Страница:
Рыбас Святослав Юрьевич
Святые горы
Святослав Юрьевич Рыбас
Святые горы
I
Я взял лыжи и вышел на улицу. Мы с Надей уезжали в Святогорск. Я был рад, напряжен и скован.
Наши отношения становились все хуже. Я ее любил, она любила меня, нам тогда было по восемнадцать лет. Каждый вечер мы ожидали с нетерпением. Я приходил к ней, она закрывала дверь в комнату, где сидели ее родители и откуда доносился звук телевизора; я хотел ее обнять, но она ускользала и, улыбаясь, глядела, как я снимаю шапку, пальто, шарф, как вешаю их рядом с шинелью ее отца, как мельком гляжу на себя в тусклое, старое трюмо и хмуро сдвигаю брови, чтобы казаться старше, и я, чувствуя ее взгляд, поворачивался к ней и еще больше хмурился, зная, что она видит, как я хочу казаться старше.
Потом мы запирались в ее комнате. Я подходил к ней, целовал, и наши разговоры заканчивались. Надя пыталась высвободиться, но ей не удавалось, и она с улыбкой ждала, пока я не отпущу. Видя ее хорошую улыбку, я опускал руки. Мы стояли рядом, ничего не говорили, не прикасались друг к другу.
Но, кажется, большинство вечеров заканчивалось обидой и недоумением. Надя как будто поставила себе предел в наших отношениях.
Я так и не узнал, что отталкивало ее. Иногда я становился груб, мелочно раздражителен, точно хотел вызвать ее на ссору, чтобы проверить... А разве можно было что-то проверять? Надя тогда превращалась в надменную и очень вежливую маленькую даму. Я уходил с распаляемым ощущением окончательного разрыва и был горд, что находятся силы уйти.
В последний раз, перед поездкой в Святогорск, я ушел от Нади и вскоре, не сообщив ей, уехал в Киев играть в полуфинальном турнире.
А как хотел я победить, как хотел прославиться, чтобы она узнала об этом! И главное, я был уверен в себе, играл, чувствуя свои способности, у меня лицо горело, мне вечно было жарко, тесно в большом зале, где много взрослых спокойных людей; я удивлялся, отчего они спокойны, и быстро забывал о них, наваливался грудью на стол и, кусая от нетерпения губы, глядел на доску, тянулся к фигурам, отдергивал руку и снова рассчитывал длинные смелые варианты, пока не выбирал самый плохой. Когда делал ход, вдруг видел, как он ужасен. Я очень хотел победить, а посредственные игроки побивали меня и фальшиво улыбались, точно говорили: "Жалко мальчика":
Вернувшись домой, я некоторое время жил в отупении, доделывал в институте пропущенные лабораторные, мое горе забывалось с трудом. Я не был великим шахматистом, я не смог прославиться; мне не с чем было идти к Наде.
Мои отец и мать меня почти не замечали, занятые своими отношениями. Мать иногда приходила ко мне в комнату, подурневшая от слез, и, жалко улыбаясь, прижимала к груди мою голову и зло говорила об отце. Я вырывался, мне было стыдно за них.
И вот однажды, когда мать ушла, я позвонил Наде. Она не захотела разговаривать. Я позвонил ей снова через два дня, во мне уже проснулась ревность, и я забыл о своем желании не видеться больше с ней.
...И мы решили, что нам надо куда-нибудь уехать, а то мы рассоримся окончательно. "В Святогорск", - сказал я, и она согласилась. У меня в груди стало холодно, когда она так быстро согласилась.
...Я взял лыжи и вышел на улицу: снег по-ночному мерцал, было еще темно, но окна в домах уже просыпались, их становилось с каждой минутой больше, они вспыхивали беззвучно, неожиданно, озаряя розовато стены вокруг себя.
