Страница:
Милейший Иван Вольфович! Чтобы он отбил мне такую шифровку, должно было случиться нечто действительно выходящее из ряда вон. Ведь мы виделись с ним только вчера поутру, и он, теребя свои старомодные бакенбарды, взбивая их указательным пальцем, так откровенно, по-домашнему завидовал мне. «Какие места! Какой язык! Цинандали, кварели, киндзмараули… каждое слово исполнено глубочайшего смысла! Отдохните, батенька, отдохните. Имеете полное право. Дело тарбагатайских наркоманов съело у вас полгода жизни».
И вот извольте. «Получением сего…»
Нет, дудки. Могли же мы задержаться на прогулке до вечера! А дядя Реваз мог, например, уснуть, нас не дождавшись. Да мало ли как что могло! До утра я с места не сдвинусь!
Но все же — Что стряслось?
Не хочу, не хочу думать об этом! Уже забыл!
А ведь что-то страшное… И завтра ли, послезавтра — мне опять в это лезть с головой.
— Друг Александр! — зычно крикнул Ираклий снизу. — Стол накрыт!
И вот извольте. «Получением сего…»
Нет, дудки. Могли же мы задержаться на прогулке до вечера! А дядя Реваз мог, например, уснуть, нас не дождавшись. Да мало ли как что могло! До утра я с места не сдвинусь!
Но все же — Что стряслось?
Не хочу, не хочу думать об этом! Уже забыл!
А ведь что-то страшное… И завтра ли, послезавтра — мне опять в это лезть с головой.
— Друг Александр! — зычно крикнул Ираклий снизу. — Стол накрыт!
2
— Ты устал, любимый.
— Нет.
— Устал. Целуешь через силу.
— Нет, Стася, нет.
— Я же чувствую.
— Ты уже не хочешь?
— Всегда хочу. Всегда лежала бы так. Но ты отдохни чуточку.
Как нежно произнесла она это «чтч». Варшава.
— Я никуда не денусь, Саша.
— Я денусь.
— Ты денешься. А я не денусь. Когда понадоблюсь — всегда буду под рукой.
Она не лгала. Но и не говорила правды. Она просто — говорила.
Села. Спустила ноги на пушистый, во весь пол, ковер. Озабоченно посмотрела в сторону окошка. Простор подергивался медовой дымкой.
— Как ты думаешь, не слышно было как я тут повизгивала?
— Мягко сказано… — пробормотал я.
— Я же соскучилась, — объяснила она и встала. Медленно подошла к окну. Я смотрел. Она чувствовала мой взгляд, конечно, и не оборачивалась — неторопливо шла и давала мне любоваться вволю. Почти танцевала. Упругая, гибкая, смуглая — на миг я показался себе факиром с флейтой, заклинающим из последних сил… кого?
— Вечереет, — сказала она. Помолчала, я любовался. — Сейчас мы к Бебрисцихе уже не поедем, конечно.
— У меня и впрямь оказались иные виды на вторую половину дня.
Она не ответила. Наверное, уже не помнила этих своих слов.
— Но завтра с утра, — мечтательно произнесла она, помедлив. — Подумать только, целую неделю будем здесь! Я так благодарна тебе.
И вдруг, вскинув руки, закружилась по комнате. Иссиня-черные волосы разлетались стремительной каруселью, грудь искусительно трепетала. Уже опять хотелось стиснуть ее ладонью.
— Как хорошо! Как хорошо! Я счаст-ли-вая!
«Получением сего…»
Уже не помню! Не помню!
— Чудесные букеты ты сделала.
— Что-что, а уж это я умею, — она повернулась ко мне и чуть удивленно глянула исподлобья. Будто для нее сюрпризом оказалось: я смотрю на нее, а не на букеты. — Как ты смотришь…
— Хорошо. Я на Лизу похожа?
Горло перехватило. Я сглотнул.
— Совсем не похожа.
— А в постели похожа?
— Совсем не похожа.
— Ты по разному чувствуешь со мной и с нею?
— Совсем по разному.
— Не все равно?
— Нет.
— Ты был с ней счастлив, пока мы не налетели друг на друга?
— Я и сейчас с ней счастлив. И с тобой счастлив.
Она улыбнулась чуть презрительно.
— Тебе надо было принимать магометанство, а не коммунизм.
— Тогда я не смог бы пить вина.
— Ой, дура я дура! — она всплеснула руками. — Лезу с разговорами, а мужик, естественно, еще дернуть хочет! Давай я накину что-нибудь и сбегаю вниз, там на столе оставалась еще бутылка.
— Ты слишком заботлива.
— Не бывает «Слишком». Еще древние вещали: благородная женщина после близости должна заботится о возлюбленном, как мать о ребенке — ибо женщина в близости рождается, а мужчина умирает. И спортсменами подмечено: после этого дела показатели у женщин улучшаются, а у мужчин — фюить!
— Постараемся выжить, — ответил я и, сунув руку в щель между изголовьем постели и стенкой, достал почти полную бутыль «ахашени». Простите, Иван Вольфович, ничего не помню. Стася засмеялась. — Будешь?
— Нет. Я от тебя пьяна, этого достаточно.
Я налил себе пару глотков в бокал, выпил. Спросил осторожно:
— Ты в порядке?
— В абсолютном. Да не тревожься ты, просто здоровый образ жизни. Я и курить перестала.
— Да что стряслось?
Она засмеялась лукаво. Погладила один из букетов. Ей действительно нравилось, как я на нее смотрю, и она прохаживалась, прогуливалась по комнате — от шкапа к стене с кинжалами и саблями, от сабель — к стене с фамильными фотографиями, потом к огромной напольной вазе… из волос над ухом, подрагивая, так и торчал забытый стебелек анонимного цветка, голый и сирый, ему нагота не шла, все лепестки мы ему перемолотили об подушку.
— Ты же меня так упрашивал! Такой убедительный довод привел!
— Какой?
— Не скажу.
— Полгода как отчаялся упрашивать…
— До меня, как до жирафа. Не тревожься, Саша. Просто я подумала: я на четыре года старше нее, надо оч-чень за собой следить. Хоть паритет поддерживать, — и вдруг высунула на миг кончик языка. — Я ведь даже не знаю, как она выглядит. И Поленька. Ты бы хоть фотографию показал.
— Зачем тебе?
— Родные же люди.
— Не будь это ты, я решил бы, что женщина безмерно красуется.
— Это значит, я безмерно красиво чувствую. А чувствую я, что безмерно люблю тебя.
— С тобою трудно говорить. Ты так словами владеешь…
— Ты владеешь мной, а я владею словами. Значит, ты владеешь словами через наместника. Царствуй молча, а говорить буду я.
Присели на подоконник, голой спиной в залитый желто-розовым цветом сад.
