не гладил его по голове. Пожалуй, с тех самых пор, как окончился домашний курс обучения, и очень старый, седой человек инспектор ближайшей школы на материке - увез его учиться.
На материке?!
- Что это такое? - спросил я, с наслаждением ощущая, как когда-то, тепло его кожи, твердость близкой кости, шелковистость почти моих волос. Он помедлил и, не поднимая головы, глухо ответил:
- Звездолет.
Я ничего не почувствовал.
- Ах вот как, - сказал я. - Звездолет. Мы куда-то летим?
- Уже прилетели. Больше трех лет.
- Куда же? - спросил я после паузы.
Он снова помедлил с ответом. Казалось, произнесение одного-двух слов требует от него колоссального напряжения и всякий раз ему нужно заново собираться с силами. Я отчетливо слышал его дыхание.
- Эпсилон Индейца.
Я ударил плашмя прозрачный колпак. Громкий хлопок угас в сумеречной пустоте ангара. В отшибленных ладонях растаяла плоская боль.
- Долго летели?
- Двадцать шесть лет.
Я не знал, что еще спросить.
- Все хорошо?
- Хорошо. Да.
И тут меня осенило.
- Так это же смена поколений!
- Да.
- Значит, тот инспектор школы...
- Один из пилотов. Они действительно учили нас...
- Пилотов... Подожди! А передачи? Мой концерт в Мехико? Мы каждый день... Книги? Фильмы?!
- Информационная комбинаторика. Это Ценком.
- Ценком?
- Центральный компьютер. Он отвечал за надежность моделирования среды.
Сын поднял лицо наконец. Это было страшно. Он переживал сейчас такое горе, какого я и представить, наверное, уже не мог. И горе это было - боль за меня?
- А ну-ка возьми себя в руки! - резко сказал я.
Это выглядело, конечно, нелепо и смешно, как дешевый фарс, тонконогий пузатый композитор призывал к мужеству звездоплавателя. Но мне было странно весело, точно я помолодел. Сердце билось мощно и ровно. Я был удивлен много меньше, чем должен был бы удивиться. Собственно, я всегда знал это, всегда ощущал все это - ожидание, бешеный полет и сверхъестественное напряжение, пронизавшее неподвижность вокруг; и вот я прилетел наконец!
- Я должен все увидеть.
Он молча поднялся, и мы двинулись, лавируя между машинами; лифт взметнул нас куда-то высоко вверх, мы оказались в коридоре, пошли. Коридор медленно уходил влево. Впереди и слева стена раскололась, выбросив изнутри сноп нестерпимого, ядовито-алого света, и в коридор вышли два человека в блестящих пластиковых халатах до пят и темных очках, плотно прилегающих к коже; из-за очков я не смог понять, чьи это сыновья. Они увидели меня и остолбенели, один схватился за локоть другого. Не замедляя шага, мы прошли мимо, и вскоре стена рядом с нами вновь раскололась. Мой сын сказал:
- Вот рубка.
Я увидел их планету.
Мягкая, тяжелая голубая громада висела в звездной тьме.
- Мы на орбите? - хрипло спросил я.
- Да.
Стена за нами закрылась. Я подошел к пультам, над которыми возносились экраны, опустился в кресло - наверняка в кресло одного из пилотов, возможно от старости уже умершего; я понимал, что мне не следует сидеть в нем, но ноги мои вдруг снова совсем ослабели.
- Когда же назад? - спросил я.
Сын помотал головой.
- Что... н-нет?
- Никогда назад, - медленно проговорил он. - Мы - человечество. Два корабля уже идут с Земли следом.
- Подожди, - мысли у меня путались; шок проходил, и я начал понимать, что ничего не понимаю. - Подожди. Давай по порядку.
Он молчал.
- Ну что ты дуришь, - ласково сказал я.
Он сел на подлокотник кресла рядом со мною.
- Нравится?
- Очень, - искренне сказал я.
- Там, вблизи, - еще прекраснее. Дух захватывает иногда.
На нижнюю часть гигантского туманного шара стала наползать тень.
- Ну?