Надя жила через дом от меня. Я шел широкими шагами, хрустел снег, напоминая звуком разгрызаемое яблоко. Я думал, что скоро мы будем ехать в поезде, что несколько дней проживем в крохотном городке, среди леса, гор, снега и что... Я вдруг остановился, сбросил с плеча лыжи и секунд десять стоял пораженный - мысль, что Надя отдавала себя в мою власть, пронзила меня; было не радостно, не томительно - было страшно.
Как я добрался до ее дома, как она открыла, как заставила меня завтракать вместе с собой, этого я почти совсем не запомнил. Возле нас все время была ее мать, сорокалетняя красивая женщина. Я не решался на нее глядеть, мне казалось, что она вот-вот попросит не ехать с Надей или заплачет. Когда выходили, мать сухо сказала:
- Валентин, я вас прошу - заботьтесь о Наде.
Вокзал шумел; урчали моторы такси, хлопали тяжелые двери подъезда, скрипел снег, и все звуки сливались в глухой, скованный морозом шум, который временами перекрывал дребезжаще-звонкий голос из динамика. Мы забрались в вагон.
- Едем? - длинно выдохнула Надя и улыбнулась новой, странной улыбкой. Она приникла к окну, посмотрела поверх отстающего от поезда вокзального здания на небо, уже по-утреннему высокое, потом повесила на крючок свою красную куртку и, оставшись в голубом свитере, села против меня и глядела ласково. Я же сидел не раздеваясь.
- Что с тобой? - спросила она.
- Ничего.
- Ах, вечно у мамы страхи! - сказала Надя. - Не обращай внимания... Мамы там с нами не будет.
И я увидел, что она очень красива, что она неизвестно когда изменилась, смуглое лицо стало строже и белее а в глазах появился мягкий блеск.
- Ты стала еще красивее, - сказал я.
- Это одному тебе кажется, - ответила Надя и встала. - А ну, поднимайся.
Я тоже встал, она расстегнула замок на моей куртке, сняла с меня шарф и, приподнявшись на цыпочки, хотела снять и куртку, но не смогла, озабоченно нахмурилась:
- Какой же ты неловкий! Помоги мне.
Я скинул куртку. Надя впервые ухаживала за мной.
Я взял ее за руку. Мне хотелось, чтобы она знала, что я буду жить только для нее, что для нее я достигну славы, что она никогда не пожалеет об этом дне... Как мы в юности похожи друг на друга трогательной готовностью к клятвам, к вечной любви, и как нам счастливо кажется, что такими мы будем всегда!
Мы сели рядом, и я, загоревшись, начал рассказывать о киевском турнире, о том, как я мечтал и как мог, ведь мог же, мог, сыграть успешно и как меня били слабые игроки.
- Но три раза я все-таки победил! - сказал я. - Понимаешь, я думаю, я вижу вперед, не боюсь рисковать. Вот я играл черными с Пономаренко. Ему лет пятьдесят, он в очках, лысоватый, прилизанный. Он сделает ход и встает со стула, идет мне за спину и таращится на доску. Меня это отвлекает. Я прошу его: "Вы мне мешаете". А он: "Это правилами не запрещено". Видишь, какой человек!
- Ты бы его вежливо попросил, - сказала Надя. - А ты, наверно, на него закричал?
- Да нет, не кричал, - ответил я. - Мне было стыдно за него. Я хотел очень выиграть, чтобы его проучить, а когда я злюсь, у меня ум за разум заходит и я не могу правильно играть. Вот я и ошибся. Как только ошибся, Пономаренко усмехнулся, руками грудь потер и уже сидит спокойно, не встает. Я думал - сдамся! Уйду, погуляю по Киеву, все равно стало. А потом вспомнил, что надо ему руку подавать и поздравлять с победой, и мне противно стало. Стал разгадывать его: какой он человек? Что любит? Что не любит? Ведь он правильно рассчитал, что я заведусь, когда он за спину мне зайдет. И я решил: надо ему неожиданность устроить. Он должен бояться неожиданностей.
- Ты украл фигуру? - улыбнулась Надя.
- Украл, - согласился я. - Надо же проучить.
- Правда?.. Нет, ты шутишь?