— Слова… Они, окаянные, просто созданы для обмана. Люди очень разные, у каждого — своя любовь, своя ненависть, свой страх. А слово на всех одно и то же. Тот, кто произносит, подразумевает совсем не ту любовь и не тот страх, который подразумевает, услышав, собеседник. Поэтому лучше уж вообще молчать на эти темы… или говорить лишь для того, чтобы порадовать того, кто рядом… или, если всерьез, объяснять именно свою любовь. Ведь для одного этого слова нужно целый роман, целую поэму написать. Я вот, пока летела, — она улыбнулась, — два стихотворения про тебя сочинила. Правда, то, что они про тебя, никто не поймет.
— А я? — глупо гордясь, спросил я.
— А ты, — она опять улыбнулась, — и подавно.
— Прочти.
— Нет.
— Прочти.
— Нет-нет. Не хочу сейчас, Ведь чем больше разжевываешь свое понимание, тем дальше уходишь от чужого. Зачем мне от тебя удаляться? Вот ты, рядом. Это не так уж часто бывает. Скоро опять усвищешь куда-нибудь, а тем временем я опубликую — тогда и прочтешь, — она поставила одну ногу на подоконник, обхватила ее руками. — Какой воздух чудесный идет снаружи, — глубоко вздохнула. — Мы еще погуляем перед ужином, правда? И из источника попьем.
— Обязательно. И перед ужином, и перед сном.
— Перед сном это особенно необходимо.
«…Немедленно вернуться в столицу…»
Я налил себе полный бокал и выпил, не отрываясь. Из бокала будоражаще пахло виноградниками, плавающими в солнечном океане.
— На аэродром ты ехал из дома?
— Дом… — солнечный океан хлынул в кровь. — Дом — это место, где можно не подлаживаться. Не контролировать слова. Быть усталым, когда устал, быть молчаливым, когда хочется молчать — и при этом не бояться, что обидишь. Не притворяться ни мгновения — ни жестом, ни взглядом…
— Так не бывает.
— Наверное. Поэтому у меня никогда не было дома.
— А может, просто тебя никогда не было дома?
— Удачный апперкот.
— Саша, я не хотела обидеть! Ты лучше всех, я-то знаю! Просто я очень хочу быть твоим домом… и мне кажется, у меня бы получилось. Но как подумаю, что ты будешь заходить домой в гости два-три раза в месяц, а в остальное время будешь в другом… а может, и в третьем — то тут, то там дома будут появляться и осыпаться с тебя, как листья, засыхающие от недостатка тебя… Ох нет, не надо. Все ерунду я говорю. Капризничаю. Не слушай. Это потому, что я расслабилась, уж очень мне хорошо. А если бы я вдруг от тебя родила, ты бы меня бросил?
— Нет, конечно, — медленно сказал я.
— Нет? Правда нет? — голос у нее зазвенел, и осветилось лицо.
— Глупое слово — бросил. Гранату бросают… камень. А ты же — моя семья. Был бы с вами, сколько бы получалось. Но, видишь ли… уже переломленный. Потому что уже никогда не чувствовал бы себя порядочным человеком.
— А сейчас чувствуешь?
Это была пощечина. Пощечина ниже пояса, так умеют только женщины. Да, не мне говорить о порядочности. С усилием, будто выгребающий против мощного течения катерок, я отставил бокал подальше, в райской тишине резко ударило стекло.
— Не очень. Но покуда доставляю тебе радости больше, чем горя — ты сама так говоришь…
— Да, конечно, да! То — что?
— То это имеет хоть какой-то смысл.
— Но ведь тогда у меня будет еще больше радости, Саша!
— А у него? Я же не смогу уделять ему столько внимания, сколько… он заслуживает.
— Мне ты тоже не всегда уделяешь столько внимания, сколько я заслуживаю. Но кто скажет, что я у тебя расту плохая?
Стихия. Слова — не более, чем летящие по ветру листья. Если пришел ураган — листья должны срываться и лететь, но их полет ничего не значит. Он значит лишь, что пришел ураган. Ураган уйдет — они осядут. И дурак, нет, садист тот, кто подойдя к плавающему в грязи листочку, начнет корить его: «Ведь ты уже летал, ну-ка, давай еще, это так красиво!»
Значит, действительно честнее молчать, не пуская на ветер слов, и молча делать то что хочешь, просто стараясь по возможности не повредить при этом другим, тоже молча?
— Стаська, ты сама не понимаешь, что говоришь.
— Конечно не понимаю, мое дело бабье. Но ты-то, самец, положа руку на сердце — неужели тебе не будет хотя бы лестно?
Я только головой покачал.
— Натурально, если бы без ссор и дрязг — я бы ужасно гордился.
Встала с подоконника, улыбаясь. Неторопливо подошла ко мне.
— Против твоей воли я ничего никогда не сделаю.
Присев у меня в ногах, наклонилась. Завороженно смотрела, как я, вздрагивая, набухаю под ее взглядом — и сама безотчетно вздрагивала вслед за мною.
— Ну, вот, — сказала почти благоговейно, — ты снова меня хочешь.
Коснулась кончиками пальцев. Потом, встав надо мной на колени, коснулась грудью. Потом губами. Снова отстранилась, вглядываясь. Распущенные волосы свешивались почти до простыни.
— Он мне напоминает птенца какой-то хищной птицы. Требовательный и беззащитный. Чуть подрос — а так и норовит уже клеваться! А ведь сам, один — ничего не может, нужно прилетать, из любого далека прилетать к нему и кормить, кормить…
Подняла лицо. Глаза сияли.
— Я люблю тебя, Стася, — сказал я.
— Я буду прилетать. Из любого далека, хоть на день, хоть на час, на сколько скажешь. Буду, буду, буду! — провела кончиками пальцев по полуоткрытым, запекшимся от поцелуев губам. — Хочешь сюда?
— Нет. Лучше подари самцу самку.
Стремительной гибкой молнией она повернулась ко мне спиною, упала на бок — только упруго вздрогнул матрац. Колючий вихрь волос ожег мне щеку.
— Так?
— Нет.
— Устал. Целуешь через силу.
— Нет, Стася, нет.
— Я же чувствую.
— Ты уже не хочешь?
— Всегда хочу. Всегда лежала бы так. Но ты отдохни чуточку.
Как нежно произнесла она это «чтч». Варшава.
— Я никуда не денусь, Саша.
— Я денусь.
— Ты денешься. А я не денусь. Когда понадоблюсь — всегда буду под рукой.
Она не лгала. Но и не говорила правды. Она просто — говорила.
Села. Спустила ноги на пушистый, во весь пол, ковер. Озабоченно посмотрела в сторону окошка. Простор подергивался медовой дымкой.