- Что тебе сказать... Были отобраны люди с чистыми генотипами, со склонностью к уединению, с профессиями, предполагающими индивидуальный, кабинетный труд. Согласие участвовать дали процентов шесть из них. Еще полпроцента отсеялось за год тренажерной проверки. Остальные составили экипажи кораблей, ушедших к пяти звездам.
- Но... подожди, что ты такое говоришь?! - Я почти рассвирепел. Почему мы ничего?.. - Я не умел сформулировать вопрос, - любая попытка облечь происшедшее в слова делала его настолько диким и невероятным, что язык отказывался повиноваться. - Мы же все знаем... считали... что - на Земле!
Он покачал головой.
- Да-да... Память о собеседованиях была блокирована, а легкое внушение закрепило уже сложившиеся склонности к замкнутому образу жизни, неприязнь к технике... это оговаривалось сразу и, наверное, отпугнуло многих... Вот почему я так растерялся утром - ведь ты просто не мог поднять гравилет...
ДОМОСЕДЫ
- Опять спина, - опрометчиво пожаловался я, потирая поясницу и невольно улыбаясь от боли. - Тянет, тянет...
- Уж молчал бы лучше, - ответила, повернувшись, жена. - Вчера опять лекарство не принял. Что, скажешь - принял?
- Принял, не принял, - проворчал я. - Надоело.
- Подумать только, надоело. А мне твое нытье надоело. А мне надоело, что ты одет, как зюзя. Хоть бы для сына подтянулся.
- Злая ты, - я опустил глаза и с привычным омерзением увидел свой навалившийся на шорты, будто надутый живот.
Жена кивнула, как бы соглашаясь с моими словами, и вновь сквозь сильную линзу уткнулась в свой фолиант, - ослепительный свет утра, бьющий в распахнутые окна веранды, зацепился за серебряную искру в ее волосах, и сердце мое буквально обвалилось.
- А у тебя еще волосок седой, - сказал я.
С девчоночьей стремительностью жена брызнула к зеркалу.
- Где? - она вертела головой и никак не могла его заметить. - Где?
- Да вот же, - сказал я, подходя, - не суетись.
- У, гадость, - пробормотала жена; голос ее был жалобный и какой-то брезгливый. - Давай, что уж...
Я резко дернул и сдул ее волос со своей ладони - в солнечный сад, в птичий гомон, в медленные, влажные вихри запахов, качающиеся над цветами. Жена рассматривала прическу, глаза ее были печальными; я осторожно обнял ее за плечи, и она, прерывисто вздохнув, отвернулась наконец от зеркала и уткнулась лицом мне в грудь, - очень славная женщина и очень странная, но - как я ее понимал!
- Спасибо, - сказала она сухо и отстранилась. - Глаз - алмаз. Чай заваришь? Сынище, наверное, скоро встанет.
Я заварил свежий чай покрепче и вышел, как обычно, потрусить в холмах перед завтраком; скоро шелестящие солнечными бликами сады остались справа, слева потянулись, выгибаясь, отлогие травянистые склоны, все в кострах диких маков; я уже различал впереди, над окаймлявшими стоянку кустами, белую крышу машины сына; я миновал громадный старый тополь; вот лопнули заросли последнего сада, встрепенулся ветер, и мне в лицо упал голубой простор - и Эми, сидящая перед мольбертом у самого прибоя.
Наверное, я выглядел нелепо и гротескно; наверное, я топотал, как носорог; она обернулась, сказала: "Доброе утро" - и, как все мы улыбались друг другу, безвыездно живя на острове едва не три десятка лет, улыбнулась мне, эта странная и славная женщина, которую я, казалось, еще совсем недавно так любил. Она страстно, исступленно искала красоты, - она то писала стихи, то рисовала, то пыталась играть на скрипке или клавесине, и всегда, сколько я ее помню, жалела о молодости: в двадцать пять - что ей не восемнадцать, в сорок - что ей не двадцать пять; до сих пор я волок по жизни хвост обессиливающей вины перед нею и перед женою, словно бы я чего-то не сумел и не доделал, чем-то подвел и ту и другую.