- Шучу, - сказал я. - Я украл у него очки. Он пошел в туалет, оставил очки на столике, а я стащил.
- Воришка? - спросила Надя.
- Воришка, - ответил я.
- Хочешь яблоко? Мама целый пакет положила.
Не успел я ничего сказать, как она уже вытащила из сумки прозрачный хрустящий пакет, раздутый красными яблоками.
Мы стали грызть яблоки, поглядывая друг на друга.
- А я его все-таки победил, - сказал я. - Пожертвовал ладью за коня, он растерялся - надо было снова считать варианты... Будь он простодушнее, он бы не испугался играть просто. А там только просто надо было играть. Он стал хитрить и сгорел... Знаешь, как я был рад! Следующий турнир выиграю. Для тебя выиграю.
- Выигрывай, - ответила Надя. - Я хочу, чтобы у тебя получилось как ты мечтаешь.
- А твои родители считают меня балбесом, - сказал я. - Не хочу быть инженером, я буду шахматистом.
- Ну чего ты ершишься? - спросила Надя и погладила меня по голове. В ее голосе было столько любви, жалости и понимания, что и поныне, вспоминая этот голос, я поражаюсь, как она, девочка, могла постичь то, чего так недоставало мне.
- Пойду покурю, - сказал я.
На площадке свежо пахло снегом, морозом, табачным дымом. Под ногами сотрясались невидимые колеса.
Открылась дверь, и из другого вагона вошли двое ребят в лыжных шерстяных костюмах и в крепких черных ботинках.
- В Святые горы? - спросил один из них и, не ожидая ответа, весело сказал: - Погода!
Они закурили, поговорили о том, какие лыжи лучше всего, и спросили у меня лыжную мазь для промерзшего снега. Мы пошли в вагон, я им дал баночку мази.
За Красным Лиманом дорога пошла вдоль редких сосен и пологих холмов: деревьев становилось все больше, и временами поезд шел точно по узкой просеке в лесу. Начинались Изюмские леса.
В Святогорске поезд стоял две минуты. Наш вагон не дотянул до короткой платформы, мы спрыгнули в сугроб и, не устояв, повалились в снег. Состав простучал рядом и ушел. Надя зачерпнула горсть сухого снега и бросила в меня бело искрящуюся пыль. Я мотнул головой, приподнялся и поцеловал ее в горячий смеющийся рот.
Мы встали, недоуменно и весело огляделись, словно не понимали, что эта маленькая платформа и солнечный глубокий снег есть то самое, к чему мы стремились. Я поднял лыжи.
- А ты стащил у старого человека очки! - воскликнула Надя.
Она схватила снег и, подойдя вплотную, обвила мою шею обеими руками, поцеловала и сунула за ворот холодную руку. Я зарычал, она засмеялась и отскочила.
Мы добрались до автобусной остановки. Здесь у полосатого железного столба стояли те ребята, которые курили со мной на площадке. Из-за сосен выкатился маленький синий автобус. Покачиваясь на невидимых кочках и скрипя, он медленно подъехал к нам.
Ребята сели рядом на заднем сиденье, купили нам билеты и с необязательной любезностью, которая возникает среди попутчиков, поинтересовались, где мы решили остановиться.
- Попробуем в доме отдыха, - сказал я.
- В монастыре красиво, - согласились они, как будто бы одобряя мой выбор, но и тотчас же отвергли его. - Это бесполезно. Там табличка висит, что тут когда-то жил великий писатель Чехов; сейчас и ему бы раскладушки не нашлось. В "Шахтере" тоже все забито. Попробуйте у жителей пристроиться, здесь лыжников охотно пускают.