— Как ты думаешь, не слышно было как я тут повизгивала?
— Мягко сказано… — пробормотал я.
— Я же соскучилась, — объяснила она и встала. Медленно подошла к окну. Я смотрел. Она чувствовала мой взгляд, конечно, и не оборачивалась — неторопливо шла и давала мне любоваться вволю. Почти танцевала. Упругая, гибкая, смуглая — на миг я показался себе факиром с флейтой, заклинающим из последних сил… кого?
— Вечереет, — сказала она. Помолчала, я любовался. — Сейчас мы к Бебрисцихе уже не поедем, конечно.
— У меня и впрямь оказались иные виды на вторую половину дня.
Она не ответила. Наверное, уже не помнила этих своих слов.
— Но завтра с утра, — мечтательно произнесла она, помедлив. — Подумать только, целую неделю будем здесь! Я так благодарна тебе.
И вдруг, вскинув руки, закружилась по комнате. Иссиня-черные волосы разлетались стремительной каруселью, грудь искусительно трепетала. Уже опять хотелось стиснуть ее ладонью.
— Как хорошо! Как хорошо! Я счаст-ли-вая!
«Получением сего…»
Уже не помню! Не помню!
— Чудесные букеты ты сделала.
— Что-что, а уж это я умею, — она повернулась ко мне и чуть удивленно глянула исподлобья. Будто для нее сюрпризом оказалось: я смотрю на нее, а не на букеты. — Как ты смотришь…
— Хорошо. Я на Лизу похожа?
Горло перехватило. Я сглотнул.
— Совсем не похожа.
— А в постели похожа?
— Совсем не похожа.
— Ты по разному чувствуешь со мной и с нею?
— Совсем по разному.
— Не все равно?
— Нет.
— Ты был с ней счастлив, пока мы не налетели друг на друга?
— Я и сейчас с ней счастлив. И с тобой счастлив.
Она улыбнулась чуть презрительно.
— Тебе надо было принимать магометанство, а не коммунизм.
— Тогда я не смог бы пить вина.
— Ой, дура я дура! — она всплеснула руками. — Лезу с разговорами, а мужик, естественно, еще дернуть хочет! Давай я накину что-нибудь и сбегаю вниз, там на столе оставалась еще бутылка.
— Ты слишком заботлива.
— Не бывает «Слишком». Еще древние вещали: благородная женщина после близости должна заботится о возлюбленном, как мать о ребенке — ибо женщина в близости рождается, а мужчина умирает. И спортсменами подмечено: после этого дела показатели у женщин улучшаются, а у мужчин — фюить!
— Постараемся выжить, — ответил я и, сунув руку в щель между изголовьем постели и стенкой, достал почти полную бутыль «ахашени». Простите, Иван Вольфович, ничего не помню. Стася засмеялась. — Будешь?
— Нет. Я от тебя пьяна, этого достаточно.
Я налил себе пару глотков в бокал, выпил. Спросил осторожно:
— Ты в порядке?
— В абсолютном. Да не тревожься ты, просто здоровый образ жизни. Я и курить перестала.
— Да что стряслось?
Она засмеялась лукаво. Погладила один из букетов. Ей действительно нравилось, как я на нее смотрю, и она прохаживалась, прогуливалась по комнате — от шкапа к стене с кинжалами и саблями, от сабель — к стене с фамильными фотографиями, потом к огромной напольной вазе… из волос над ухом, подрагивая, так и торчал забытый стебелек анонимного цветка, голый и сирый, ему нагота не шла, все лепестки мы ему перемолотили об подушку.
— Ты же меня так упрашивал! Такой убедительный довод привел!
— Какой?
— Не скажу.
— Полгода как отчаялся упрашивать…
— До меня, как до жирафа. Не тревожься, Саша. Просто я подумала: я на четыре года старше нее, надо оч-чень за собой следить. Хоть паритет поддерживать, — и вдруг высунула на миг кончик языка. — Я ведь даже не знаю, как она выглядит. И Поленька. Ты бы хоть фотографию показал.
— Зачем тебе?
— Родные же люди.
— Не будь это ты, я решил бы, что женщина безмерно красуется.
— Это значит, я безмерно красиво чувствую. А чувствую я, что безмерно люблю тебя.
— С тобою трудно говорить. Ты так словами владеешь…
— Ты владеешь мной, а я владею словами. Значит, ты владеешь словами через наместника. Царствуй молча, а говорить буду я.
Присели на подоконник, голой спиной в залитый желто-розовым цветом сад.
— Слова… Они, окаянные, просто созданы для обмана. Люди очень разные, у каждого — своя любовь, своя ненависть, свой страх. А слово на всех одно и то же. Тот, кто произносит, подразумевает совсем не ту любовь и не тот страх, который подразумевает, услышав, собеседник. Поэтому лучше уж вообще молчать на эти темы… или говорить лишь для того, чтобы порадовать того, кто рядом… или, если всерьез, объяснять именно свою любовь. Ведь для одного этого слова нужно целый роман, целую поэму написать. Я вот, пока летела, — она улыбнулась, — два стихотворения про тебя сочинила. Правда, то, что они про тебя, никто не поймет.
— А я? — глупо гордясь, спросил я.
— А ты, — она опять улыбнулась, — и подавно.
— Прочти.
— Нет.
— Прочти.
— Нет-нет. Не хочу сейчас, Ведь чем больше разжевываешь свое понимание, тем дальше уходишь от чужого. Зачем мне от тебя удаляться? Вот ты, рядом. Это не так уж часто бывает. Скоро опять усвищешь куда-нибудь, а тем временем я опубликую — тогда и прочтешь, — она поставила одну ногу на подоконник, обхватила ее руками. — Какой воздух чудесный идет снаружи, — глубоко вздохнула. — Мы еще погуляем перед ужином, правда? И из источника попьем.
— Обязательно. И перед ужином, и перед сном.
— Перед сном это особенно необходимо.
«…Немедленно вернуться в столицу…»
Я налил себе полный бокал и выпил, не отрываясь. Из бокала будоражаще пахло виноградниками, плавающими в солнечном океане.
— На аэродром ты ехал из дома?
— Дом… — солнечный океан хлынул в кровь. — Дом — это место, где можно не подлаживаться. Не контролировать слова. Быть усталым, когда устал, быть молчаливым, когда хочется молчать — и при этом не бояться, что обидишь. Не притворяться ни мгновения — ни жестом, ни взглядом…
— Так не бывает.
— Наверное. Поэтому у меня никогда не было дома.
— А может, просто тебя никогда не было дома?
— Удачный апперкот.