- Доброе утро, - ответил я.
- Правда же? Чудесное! А к тебе мальчик прилетел?
- Залетел на денек.
- У тебя замечательный мальчик, - сообщила она мне и указала кистью на машину: - Его?
- Его.
- Знаешь, - она смущенно улыбнулась, опуская глаза, - тебе это, наверное, покажется прихотью, капризом одинокой старухи, выжившей из ума... но, в конце концов, мы так давно и так хорошо дружим, что я могу попросить тебя выполнить и каприз, ведь правда?
- Правда.
- Он мне очень мешает, этот гравилет. Просто давит отсюда, сбоку, такой мертвый, механический, навис тут... Понимаешь? Я не могу работать, даже руки дрожат.
- Машина с вечера на этом месте. Ты не могла сесть подальше, Эми?
- Нет, в том-то и дело! Ты не понимаешь! Здесь именно та точка, точка даосской перспективы, больше такой нет! Она уникальна, я искала ее с весны, тысячи раз обошла весь берег...
Наверное, это была блажь.
- Ты не попросил бы сына переставить гравилет - хотя бы вон за те тополя?
- Парень спит еще, - я пожал плечами и вдруг опрометчиво сказал: Сейчас я отгоню.
- Правда? - Эми восхищенно подалась из шезлонга ко мне. - Ты такой добрый! И не думай, милый, это не блажь.
- Я знаю.
- Я буду очень тебе благодарна, очень. Я ведь понимаю - сегодня тебе особенно не до меня, - она вздохнула, печально и покорно улыбаясь. - А сколько, наверное, у твоей подруги радостей и хлопот!
Нечто выдуманное, привычно искусственное чудилось мне в каждом ее слове - но нельзя же было ей не помочь, хотя я уж лет тридцать не водил машину; я двинулся к гравилету, но Эми грустно сказала:
- А я... Ах. Я еще могу любить, но рожать - уже нет...
Я остановился. Все это звучало скорее претенциозно, нежели искренне, скорее банально, нежели красиво, это годилось бы в двадцать лет, но не в пятьдесят; мне было жаль эту женщину - но меня тошнило.
- В свое время ты мне говорила то же самое наоборот, - проговорил я. - Любить - уже могу...
Она бессильно, чуть картинно выронила кисть, тронула уголки глаз суставом указательного пальца.
- Я всегда... всегда знала, что этим испортила все, - пролепетала она. - Только потому ты и позволил мне уйти... Сейчас я заплачу, - голос ее и впрямь был полон слез. - Почему ты меня не заставил?
- Я его перегоню, - ответил я.
Гравилет был красив - стремительный, приземистый, жесткий; правда, быть может, чересчур стремительный и жесткий для нашего острова с его мягким ветром, мягким шелестом, мягкой лаской моря; возможно, это была и не вполне блажь; так или иначе, я обязан был выполнить просьбу Эми, хотя это, по-видимому, обещало оказаться более трудным, нежели я полагал сначала.
Я коснулся колпака, и сердце мое сжалось, это было как наваждение непонятный, нестерпимый страх; я не в силах был поверить, что смогу откинуть колпак, положить руки на пульт, повиснуть в воздушной пустоте... но что тут было невероятного?.. но, может, все же лучше дождаться сына?.. но я оглянулся, и Эми помахала мне рукою... я был омерзителен себе, но не мог перебороть внезапного ужаса - тогда, перестав бороться с ним, я просто откинул колпак, просто положил руки на пульт, гравилет колыхнулся, повинуясь истерической дрожи противоречивых моих команд; чувствуя, что еще миг - и я не выдержу, я закричал и взмыл вверх; ума не приложу, как я не врезался в тополя, я не видел, как миновал их; машина ударилась боком, крутнулась, выбросив фонтан песка, замерла - хрипя, я вывалился наружу и отполз подальше от накренившегося гравилета. Все же я справился. Со стороны, вероятно, выглядело очень смешно, как я на четвереньках бежал к воде, но меня никто не видел, и, поднявшись, на дрожащих ногах я вошел в воду по грудь; вода меня спасла.