У пансионата "Шахтер" автобус остановился. Скользкая, укатанная до белого блеска дорога тянулась в сторону Северского Донца, к монастырю, видневшемуся на поросшей черным мелколесьем горе. Справа от нас была деревянная арка, ведущая во двор пансионата, а слева, за раскидистыми соснами с чешуйчатой медно-бурой корой, шла улица одноэтажных домиков. Из труб поднимались прозрачные голубоватые дымки. Воздух пах сосновой смолой и талой водой, хотя было градусов десять мороза. Наверное, солнце пригревало снег на коньках крыш и оттого пахло капелью. Оно было окружено ярко-оранжевым кольцом, почти не оставляло теней, и день был ясно светел.
- Как на празднике, - нараспев сказала Надя.
Мы простились с попутчиками и пошли по улице. В шести или семи домах нас не хотели принять. Мы шли дальше, я ругался, а Надя меня успокаивала.
- Мы с тобой на Святых горах, - говорила она. - Все будет хорошо, увидишь!
Солнце пылало в стеклах большой веранды; вдоль бетонной дорожки стояли тонкие вишни, обмотанные соломой и холстом; дом был новый, сад молодой, и в этом доме нас приняли. Полная, с увядшим, сухим лицом женщина провела нас на кухню и усадила на табуретки возле печки. Хозяйку звали Марья Афанасьевна.
- Грейтесь, - сказала она. - Скиньте ботинки и не стесняйтесь. Скоро муж придет, тогда пообедаем.
Мы сняли куртки, разулись. В печи постреливали поленья, несло тугим жаром, и мы почувствовали усталость. Надя раскраснелась, смуглость ее лица стала более заметна. Марья Афанасьевна хотела было выйти, но Надя спросила:
- А где ваш муж? На работе?
- Не знаю, - ответила хозяйка, и Надя удивилась.
- Да он отставник, - с едва уловимым сожалением вымолвила Марья Афанасьевна. - Полковник в отставке. Ему скучно, вот и находит себе работу. Наверно, он сейчас в горсовете или в школе. Придет - сами спросите. - Она помолчала и, уходя, добавила: - А я, значит, полковничиха.
- Ей тоже скучно, - негромко сказала Надя и тронула меня за руку. - А я бы хотела здесь жить. Ты бы хотел?
- Вместе с тобой?
- Вот ты какой! - улыбнулась Надя. - А бросил бы шахматы?
Я подумал и ответил:
- Не знаю. Шахматы нам бы не мешали.
Она затеребила мою руку и поглядела волчонком.
- Ну если бы я очень попросила? Бросил?
Я встал и пошел в соседнюю комнату. Окно заиндевело, на письменном столе поблескивала черным боком пишущая машинка. Я посмотрел на заложенную страницу, там было напечатано: "В полосе Юго-Западного фронта группа "Юг" Рундштедта нанесла главный удар южнее Владимир-Волынска..."
Скрипнула половица, в стекле книжного шкафа отразился Надин голубой свитер, и я обернулся.
- Зачем ты ушел? - спросила Надя.
По-видимому, она решила, что я на нее обиделся. Она могла почувствовать то же самое, что и я тогда, когда она вдруг делалась холодной и отталкивала меня. Мне стало неловко.
- Не сердись, - сказал я.
- Разве я сержусь? - засмеялась Надя и поцеловала меня в щеку. - Ты меня любишь. - И она на разные лады повторила это, прислушиваясь к себе. Меня ты любишь. Ты любишь меня.
- А ты? - спросил я.
- А ты?
Ее маленькие горячие руки охватили меня за шею, и Надя с дрожащей улыбкой посмотрела мне в глаза. До сих пор не забыл я этой улыбки. В ней была женская покорная жалость, словно Надя почувствовала просыпающейся женской душой, как одинаково заканчиваются первые любови...
Я обнял Надю и прижал к груди. Некоторое время мы стояли неподвижно.
- Ребята, обедать! - позвала Марья Афанасьевна.
Мы отпрянули друг от друга, Надя поправила волосы, и я, глядя на нее, провел ладонью по голове. Мы вошли в кухню с некоторой робостью.
Полковник сидел за столом, положив на столешницу руки, между ними стояла тарелка с борщом. Из коротких рукавов его защитной сорочки выглядывали поросшие седыми волосами запястья. Он посмотрел на нас задумчиво.