— Саша, я не хотела обидеть! Ты лучше всех, я-то знаю! Просто я очень хочу быть твоим домом… и мне кажется, у меня бы получилось. Но как подумаю, что ты будешь заходить домой в гости два-три раза в месяц, а в остальное время будешь в другом… а может, и в третьем — то тут, то там дома будут появляться и осыпаться с тебя, как листья, засыхающие от недостатка тебя… Ох нет, не надо. Все ерунду я говорю. Капризничаю. Не слушай. Это потому, что я расслабилась, уж очень мне хорошо. А если бы я вдруг от тебя родила, ты бы меня бросил?
— Нет, конечно, — медленно сказал я.
— Нет? Правда нет? — голос у нее зазвенел, и осветилось лицо.
— Глупое слово — бросил. Гранату бросают… камень. А ты же — моя семья. Был бы с вами, сколько бы получалось. Но, видишь ли… уже переломленный. Потому что уже никогда не чувствовал бы себя порядочным человеком.
— А сейчас чувствуешь?
Это была пощечина. Пощечина ниже пояса, так умеют только женщины. Да, не мне говорить о порядочности. С усилием, будто выгребающий против мощного течения катерок, я отставил бокал подальше, в райской тишине резко ударило стекло.
— Не очень. Но покуда доставляю тебе радости больше, чем горя — ты сама так говоришь…
— Да, конечно, да! То — что?
— То это имеет хоть какой-то смысл.
— Но ведь тогда у меня будет еще больше радости, Саша!
— А у него? Я же не смогу уделять ему столько внимания, сколько… он заслуживает.
— Мне ты тоже не всегда уделяешь столько внимания, сколько я заслуживаю. Но кто скажет, что я у тебя расту плохая?
Стихия. Слова — не более, чем летящие по ветру листья. Если пришел ураган — листья должны срываться и лететь, но их полет ничего не значит. Он значит лишь, что пришел ураган. Ураган уйдет — они осядут. И дурак, нет, садист тот, кто подойдя к плавающему в грязи листочку, начнет корить его: «Ведь ты уже летал, ну-ка, давай еще, это так красиво!»
Значит, действительно честнее молчать, не пуская на ветер слов, и молча делать то что хочешь, просто стараясь по возможности не повредить при этом другим, тоже молча?
— Стаська, ты сама не понимаешь, что говоришь.
— Конечно не понимаю, мое дело бабье. Но ты-то, самец, положа руку на сердце — неужели тебе не будет хотя бы лестно?
Я только головой покачал.
— Натурально, если бы без ссор и дрязг — я бы ужасно гордился.
Встала с подоконника, улыбаясь. Неторопливо подошла ко мне.
— Против твоей воли я ничего никогда не сделаю.
Присев у меня в ногах, наклонилась. Завороженно смотрела, как я, вздрагивая, набухаю под ее взглядом — и сама безотчетно вздрагивала вслед за мною.
— Ну, вот, — сказала почти благоговейно, — ты снова меня хочешь.
Коснулась кончиками пальцев. Потом, встав надо мной на колени, коснулась грудью. Потом губами. Снова отстранилась, вглядываясь. Распущенные волосы свешивались почти до простыни.
— Он мне напоминает птенца какой-то хищной птицы. Требовательный и беззащитный. Чуть подрос — а так и норовит уже клеваться! А ведь сам, один — ничего не может, нужно прилетать, из любого далека прилетать к нему и кормить, кормить…
Подняла лицо. Глаза сияли.
— Я люблю тебя, Стася, — сказал я.
— Я буду прилетать. Из любого далека, хоть на день, хоть на час, на сколько скажешь. Буду, буду, буду! — провела кончиками пальцев по полуоткрытым, запекшимся от поцелуев губам. — Хочешь сюда?
— Нет. Лучше подари самцу самку.
Стремительной гибкой молнией она повернулась ко мне спиною, упала на бок — только упруго вздрогнул матрац. Колючий вихрь волос ожег мне щеку.
— Так?
3
К программе «Время» мы опоздали буквально на минуту. Когда, шкодливо досмеиваясь и дошептываясь, мы спустились в гостиную, Ираклий и Темрико уже сидели перед телевизором, и я сразу понял, что произошло нечто чудовищное. Ираклий обернулся на звук шагов, лицо его было серым.
— …В десять семнадцать по петербургскому времени, — мертвым голосом сообщал диктор. — Гравилет «Цесаревич» следовал с базы Тюратам, где великий князь Александр Петрович находился с инспекционной поездкой, в аэропорт «Пулково». Обстоятельства катастрофы однозначно свидетельствуют о том, что имел место злой умысел…
— Боже! — вырвалось у княгинюшки.
Я помертвел. Я все осознал мгновенно — даже то, что ни спасения, ни отсрочки нам со Стасею нет. Я взглянул на нее — она слушала, вытянув шею, как давеча у источника, и лоб ее был страдальчески сморщен. Я достал из кармана пиджака шифратор с депешей, коснулся пальцами гнезд и показал ей табло. Секунду она непонимающе вчитывалась, потом с ужасом заглянула мне в глаза.
— Это я получил днем, — сказал я. — Думал до завтра потянуть.
Она взяла мою руку с шифратором, поднесла к губам и поцеловала.
— Спасибо за сегодня.
Я подошел к телефону. Поднял трубку, стал нащелкивать номер. У меня за спиной Стася что-то объясняла хозяевам — я не слышал.
— Барышня, когда у вас ближайший рейс на Петербург? Двадцать два пятьдесят?
— Успеем, — отрывисто произнес Ираклий. — Докачу.
— Забронируйте одно место…
— Два! — отчаянно крикнула Стася.
Я растерянно обернулся к ней.
— Стасик, может, отдохнешь еще на солнышке…
Она даже не удостоила меня ответом. Отвернулась даже.
— Два места. Кажинская Станислава Соломоновна. Трубецкой Александр Львович. Нет, не Левонович, просто Львович. За полчаса, понял. Гмадлобт дахмаребисатвис[2].
Положил трубку. Она едва не выскользнула из потных пальцев.
Ираклий подошел ко мне. Веско положил ладони мне на плечи и сильно встряхнул. Он как-то сразу осунулся.
— Найди их и убей, — с жесткой хрипотцой сказал он.
— Постараюсь, — ответил я.
— Я кофе сварю вам, — тихо сказала Темрико.
Уже в авто, посреди звездной благоуханной ночи — тоненький серпик плыл так спокойно — она спросила, когда Ираклий отошел закрыть ворота:
— Лиза будет тебя встречать?
— Нет. Они знать-то не знают.
— Хорошо. Значит, сможем еще там поцеловаться на прощание.
— Я приду, Стася! — горло у меня перехватило от нежности и сострадания. Я знал, это неправда, никто ни к кому не может придти дважды. — Я приду!
— Я твой дом, — ответила она.