Блистающая синева безмятежно цвела медленными цветами облаков, море переполнено было колеблющимся жидким светом. Казалось, мир поет; в тишине отчетливо слышалась мерная, торжественная мелодия, напоминающая, быть может, молитву жреца-солнцепоклонника, мага, иссохшего от мудрости и горестного всезнания...
Я плеснул себе в лицо соленой водой.
...Обратный путь лежал почти через весь поселок, и на каждом шагу я улыбался и здоровался, здоровался и улыбался; все мы знали здесь друг друга, едва ли не пятьсот человек, которым для работы нужны только книги, да письменный стол, да телетайп информатория, да холст, или, как мне, синтезатор, - жители одного из многих поселков, рассыпанных на Земле специально ради тех, кому для работы нужны лишь книги да письменный стол. Я не смог бы теперь жить больше нигде.
Лишь дети навещали нас - дети, родившиеся здесь, но учившиеся, а теперь и живущие, в том мире, который читал наши книги, слушал наши симфонии, но занимался многим другим. Когда-то поселок напоминал громадный детский сад...
Сын уже проснулся. С веранды слышался приглушенный разговор и счастливый женский смех; стараясь двигаться беззвучно, я обогнул дом и по наружной лестнице проник в свою комнату, потому что шорты действительно следовало снять, прикрыть драные саднящие колени длинными брюками...
- Ну наконец-то, - сказала жена, с хозяйским удовлетворением, рачительно отмечая изменения в моем туалете. - Мы уж тебя заждались.
- Простите, ребята, - покаянно сказал я. - Встретил Эми на стоянке.
- Ах, Эми, - значительно произнесла жена.
- Сидит, рисует. Представь, попросила перегнать машину со стоянки за тополя - дескать, мешает композиции.
Сын широко улыбался.
- Ну и ты? - спросил он.
- С грехом пополам, - засмеялся я и вдруг понял, что сквозь улыбку он смотрит на меня со смертельным беспокойством. Меня будто обожгло - он знал!.. он что-то знал о моем кошмаре! - Чаю мне, чаю горяченького! - Я с удовольствием и гордостью разглядывал его: он-то мог не стесняться, что на нем лишь короткие шорты в облипочку и безрукавка, завязанная узлом на узком мускулистом животе, - он был стройный, жесткий, как его гравилет, глазастый - молодой; и ведь подумать только, какая-то четверть века промахнула с той поры, как несмышленый и шустрый обезьяныш с хохотом вцеплялся мне в волосы; какая-то четверть века; века. Века.
Мы завтракали и очень много смеялись. Внука хочу, с шутливой требовательностью говорила жена, понял? Лучше двух. Сама дура была, родила одного, таких дур на весь поселок раз-два и обчелся. Близняков давай, уговор? Мам, думаешь, с девушками так легко разобраться? Их знаешь сколько много? А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали вместе, целовались тут под каждым кустом... Не следовало ей говорить об этом столь бестактно, - Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять назад улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это время четырежды, выглядел явно замкнутее, чем когда-либо прежде; мы решили, что у них как-то не сладилось, и он переживает ее внезапный, едва ли не демонстративный отлет; из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и с ними повела себя резко - записала лишь одно письмо перед отлетом, коротенькое, минут на семь, и, даже не заехав попрощаться, с тех пор вообще будто забыла о стариках. Знаешь, мам, ну просто невозможно выбрать. Шейх, подыгрывая сыну, с удовольствием ворчала жена. Гарем ему подавай... И все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех, их разговор, и он непостижимым образом укладывался на мелодию, подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая об этом. Самоходный очистной комплекс - это, мам, еще тот подарочек. Нет, не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в Атлантику...
Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, а когда я кивнул, попросил наиграть.
Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия, и играл теперь тоже без удовольствия, со смутным беспокойством, не в силах понять, чего мне в ней недостает; она казалась мне бегом на месте, рычанием мотора на холостом ходу - но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову - от самого себя; мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка лишь помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был наконец доехать, - я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте кровяных вспышек и болезненных, почти человеческих вскриков; я знал наверное, что никуда не приеду, и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, - все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не ухватится за мои пальцы и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважение; все равно ни одна женщина больше не скажет мне "люблю", и будет права, ибо я никогда не решусь позвать ее, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо душа моя не способна создать ничего нового; эта скованность собой, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль "крещендо" так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, - вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные мечущиеся огни и наступила тишина.