Мы поздоровались и остановились в дверях. Хозяин кивнул на стол, где стояли еще три тарелки, а Марья Афанасьевна, желая, по-видимому, скрасить молчание мужа, ласково проговорила:
- Садись, Наденька, вот сюда. А ты, Валентин, рядом с ней. Проголодались? Кушайте, не обращайте на него внимания, из него клещами слово не вытянешь.
Полковник строго взглянул на нее и улыбнулся. По его улыбке сразу стало понятно, что он прожил с женой душа в душу, всегда был у нее под каблуком, и как Марья Афанасьевна скажет, так и будет.
- Потом поговорим, - сказал мне полковник.
Он ел быстро, как-то очень опрятно и до конца обеда больше не проронил ни слова. Несмотря на свое обещание поговорить, он потом куда-то снова ушел.
Марья Афанасьевна провела нас в дальнюю комнату, где уже стояла у стены моя спортивная сумка, принесенная ею сюда, видно, еще раньше. Здесь были две широкие никелированные кровати, диван и круглый стол.
- Хотите отдохнуть - не стесняйтесь, - сказала она и ушла.
Мы с Надей переглянулись, и я понял, что с этой минуты для нас начинается самое трудное. Надя села на диван. Я хотел сесть рядом, но она отодвинулась.
- Надо ей помочь прибрать со стола, - сказала она безразличным голосом.
- Подожди.
Я положил руку на ее плечо, и плечо как будто окаменело, хотя Надя не пошевелилась. Я убрал руку.
- Ты жалеешь, что мы приехали? - спросил я. - Можно сейчас вернуться, в семь часов есть поезд.
- Надо ей помочь, - сказала Надя.
Она пошла на кухню, я вышел за ней следом, но в зале остановился как вкопанный и подумал: "Ну и иди!"
С настенной фотографии на меня глядели строгий молодой лейтенант в довоенной гимнастерке и смеющаяся девушка.
Вернувшись, лег ничком на диван и, дыша его горьким пыльным запахом, впал в какую-то тупую дрему...
Когда я очнулся, в комнате было темно, на улице ярко горел фонарь, и в желтом конусе света валил густой снег. Надя сидела рядом; на сердце у меня было тяжелое ледяное чувство.
- Шесть часов, - сказала она. - Пойдем на лыжах?
Она стала собираться, щелкая замками сумки и что-то ища в темноте. Я пошел на кухню.
Там столкнулся с полковником, в одной руке он держал фонарь "летучая мышь", а другой смахивал с телогрейки налипший снег.
...Снег падал тихо и часто. Он лежал на крыльце, на дорожке, на тонких укутанных вишнях. Пахло морозом и сосновым лесом, в природе были тишина, неподвижность, которая как бы вбирала в себя снегопад, словно снег застывал в воздухе.
Мы вышли за калитку. Я помог Наде надеть лыжи, закрепил свои, и мы медленно двинулись вниз по проулку, к реке. В домах горели окна, просвечивались синие, розовые, зеленые занавески, и никто нам не встретился. По-видимому, по Святогорску мы шли одни.
Выйдя на чистый широкий луг, я остановился, Надя подошла ко мне.
- Что с тобой? - спросила она.
- Ничего, - ответил я.
- Смотри, сейчас полнолуние! - Ее рука вытянулась, я увидел над черной лесистой горой, над темной громадиной монастыря мутное белесое пятно среди туч.
- Помнишь? - спросила Надя. - "Мчатся тучи, вьются тучи; невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь мутна".
Я молчал.
- Поцелуй меня, - сказала она.
Я поймал маленькую руку в шерстяной рукавице, поцеловал Надю в холодные жесткие губы и тут же почувствовал, что она не хочет, чтобы я ее целовал.
Я ничего не сказал, мы пошли по лугу дальше и стали подниматься на невысокий холм, на вершине которого темнел кустарник. Там она снова попросила ее поцеловать, и я прикоснулся к ее губам. Так повторялось еще несколько раз, пока она не сказала, что пора возвращаться.