В ласковой темноте то тут, то там зыбко позванивали цикады.
— …В десять семнадцать по петербургскому времени, — мертвым голосом сообщал диктор. — Гравилет «Цесаревич» следовал с базы Тюратам, где великий князь Александр Петрович находился с инспекционной поездкой, в аэропорт «Пулково». Обстоятельства катастрофы однозначно свидетельствуют о том, что имел место злой умысел…
— Боже! — вырвалось у княгинюшки.
Я помертвел. Я все осознал мгновенно — даже то, что ни спасения, ни отсрочки нам со Стасею нет. Я взглянул на нее — она слушала, вытянув шею, как давеча у источника, и лоб ее был страдальчески сморщен. Я достал из кармана пиджака шифратор с депешей, коснулся пальцами гнезд и показал ей табло. Секунду она непонимающе вчитывалась, потом с ужасом заглянула мне в глаза.
— Это я получил днем, — сказал я. — Думал до завтра потянуть.
Она взяла мою руку с шифратором, поднесла к губам и поцеловала.
— Спасибо за сегодня.
Я подошел к телефону. Поднял трубку, стал нащелкивать номер. У меня за спиной Стася что-то объясняла хозяевам — я не слышал.
— Барышня, когда у вас ближайший рейс на Петербург? Двадцать два пятьдесят?
— Успеем, — отрывисто произнес Ираклий. — Докачу.
— Забронируйте одно место…
— Два! — отчаянно крикнула Стася.
Я растерянно обернулся к ней.
— Стасик, может, отдохнешь еще на солнышке…
Она даже не удостоила меня ответом. Отвернулась даже.
— Два места. Кажинская Станислава Соломоновна. Трубецкой Александр Львович. Нет, не Левонович, просто Львович. За полчаса, понял. Гмадлобт дахмаребисатвис[2].
Положил трубку. Она едва не выскользнула из потных пальцев.
Ираклий подошел ко мне. Веско положил ладони мне на плечи и сильно встряхнул. Он как-то сразу осунулся.
— Найди их и убей, — с жесткой хрипотцой сказал он.
— Постараюсь, — ответил я.
— Я кофе сварю вам, — тихо сказала Темрико.
Уже в авто, посреди звездной благоуханной ночи — тоненький серпик плыл так спокойно — она спросила, когда Ираклий отошел закрыть ворота:
— Лиза будет тебя встречать?
— Нет. Они знать-то не знают.
— Хорошо. Значит, сможем еще там поцеловаться на прощание.
— Я приду, Стася! — горло у меня перехватило от нежности и сострадания. Я знал, это неправда, никто ни к кому не может придти дважды. — Я приду!
— Я твой дом, — ответила она.
В ласковой темноте то тут, то там зыбко позванивали цикады.
Петербург
1
Сеть питаемых гелиобатареями орбитальных гравитаторов за какой-нибудь час протащила семисотместную громаду лайнера по баллистической кривой от Тбилиси до Петербурга.
В пути мы почти не разговаривали, лишь обменивались какими-то проходными репликами. «Хочешь к окну?» — «Все равно темно». «А у тебя лицо успело подзагореть, щеки горят». — «Это у меня от тебя щеки горят, Саша». «Давай выпьем еще кофе?» О предстоящем я старался не думать, глупо строить досужие версии, ничего не зная — обрывки их во множестве долетали до меня и в очереди на регистрацию, и в очереди у трапа, уши вяли. Соседи шелестели газетами, вспыхивали то тут, то там вертевшиеся вокруг катастрофы приглушенные разговоры — я все не пытался Стасин взгляд, все посматривал на нее сбоку, но она сидела, уставившись перед и точно окаменев, и лишь обеими руками гладила, ласкала, баюкала мою ладонь, отчаянно припавшую сквозь неощутимую белую ткань к теплой округлости ее бедра. Только когда пилот отцепился от силовой тяги и, подруливая в аэродинамическом режиме, стал заходить на посадку, Стася, так и не пожелав встретиться со мною взглядом, внезапно начала читать. У нее даже голос менялся от стихов — становился низким, грудным, чуть хрипловатым. Страстным. Будто орлица клекотала. Это был голос ее естества, так она стонала в постели, и я гордился: мне казалось, это значило, что иногда я могу дать ей такое же счастье, какое ей дает основа ее жизни, ось коловращения внешней суеты — ее талант. «Как бы повинность исполняю. Как бы от сердца улетаю тех, что любил. Тех, что люблю». У нее было много текстов, написанных от лица мужчин. Наверное, тех, с которыми она бывала, я догадывался, что мужчин у нее было побольше, чем у меня женщин. Если этот текст был из тех, что она написала по дороге сюда, значит, так она представляла себе меня. На душе стало еще тяжелее — она ошибалась. С ней я не испытывал никакой повинности, наверное, я просто запугал ее, слишком часто и со слишком большим пиететом произнося слова «долг», «должен»… как она бесилась, когда я, вместо того, чтобы сказать «Вечером я хочу заехать к тебе» говорил «Вечером нужно заехать к тебе», а для меня это были синонимы. От ее сердца я никуда не улетал и не мог улететь. Я просто этого не умел. От лица мужчин она тоже писала себя.
Столица встретила нас ненастьем. Лайнер замер, Стася, поднявшись, набросила плащ. Он был еще чуть влажным. И багаж ее был еще чуть влажным — тот же косой, холодный дождь, который напитал его влагой поутру, окатывал его теперь, вечером, когда носильщик, покряхтывая и покрикивая «Поберегись!», катил его к стоянке таксомоторов. Дождь то притихал, то, повинуясь злобному сумасбродству порывов ветра, вновь набрасывался из промозглой тьмы, он шел волнами, и недавнее грузинское сияние уже казалось мимолетным радужным сполохом, привидевшемся во сне. Засунув руки в карманы грошового китайского плащика, небрежно набросив капюшон и даже не утрудившись застегнуться, Стася в легких туфельках шагала прямо по ледяному кипению черных луж.
— Не простудилась бы ты, Стасенька.
Она будто не слышала. В бешеном свете посадочных огней ее лицо призрачно искрилось. Она так и не повернулась ко мне. Мы так и не поцеловались на прощанье. Хотя меня никто не встречал. Над нами то и дело с протяжным шипящим шумом планировали идущие на посадку корабли, их позиционные огни едва пробивались через нашпигованный водою воздух. Мы с носильщиком перегрузили Стасин багаж, я сунул парню целковый («Премного благодарен-с…»), Стася молча шагнула в кабину, молча захлопнула дверцу и таксомотор повез ее в скромную квартирку, которую она вот уж год снимала в третьем этаже приличного дома на Каменноостровском, а я, ладонью сгоняя воду с лица, вернулся в здание аэровокзала, сдал на хранение свой саквояж — я чувствовал, мне скоро снова лететь, и из автомата позвонил в министерство.