- Такие цацки, - сказал я и откинулся в кресле.
- Потрясающе... Что-то итальянское, да?
- Верно, я немного стилизовал анданте. Заметно?
- Очень заметно, и очень чисто. Эти зеленые всплески - как кипарисы.
- Усек? - удовлетворенно хмыкнул я. - Знаешь, была даже мысль в Италию слетать.
- И что же помешало? - спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.
- Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать? Про пинии Рима все до меня написали.
- Действительно! - облегченно засмеялся он. - Респиги, да?
- Молодец. Память молодая... Так что, понравилось, что ли?
Он помедлил, прислушиваясь к себе.
- Пожалуй... Только зачем ты так шумишь?
Сердце мое сжалось.
- Все вокруг так... - я запнулся, подыскивая слово, - так бессильно... не знаю. Хочется проломить все это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?
- Нет, очень мощно! Просто... приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то нежного, без надрыва и штурма, чтобы, - он усмехнулся, чувствовать себя человеком.
Мы посмеялись. Потом я опрометчиво сказал:
- Я по характеру... ну, космонавт, что ли...
- Космонавт?! - он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
- В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий. Я тебе не рассказывал, как подавал в Гагаринское?
- Нет, - медленно проговорил он.
- Стеснялся, наверное... Разумеется, не прошел. Но был такой грех в ранней молодости. Бредил галактиками... Когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, помнил наизусть. А теперь, хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.
- Вот, значит, в чем дело, - с какой-то странной интонацией произнес мой сын.
Стена меж нами только толще сделалась от моей болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал, нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, - мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.
- Ладно, - сказал я. - Пошли, что ли. Мама уж заждалась.
- Погоди, - сказал сын смущенно. - Знаешь что? Сыграй, пожалуйста, вокализ.
"Вокализ ухода". Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым своим голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю, - и я сделал, по крайней мере, ее голос таким, какой мог бы любить, каким она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальным, нежным - призрачно-голубым; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться полузабытого ряда "вокс хумана", извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно - в последний раз - надеялся все переменить; я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, - стон невиновности, кающейся в своей вине, - но иссяк и он; чувствуя болезненно-сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Много купались. Любовались острым парусом у горизонта, - Якушев, как обычно, крутился километрах в двух, не отплывая дальше, - он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда родной берег начинает пропадать. Потом с гитарой пришла Шурочка Мартинелли; я обрадовался, забренчал, они заплясали, и Шура, маскируясь бесконечными шутками, все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
Потом вернулись домой и долго - дольше, чем завтракали, - обедали; еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
- Я провожу тебя, - сказал я, когда сын поднялся. - Надо сказать тебе кое-что.
- Тогда и я с вами, - заявила жена. - Чего мне тут одной-то куковать?
- Не-ет, у нас мужской разговор, - разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
В розоватом небе над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
Чуть не доходя до машины, сын остановился и нарушил молчание.
- Да, ты ведь что-то собирался мне сказать мужское?
Точно он только сейчас вспомнил об этом! Голос у него был чрезвычайно небрежный.
- Хочу увидеть остров с высоты, - столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально:
- Да у меня же одноместная машина!
- Помещусь.
Он держался, но я чувствовал, что ударил его по какому-то больному месту, - это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас и лишь попусту напугаю сына - он не скоро прилетит к нам вновь.
- Отец, да что тебе в голову пришло?
Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом идти становилось все труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, - нет, наверное, еще больший; но странно вот что: раньше такого никогда не было, ведь мы с женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через борт, - впрочем, раньше я подходил к машине твердо зная, что не полечу.
Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, странный и славный мой мальчик, на лице его отчетливо читались растерянность, беспомощность... страх? Тоже - страх? Чего же мог бояться он?