И мы вернулись, и грелись, как днем, возле печки. В трубе гудело, капала из рукомойника вода, в кладовке грызла мышь.
Говорить нам было, кажется, не о чем, мы тяжело молчали, и Марья Афанасьевна, пришедшая напоить нас чаем, обращавшаяся то к Наде, то ко мне, в конце концов вздохнула, покачала головой и ушла. Стало слышно, как она в зале включила телевизор.
Я не знал, что делать, и горько жалел, что не могу ничего сказать Наде. Мне казалось, если бы я умел объяснить ей, почему так хорошо нам было днем и как глупо, по-детски мы теперь ведем себя, мы бы помирились. Но я был не в силах произнести без раздражения ни слова.
Между тем время было уже позднее, на кухне снова появилась хозяйка и сказала, что постель готова. Надя ушла вместе с ней.
Посидев в одиночестве, я подумал, что пойду спать, когда Надя заснет. Я пошел к полковнику.
Согнувшись над машинкой, он грустно глядел в одну точку в окне, и я спросил его, как движется работа. Он обернулся, помолчал, пожевал губами, В тени от настольной лампы его лицо казалось темным.
- Она уже не движется. Я начисто переписываю, - с неохотой и печальной досадой на то, что я, по-видимому, отвлекаю его, ответил полковник. - Но вот, где движется. - Он постучал себя по груди.
- Можно, у вас посижу? - спросил я.
- Сиди.
Я сел на узкую жесткую кушетку, закрытую поблекшим гобеленом, и сказал:
- Не обращайте на меня внимания, я вам не буду мешать.
Он ничего не ответил и, казалось, даже не услышал меня. Я опустил голову.
Потом полковник взял со стола какую-то книгу и повернулся ко мне.
- Слушай, - сказал он и стал читать монотонным голосом. - "У меня выбита рука, я слежу за ее выздоровлением. Но вот она справилась, и мне чего-то недостает. Не за чем следить. А ведь вся жизнь есть такое слежение за ростом: то мускулов, то богатства, то славы".
Полковник отвернулся так же неожиданно, как и повернулся, и я понял, что он хотел сказать.
- Человек и за любовью следит, - ответил я несмело.
- И за любовью, - повторил он.
Я пожелал ему спокойной ночи, пошел на кухню, умылся и, начиная чувствовать страшную злость, направился в дальнюю комнату.
Там было темно, по-прежнему за окном в желтом конусе света летел снег. Надя лежала тихо. Ее голова с распущенными волосами темнела на подушке.
Вторая постель была не постелена, там не было подушки, эта подушка лежала рядом с Надиной. Наверное, хозяйка решила так постелить, а Надя не смогла возразить.
Я осторожно вытащил прохладную тяжелую подушку, опустил ее на диван и, не раздевшись, лег. Я закрыл глаза и хотел уснуть, но скоро понял, что уснуть невозможно. Снова вышел на кухню, напился из кружки и сполоснул лицо. Вода была ледяная, налилось за ворот, я чуть-чуть остыл.
Я вытерся и вернулся в комнату. Лежал, думал, что завтра все у нас кончится, что последний раз мы с Надей вместе. Я прислушался к ее дыханию. Мне почудилось, что она не спит. Я позвал ее.
Она подняла голову и поглядела на меня, ее глаза горели.
- Ты не спишь?
Надя села на кровати, поджав колени.
- А ты? - спросила она шепотом.
- Не могу, - тоже шепотом ответил я, и раскаяние за то, что ощущал к ней недоброе чувство, охватило меня.
Мы гадаем, мучаемся, хотим себе счастья - и всегда с убийственной для счастья жадностью думаем только о себе. Но если вдруг нам придется всем пожертвовать - и гордостью, и самолюбием, и эгоизмом, и сладострастием, и всем тем, что мы считаем хорошим, - вот тогда мы испытываем любовь и счастье...