— А-ле?
— Иван Вольфович!
С языка едва не сорвалось машинальное «Добрый вечер». Успел ухватить за хвост.
— Слушаю, говорите!
— Это Трубецкой. Я в Пулково.
— Ах, батенька, заждались мы вас!
— Теперь же ехать?
— Да уж натурально теперь же. Не тот день, чтоб мешкать.
Вот и я укрылся в кабине авто. Из кармана насквозь мокрого пиджака извлек насквозь мокрый платок, принялся тереть лицо, шею, волосы. Свет фонарей мерцал на бегущих по стеклам струйках, крыша рокотала барабаном.
— Дворцовая, милейший.
И как последние два часа я гнал от себя мысли о предстоящем, старательно не слушая доносившиеся справа-слева обрывки вертевшихся вокруг несчастья разговоров, так теперь я, словно пыль из ковра, принялся выбивать из памяти лихорадочно ласковые Стасины руки и ее мертвенный, унесшийся в пустоту взгляд.
Великий князь Александр Петрович, Тридцать четыре года… было. Щепетильно порядочный человек, одаренный математик и дельный организатор. Мечтатель. Официально — глава российской части российско-североамериканского проекта «Арес-97», фактически — правая рука престарелого Королева, ловил каждое слово великого конструктора, всегда готов был помочь делу и своим моральным авторитетом, и своим государственным влиянием. Мне доводилось несколько раз встречаться с ним на разного рода официальных и неофициальных мероприятиях, и от этих встреч всегда оставалось теплое чувство, на редкость приятный был человек. Невозможно представить, чтобы у него были враги. Такие враги.
Таксомотор вывернул на Забалканский проспект. Молодой шофер небрежно покручивал баранку и что-то едва слышно, угрюмо насвистывал. Сверкающее месиво капель валилось сквозь свет фар. Время от времени под протекторами коротко и свирепо рычали лужи.
«Арес-97». С той поры, как стало ясно, что термоядерный привод — дело неблизкое, решено было двинуться по тому отлаженному пути, каким с конца пятидесятых шли здесь, на планете. На стационарные гелиоцентрические орбиты в промежуток между орбитами Земли и Марса предполагалось обычными беспилотными устройствами с жидкостным приводом забросить две серии мощных гравитаторов, которые, при определенном расположении — оно повторялось бы с периодичностью всего лишь в полтора года — обеспечивали бы перемещение корабля практически любого тоннажа с постоянным ускорением десять метров в секунду за секунду. Инерционная фаза перелета, таким образом, вовсе ликвидировалась бы, космонавтам не пришлось бы сталкиваться ни с невесомостью, ни с ее неприятными последствиями, а время перелета сократилось бы с многих месяцев до — и это в худшем случае — недель. Помимо того, единожды подвесив в пространстве цепочку тяговых гравитаторов, проблему коммуникации Земля — Марс можно было бы решить раз и навсегда — во всяком случае, пока не появятся некие принципиально новые возможности типа, например, прокола трехмерной метрики. Каждые полтора года, безо всяких дополнительных затрат, не прожигая многострадальную атмосферу новыми выхлопами дюз и минимально теребя еще не вполне изученные, но уже весьма настораживающие геофизические аспекты огненного пробоя неба, станет можно, если возникнет на то желание, отправлять к Марсу корабль хоть с двадцатью, хоть с тридцатью людьми на борту, или даже целые эскадры по восемь — десять кораблей с пятичасовыми интервалами, а горячие головы уже размечтались о колонизации красной планеты. Тяговая цепочка должна была состоять из двадцати звеньев — десять гравитаторов обеспечивали бы разгон от Земли и обратное торможение на пути к Земле, десять — торможение на пути к Марсу и обратный разгон от Марса. Если учесть, вдобавок, что за три десятка лет эксплуатации орбитальной сети гравитаторов ни один лайнер не потерпел аварии на тяговом участке полета, такой вариант экспедиции выглядел не только более экологичным, не только более дешевым, но и куда более надежным, нежели любой реактивный — даже если бы Ливермор или Новосибирск выдали, наконец, термояд. Полет намечался на сентябрь девяносто седьмого года. Осуществление проекта шло со всеми возможными реверансами и знаками уважения лидирующих стран друг к другу, с церемонной, поистине азиатской вежливостью соблюдался полный паритет. Голова в голову, гравитатор к гравитатору — мы штуку, и они штуку, приблизительно раз в полгода, но не обязательно в один и тот же день. Мы разгонный, и они разгонный. Они тормозной — и мы тормозной. На первую половину июля планировался очередной запуск — пятого и шестого из околоземной десятки, дату еще надо было уточнять и согласовать с штатниками. Пробыв два месяца безвылазно на тюратамском космодроме, великий князь вырвался на пару дней в столицу, чтобы отчитаться о готовности к делу перед государем, Думой и кабинетом. Надобно незамедлительно снестись с штатниками и выяснить, не было ли у них попыток диверсий или покушений.
Или это какой-то их патриот шизоидный…
Бред.
Третьи страны… Есть отрывочные сведения о наличии в Японии, в Германии кругов, задетых малым, с их точки зрения, участием их держав в интернациональном проекте века. По их мнению, это роняло престиж их наций. Горе-националисты, пес их ешь. Хорошо, что их мало, и что обычно их никто не слушает. Немцы в свое время очень настаивали, чтобы «в целях соблюдения полного равновесия участия основных сторон» все старты осуществлялись с одного и того же космодрома, причем какой-либо третьей страны, и тут же с беззастенчивой настойчивостью предлагали свою космическую базу в море Бисмарка — не ближний свет возить туда через океан все материалы что штатникам, что нам!
Нет-нет. Бессмысленно сейчас строить версии. Я тут ничем не отличаюсь от располагающих нулевой информацией остолопов, болбочущих о масонском заговоре и о том, что господь покарал за гордыню человека, вздумавшего влезть на небо. Слышал я сегодня такое — смотрел на Стасю, чувствовал Стасю, но слышал краем уха.
Все. Стася уже дома, в тепле, уже наверняка приняла ванну, залегла под одеяло с какой-нибудь книгой или рукописью, или телеэкран мерцает чем-нибудь развлекательным напротив постели — так славно бывает лежать рядом, обнявшись, щека к щеке и бездумно-радостно смотреть всякую белиберду… Хватит! Что она сейчас думает обо мне — мне отсюда не изменить, хоть кулак изгрызи.
Или я слишком зазнаюсь, и она сейчас совсем не обо мне думает?
А ведь каких-то пять часов назад она гортанно, протяжно вскрикивала подо мною… и танцевала: я счастливая!