Я положил руку на корпус - меня обожгло.
- Ну, тогда я один, - попросил я, едва проталкивая слова сквозь комок, заткнувший горло; сердце отчаянно бухало, хотя я еще стоял на земле. - На полчасика.
- Н-нет, - пробормотал он. - Одному - это уж... На такой машинке в твоем возрасте - небезопасно, в конце концов!
- Утром я летал прекрасно, - сказал я с улыбкой; она, кажется, не сходила с моего лица. - Не хорони меня раньше времени.
- Да я не хороню! - выкрикнул он. Продолжая улыбаться, продолжая смотреть сыну в глаза, я влез в кабину; он вздрогнул, сделал какое-то непроизвольное движение, словно хотел удержать меня силой, а затем тихо, но твердо сказал: - Я не полечу.
Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала - так, наверное, дрожал я сам, - песок под нею заскрипел, и сын рванулся ко мне; я, улыбаясь, прижался к борту сбоку от кресла пилота и захлопнул колпак; я чувствовал напряжение, с каким сын ищет выход из неведомой мне, но, очевидно, отчаянной ситуации; машина невесомо взмыла метров на семьдесят перед глазами у меня заметались темные пятна, и тут же сквозь гул крови я услышал голос:
- Видишь, тебе плохо!
- С чего ты взял? - выдавил я. - Мне хорошо, просто чуть укачивает с непривычки. Выше, выше!
Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы поднялись метров на сто и зависли, будто впечатанные в воздух, - горизонт раздвинулся; солнце, громадное, рдяное, плавилось в сероватой знойной дымке, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.
На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка. Я не знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.
- Что это?
- Индикатор высоты, - произнес сын и вдруг испугался, будто сказал что-то запретное, и поспешно забормотал: - Здесь кончается уровень набора высоты, понимаешь, так что подниматься больше нельзя... - По этому бормотанию я и понял, что снова первые его слова имели тайный смысл.
- Ах, высоты!! - закричал я, не в силах долее сдерживать вибрирующего напряжения души; рука моя, вопросительно протянутая к индикатору, внезапным ударом смела с пульта ладони сына, другая упала на контакты, и машина, словно от удара титанической пружины, рванулась прямо в синий зенит; перегрузка была ослепительной, до меня долетел из мглы отчаянный вопль: "Не надо!!!" - и в тот же миг еле видные солнце, небо, океан и остров пропали без звука, без всплеска, как пропадает в зеркале отражение. Гравилет стоял.
Гравилет стоял в громадном плоском зале.
Светящийся потолок. Свет мертвый, призрачный. Бесконечные ряды машин, погруженные в вязкий сумрак. Неподвижность, ватная тишина, как на морском дне.
Дрожащими руками я откинул колпак.
Пол тоже был мертвым. И воздух. Меня качнуло, я обеими руками ухватился за борт. Несколько секунд мне казалось, что меня вырвет. Но этого не случилось. Тогда я посмел обернуться к сыну.
Он скорчился на сиденье, спрятав лицо в ладонях.
- Что это? - тихо спросил я.
Он молчал.
Я осторожно провел ладонью по его голове.
Лет двенадцать я не гладил его по голове. Пожалуй, с тех самых пор, как окончился домашний курс обучения, и очень старый, седой человек инспектор ближайшей школы на материке - увез его учиться.
На материке?!
- Что это такое? - спросил я, с наслаждением ощущая, как когда-то, тепло его кожи, твердость близкой кости, шелковистость почти моих волос. Он помедлил и, не поднимая головы, глухо ответил:
- Звездолет.
Я ничего не почувствовал.
- Ах вот как, - сказал я. - Звездолет. Мы куда-то летим?
- Уже прилетели. Больше трех лет.
- Куда же? - спросил я после паузы.
Он снова помедлил с ответом. Казалось, произнесение одного-двух слов требует от него колоссального напряжения и всякий раз ему нужно заново собираться с силами. Я отчетливо слышал его дыхание.
- Эпсилон Индейца.
Я ударил плашмя прозрачный колпак. Громкий хлопок угас в сумеречной пустоте ангара. В отшибленных ладонях растаяла плоская боль.