В доме было тихо, хозяева уже спали: мы глядели друг на друга при неярком раскачивающемся свете фонаря. Темнели Надины волосы, как бы стекающие на плечи белой сорочки, темнел треугольный вырез на груди, согнутые в коленях ноги были туго обтянуты, и я остро представлял ее гладкую холодную грудь, ноги, ее всю, и мне было жутко и безумно.
- Тебе страшно? - спросил я.
- Нет, - ласково ответила Надя.
Она поглядела на фонарь, встала и задернула портьеры. Теперь ее сорочка едва белела в темноте. Скрипнула половица, Надя отодвинулась от окна.
- Где ты? - спросила она. - Я не вижу.
- Я здесь.
Я встал, сделал шаг к ней.
- Нет! - шепотом воскликнула Надя. - Сиди там!
С каждой секундой молчания Надя, кажется, все больше отдалялась от меня, и я был не в силах что-либо изменить.
Я стыдился сказать, что люблю ее. Я боялся, что мои слова прозвучат фальшиво. Иначе не могу объяснить, почему тогда молчал.
- Почему ты хочешь только... - произнесла Надя и замерла, - ...только этого? - едва слышно закончила она.
- Мне казалось, это ты хочешь, - ответил я, не задумываясь. - А я ничего не хочу.
Какой лживый, наглый был у меня голос! Мне стало больно от своих же слов, но чем больнее становилось, тем сильнее рвалось наружу мстительное резкое чувство.
- Зачем ты хочешь меня обидеть? - удивленно спросила Надя. - Ты и так меня весь день обижал...
- Я обижал? - громко воскликнул я. - Когда?
- Ничего ты не понимаешь.
Я в самом деле уже ничего не понимал. Это теперь я знаю, что действовал по точным меркам своего воспитания, обычаев моих друзей, по тем самым обычаям, которые, как я вижу, живут и сейчас и никому не кажутся обидными или неверными. Как же мог я действовать по-другому?..
- Все было бы хорошо, - грустно сказала Надя. - А ты испортил...
Вот так закончилась та ночь в Святогорске. После нее что-то в наших отношениях изменилось; мы еще некоторое время встречались, словно ничего не произошло. Я сделал ей предложение, она приняла его, но мы уже чувствовали, что из этого ничего не выйдет.
...С той поры прошло больше десяти лет, я давно взрослый, успевающий в своих делах человек. Конечно, стал суше, тверже и мало похожу на того мальчика. Но чем больше проходит с той поры, тем непонятнее становится мне, как я должен был поступить той ночью в Святогорске. Я понимаю, что такая ночь бывает раз в жизни, но почему мне больно, почему, вспоминая о ней, чувствую вину и горечь, я не знаю. А буду это чувствовать, уж видно, всегда.
Недавно в руки мне попал дневник Толстого, и там в графе "1908 год" я прочитал: "У меня выбита рука, я слежу за ее выздоровлением. Но вот она справилась, и мне чего-то недостает. Не за чем следить, А ведь вся жизнь есть такое слежение за ростом: то мускулов, то богатства, то славы. Настоящая же жизнь есть рост нравственный, и радость жизни есть слежение за этим ростом. Какое же ребяческое, недомысленное представление - рай, где люди совершенны, и потому не растут, стало быть, не живут".
И, прочитав, я живо вспомнил Надю, себя, полковника, городок на Северском Донце.
II
Стрешнев прилетел на день раньше, чтобы его никто не встречал. Нужен этот единственный день, а вся остальная поездка - да пусть она катится к черту - даже думать о ней было скучно.
Город был знакомым, привычным: почти ничего не изменилось с тех пор, как Стрешнев уехал. "Конечно, это не Сочи, - подумал он. - Да теперь все равно. Все-таки родной город".
Недавно он вернулся из Швеции, с крупного турнира, где взял первый приз. Теперь Стрешнева считали одним из вероятных победителей и турнира претендентов, и он был доволен собой.