Но — утром? Как презрительно она вела себя утром, у Джвари!
Господи, неужто это было? Неужели это было сегодня — жар, стрекот, синий простор? И самая большая трагедия — то, что родная женщина держится отчужденно.
Все, хватит.
Приехали.
В пути мы почти не разговаривали, лишь обменивались какими-то проходными репликами. «Хочешь к окну?» — «Все равно темно». «А у тебя лицо успело подзагореть, щеки горят». — «Это у меня от тебя щеки горят, Саша». «Давай выпьем еще кофе?» О предстоящем я старался не думать, глупо строить досужие версии, ничего не зная — обрывки их во множестве долетали до меня и в очереди на регистрацию, и в очереди у трапа, уши вяли. Соседи шелестели газетами, вспыхивали то тут, то там вертевшиеся вокруг катастрофы приглушенные разговоры — я все не пытался Стасин взгляд, все посматривал на нее сбоку, но она сидела, уставившись перед и точно окаменев, и лишь обеими руками гладила, ласкала, баюкала мою ладонь, отчаянно припавшую сквозь неощутимую белую ткань к теплой округлости ее бедра. Только когда пилот отцепился от силовой тяги и, подруливая в аэродинамическом режиме, стал заходить на посадку, Стася, так и не пожелав встретиться со мною взглядом, внезапно начала читать. У нее даже голос менялся от стихов — становился низким, грудным, чуть хрипловатым. Страстным. Будто орлица клекотала. Это был голос ее естества, так она стонала в постели, и я гордился: мне казалось, это значило, что иногда я могу дать ей такое же счастье, какое ей дает основа ее жизни, ось коловращения внешней суеты — ее талант. «Как бы повинность исполняю. Как бы от сердца улетаю тех, что любил. Тех, что люблю». У нее было много текстов, написанных от лица мужчин. Наверное, тех, с которыми она бывала, я догадывался, что мужчин у нее было побольше, чем у меня женщин. Если этот текст был из тех, что она написала по дороге сюда, значит, так она представляла себе меня. На душе стало еще тяжелее — она ошибалась. С ней я не испытывал никакой повинности, наверное, я просто запугал ее, слишком часто и со слишком большим пиететом произнося слова «долг», «должен»… как она бесилась, когда я, вместо того, чтобы сказать «Вечером я хочу заехать к тебе» говорил «Вечером нужно заехать к тебе», а для меня это были синонимы. От ее сердца я никуда не улетал и не мог улететь. Я просто этого не умел. От лица мужчин она тоже писала себя.
Столица встретила нас ненастьем. Лайнер замер, Стася, поднявшись, набросила плащ. Он был еще чуть влажным. И багаж ее был еще чуть влажным — тот же косой, холодный дождь, который напитал его влагой поутру, окатывал его теперь, вечером, когда носильщик, покряхтывая и покрикивая «Поберегись!», катил его к стоянке таксомоторов. Дождь то притихал, то, повинуясь злобному сумасбродству порывов ветра, вновь набрасывался из промозглой тьмы, он шел волнами, и недавнее грузинское сияние уже казалось мимолетным радужным сполохом, привидевшемся во сне. Засунув руки в карманы грошового китайского плащика, небрежно набросив капюшон и даже не утрудившись застегнуться, Стася в легких туфельках шагала прямо по ледяному кипению черных луж.
— Не простудилась бы ты, Стасенька.
Она будто не слышала. В бешеном свете посадочных огней ее лицо призрачно искрилось. Она так и не повернулась ко мне. Мы так и не поцеловались на прощанье. Хотя меня никто не встречал. Над нами то и дело с протяжным шипящим шумом планировали идущие на посадку корабли, их позиционные огни едва пробивались через нашпигованный водою воздух. Мы с носильщиком перегрузили Стасин багаж, я сунул парню целковый («Премного благодарен-с…»), Стася молча шагнула в кабину, молча захлопнула дверцу и таксомотор повез ее в скромную квартирку, которую она вот уж год снимала в третьем этаже приличного дома на Каменноостровском, а я, ладонью сгоняя воду с лица, вернулся в здание аэровокзала, сдал на хранение свой саквояж — я чувствовал, мне скоро снова лететь, и из автомата позвонил в министерство.
— А-ле?
— Иван Вольфович!
С языка едва не сорвалось машинальное «Добрый вечер». Успел ухватить за хвост.
— Слушаю, говорите!
— Это Трубецкой. Я в Пулково.
— Ах, батенька, заждались мы вас!
— Теперь же ехать?
— Да уж натурально теперь же. Не тот день, чтоб мешкать.
Вот и я укрылся в кабине авто. Из кармана насквозь мокрого пиджака извлек насквозь мокрый платок, принялся тереть лицо, шею, волосы. Свет фонарей мерцал на бегущих по стеклам струйках, крыша рокотала барабаном.
— Дворцовая, милейший.
И как последние два часа я гнал от себя мысли о предстоящем, старательно не слушая доносившиеся справа-слева обрывки вертевшихся вокруг несчастья разговоров, так теперь я, словно пыль из ковра, принялся выбивать из памяти лихорадочно ласковые Стасины руки и ее мертвенный, унесшийся в пустоту взгляд.
Великий князь Александр Петрович, Тридцать четыре года… было. Щепетильно порядочный человек, одаренный математик и дельный организатор. Мечтатель. Официально — глава российской части российско-североамериканского проекта «Арес-97», фактически — правая рука престарелого Королева, ловил каждое слово великого конструктора, всегда готов был помочь делу и своим моральным авторитетом, и своим государственным влиянием. Мне доводилось несколько раз встречаться с ним на разного рода официальных и неофициальных мероприятиях, и от этих встреч всегда оставалось теплое чувство, на редкость приятный был человек. Невозможно представить, чтобы у него были враги. Такие враги.
Таксомотор вывернул на Забалканский проспект. Молодой шофер небрежно покручивал баранку и что-то едва слышно, угрюмо насвистывал. Сверкающее месиво капель валилось сквозь свет фар. Время от времени под протекторами коротко и свирепо рычали лужи.