- Долго летели?
- Двадцать шесть лет.
Я не знал, что еще спросить.
- Все хорошо?
- Хорошо. Да.
И тут меня осенило.
- Так это же смена поколений!
- Да.
- Значит, тот инспектор школы...
- Один из пилотов. Они действительно учили нас...
- Пилотов... Подожди! А передачи? Мой концерт в Мехико? Мы каждый день... Книги? Фильмы?!
- Информационная комбинаторика. Это Ценком.
- Ценком?
- Центральный компьютер. Он отвечал за надежность моделирования среды.
Сын поднял лицо наконец. Это было страшно. Он переживал сейчас такое горе, какого я и представить, наверное, уже не мог. И горе это было - боль за меня?
- А ну-ка возьми себя в руки! - резко сказал я.
Это выглядело, конечно, нелепо и смешно, как дешевый фарс, тонконогий пузатый композитор призывал к мужеству звездоплавателя. Но мне было странно весело, точно я помолодел. Сердце билось мощно и ровно. Я был удивлен много меньше, чем должен был бы удивиться. Собственно, я всегда знал это, всегда ощущал все это - ожидание, бешеный полет и сверхъестественное напряжение, пронизавшее неподвижность вокруг; и вот я прилетел наконец!
- Я должен все увидеть.
Он молча поднялся, и мы двинулись, лавируя между машинами; лифт взметнул нас куда-то высоко вверх, мы оказались в коридоре, пошли. Коридор медленно уходил влево. Впереди и слева стена раскололась, выбросив изнутри сноп нестерпимого, ядовито-алого света, и в коридор вышли два человека в блестящих пластиковых халатах до пят и темных очках, плотно прилегающих к коже; из-за очков я не смог понять, чьи это сыновья. Они увидели меня и остолбенели, один схватился за локоть другого. Не замедляя шага, мы прошли мимо, и вскоре стена рядом с нами вновь раскололась. Мой сын сказал:
- Вот рубка.
Я увидел их планету.
Мягкая, тяжелая голубая громада висела в звездной тьме.
- Мы на орбите? - хрипло спросил я.
- Да.
Стена за нами закрылась. Я подошел к пультам, над которыми возносились экраны, опустился в кресло - наверняка в кресло одного из пилотов, возможно от старости уже умершего; я понимал, что мне не следует сидеть в нем, но ноги мои вдруг снова совсем ослабели.
- Когда же назад? - спросил я.
Сын помотал головой.
- Что... н-нет?
- Никогда назад, - медленно проговорил он. - Мы - человечество. Два корабля уже идут с Земли следом.
- Подожди, - мысли у меня путались; шок проходил, и я начал понимать, что ничего не понимаю. - Подожди. Давай по порядку.
Он молчал.
- Ну что ты дуришь, - ласково сказал я.
Он сел на подлокотник кресла рядом со мною.
- Нравится?
- Очень, - искренне сказал я.
- Там, вблизи, - еще прекраснее. Дух захватывает иногда.
На нижнюю часть гигантского туманного шара стала наползать тень.
- Ну?
- Что тебе сказать... Были отобраны люди с чистыми генотипами, со склонностью к уединению, с профессиями, предполагающими индивидуальный, кабинетный труд. Согласие участвовать дали процентов шесть из них. Еще полпроцента отсеялось за год тренажерной проверки. Остальные составили экипажи кораблей, ушедших к пяти звездам.
- Но... подожди, что ты такое говоришь?! - Я почти рассвирепел. Почему мы ничего?.. - Я не умел сформулировать вопрос, - любая попытка облечь происшедшее в слова делала его настолько диким и невероятным, что язык отказывался повиноваться. - Мы же все знаем... считали... что - на Земле!
Он покачал головой.
- Да-да... Память о собеседованиях была блокирована, а легкое внушение закрепило уже сложившиеся склонности к замкнутому образу жизни, неприязнь к технике... это оговаривалось сразу и, наверное, отпугнуло многих... Вот почему я так растерялся утром - ведь ты просто не мог поднять гравилет...