«Арес-97». С той поры, как стало ясно, что термоядерный привод — дело неблизкое, решено было двинуться по тому отлаженному пути, каким с конца пятидесятых шли здесь, на планете. На стационарные гелиоцентрические орбиты в промежуток между орбитами Земли и Марса предполагалось обычными беспилотными устройствами с жидкостным приводом забросить две серии мощных гравитаторов, которые, при определенном расположении — оно повторялось бы с периодичностью всего лишь в полтора года — обеспечивали бы перемещение корабля практически любого тоннажа с постоянным ускорением десять метров в секунду за секунду. Инерционная фаза перелета, таким образом, вовсе ликвидировалась бы, космонавтам не пришлось бы сталкиваться ни с невесомостью, ни с ее неприятными последствиями, а время перелета сократилось бы с многих месяцев до — и это в худшем случае — недель. Помимо того, единожды подвесив в пространстве цепочку тяговых гравитаторов, проблему коммуникации Земля — Марс можно было бы решить раз и навсегда — во всяком случае, пока не появятся некие принципиально новые возможности типа, например, прокола трехмерной метрики. Каждые полтора года, безо всяких дополнительных затрат, не прожигая многострадальную атмосферу новыми выхлопами дюз и минимально теребя еще не вполне изученные, но уже весьма настораживающие геофизические аспекты огненного пробоя неба, станет можно, если возникнет на то желание, отправлять к Марсу корабль хоть с двадцатью, хоть с тридцатью людьми на борту, или даже целые эскадры по восемь — десять кораблей с пятичасовыми интервалами, а горячие головы уже размечтались о колонизации красной планеты. Тяговая цепочка должна была состоять из двадцати звеньев — десять гравитаторов обеспечивали бы разгон от Земли и обратное торможение на пути к Земле, десять — торможение на пути к Марсу и обратный разгон от Марса. Если учесть, вдобавок, что за три десятка лет эксплуатации орбитальной сети гравитаторов ни один лайнер не потерпел аварии на тяговом участке полета, такой вариант экспедиции выглядел не только более экологичным, не только более дешевым, но и куда более надежным, нежели любой реактивный — даже если бы Ливермор или Новосибирск выдали, наконец, термояд. Полет намечался на сентябрь девяносто седьмого года. Осуществление проекта шло со всеми возможными реверансами и знаками уважения лидирующих стран друг к другу, с церемонной, поистине азиатской вежливостью соблюдался полный паритет. Голова в голову, гравитатор к гравитатору — мы штуку, и они штуку, приблизительно раз в полгода, но не обязательно в один и тот же день. Мы разгонный, и они разгонный. Они тормозной — и мы тормозной. На первую половину июля планировался очередной запуск — пятого и шестого из околоземной десятки, дату еще надо было уточнять и согласовать с штатниками. Пробыв два месяца безвылазно на тюратамском космодроме, великий князь вырвался на пару дней в столицу, чтобы отчитаться о готовности к делу перед государем, Думой и кабинетом. Надобно незамедлительно снестись с штатниками и выяснить, не было ли у них попыток диверсий или покушений.
Или это какой-то их патриот шизоидный…
Бред.
Третьи страны… Есть отрывочные сведения о наличии в Японии, в Германии кругов, задетых малым, с их точки зрения, участием их держав в интернациональном проекте века. По их мнению, это роняло престиж их наций. Горе-националисты, пес их ешь. Хорошо, что их мало, и что обычно их никто не слушает. Немцы в свое время очень настаивали, чтобы «в целях соблюдения полного равновесия участия основных сторон» все старты осуществлялись с одного и того же космодрома, причем какой-либо третьей страны, и тут же с беззастенчивой настойчивостью предлагали свою космическую базу в море Бисмарка — не ближний свет возить туда через океан все материалы что штатникам, что нам!
Нет-нет. Бессмысленно сейчас строить версии. Я тут ничем не отличаюсь от располагающих нулевой информацией остолопов, болбочущих о масонском заговоре и о том, что господь покарал за гордыню человека, вздумавшего влезть на небо. Слышал я сегодня такое — смотрел на Стасю, чувствовал Стасю, но слышал краем уха.
Все. Стася уже дома, в тепле, уже наверняка приняла ванну, залегла под одеяло с какой-нибудь книгой или рукописью, или телеэкран мерцает чем-нибудь развлекательным напротив постели — так славно бывает лежать рядом, обнявшись, щека к щеке и бездумно-радостно смотреть всякую белиберду… Хватит! Что она сейчас думает обо мне — мне отсюда не изменить, хоть кулак изгрызи.
Или я слишком зазнаюсь, и она сейчас совсем не обо мне думает?
А ведь каких-то пять часов назад она гортанно, протяжно вскрикивала подо мною… и танцевала: я счастливая!
Но — утром? Как презрительно она вела себя утром, у Джвари!
Господи, неужто это было? Неужели это было сегодня — жар, стрекот, синий простор? И самая большая трагедия — то, что родная женщина держится отчужденно.
Все, хватит.
Приехали.
2
Министерство госбезопасности располагалось в левом крыле старого здания Генштаба. Показав слегка удивленному моим видом казаку отсыревший пропуск, я взбежал по широкой лестнице на третий этаж — белый пиджак, светло-голубая рубашка с открытым воротом, белые брюки, белые летние туфли, ни дать ни взять миллионщик на палубе собственной яхты. В туфлях хлюпало. Нет, не миллионщик, конечно — погонщик. Подневольный офицер.
Коридоры были пустынны, и, казалось, здание спит, как и полагалось бы в этот час. Но по едва уловимым признакам, которых, конечно, не заметил бы никто чужой, я чувствовал, что там, за каждой закрытой дверью — разворошенный муравейник. Естественно. Таких штучек не случалось на Руси со времен графа Палена. Правда, был еще Каракозов — совсем больной человек… Да еще закомплексованный Пестель витийствовал в эмпиреях о цареубийстве во благо народных свобод. Интересно, оставить его с Александром Павловичем наедине — неужто и впрямь поднялась бы рука? Или крепостным передоверил бы — дескать, ты, Ванька, сперва выпусти по моему велению своею косою кишки помазаннику божию, а уж посля будет тебе воля… Перепугали мечтательные предки Николая Павловича так, что ему потом всю жизнь от слова «свобода» икалось — ну, и вел себя соответственно, мел мыслителей из аппарата, оставлял одних неперечливых воров, чуть не прогадал Россию…
Коридоры были пустынны, и, казалось, здание спит, как и полагалось бы в этот час. Но по едва уловимым признакам, которых, конечно, не заметил бы никто чужой, я чувствовал, что там, за каждой закрытой дверью — разворошенный муравейник. Естественно. Таких штучек не случалось на Руси со времен графа Палена. Правда, был еще Каракозов — совсем больной человек… Да еще закомплексованный Пестель витийствовал в эмпиреях о цареубийстве во благо народных свобод. Интересно, оставить его с Александром Павловичем наедине — неужто и впрямь поднялась бы рука? Или крепостным передоверил бы — дескать, ты, Ванька, сперва выпусти по моему велению своею косою кишки помазаннику божию, а уж посля будет тебе воля… Перепугали мечтательные предки Николая Павловича так, что ему потом всю жизнь от слова «свобода» икалось — ну, и вел себя соответственно, мел мыслителей из аппарата, оставлял одних неперечливых воров, чуть не прогадал Россию…