У светофора такси приостановилось. Стрешнев заметил на рекламной тумбе, стоявшей между фонарным столбом и каштаном, свое имя. Он равнодушно пробежал афишу, сообщавшую, что гроссмейстер Валентин Стрешнев выступит с лекцией в большом зале университета. Но представил, как будет рассказывать о себе в родном городе, и стало противно, "Кретин! - выругался Стрешнев. - Приглашали же в Сочи. Там бы не пришлось трепаться - играй себе!"
Слишком все легко было в эти последние годы. Он быстро стал гроссмейстером. А что помнит - переезды с места на место, турниры, выигрыши - одно и то же?!
Перекресток тоже знакомый. Прежде, на углу возле гастронома, стоял газетный киоск, в котором Стрешнев брал шахматные журналы. Теперь киоска не было; на подтаявшем асфальте остались от него четкие четырехугольные канавки, забитые мелким сором. Светофор мигнул оранжевым, и машина резко взяла с места. Стрешнев уже не глядел в окно.
Святые горы
I
Я взял лыжи и вышел на улицу. Мы с Надей уезжали в Святогорск. Я был рад, напряжен и скован.
Наши отношения становились все хуже. Я ее любил, она любила меня, нам тогда было по восемнадцать лет. Каждый вечер мы ожидали с нетерпением. Я приходил к ней, она закрывала дверь в комнату, где сидели ее родители и откуда доносился звук телевизора; я хотел ее обнять, но она ускользала и, улыбаясь, глядела, как я снимаю шапку, пальто, шарф, как вешаю их рядом с шинелью ее отца, как мельком гляжу на себя в тусклое, старое трюмо и хмуро сдвигаю брови, чтобы казаться старше, и я, чувствуя ее взгляд, поворачивался к ней и еще больше хмурился, зная, что она видит, как я хочу казаться старше.
Потом мы запирались в ее комнате. Я подходил к ней, целовал, и наши разговоры заканчивались. Надя пыталась высвободиться, но ей не удавалось, и она с улыбкой ждала, пока я не отпущу. Видя ее хорошую улыбку, я опускал руки. Мы стояли рядом, ничего не говорили, не прикасались друг к другу.
Но, кажется, большинство вечеров заканчивалось обидой и недоумением. Надя как будто поставила себе предел в наших отношениях.
Я так и не узнал, что отталкивало ее. Иногда я становился груб, мелочно раздражителен, точно хотел вызвать ее на ссору, чтобы проверить... А разве можно было что-то проверять? Надя тогда превращалась в надменную и очень вежливую маленькую даму. Я уходил с распаляемым ощущением окончательного разрыва и был горд, что находятся силы уйти.
В последний раз, перед поездкой в Святогорск, я ушел от Нади и вскоре, не сообщив ей, уехал в Киев играть в полуфинальном турнире.
А как хотел я победить, как хотел прославиться, чтобы она узнала об этом! И главное, я был уверен в себе, играл, чувствуя свои способности, у меня лицо горело, мне вечно было жарко, тесно в большом зале, где много взрослых спокойных людей; я удивлялся, отчего они спокойны, и быстро забывал о них, наваливался грудью на стол и, кусая от нетерпения губы, глядел на доску, тянулся к фигурам, отдергивал руку и снова рассчитывал длинные смелые варианты, пока не выбирал самый плохой. Когда делал ход, вдруг видел, как он ужасен. Я очень хотел победить, а посредственные игроки побивали меня и фальшиво улыбались, точно говорили: "Жалко мальчика":
Вернувшись домой, я некоторое время жил в отупении, доделывал в институте пропущенные лабораторные, мое горе забывалось с трудом. Я не был великим шахматистом, я не смог прославиться; мне не с чем было идти к Наде.
Мои отец и мать меня почти не замечали, занятые своими отношениями. Мать иногда приходила ко мне в комнату, подурневшая от слез, и, жалко улыбаясь, прижимала к груди мою голову и зло говорила об отце. Я вырывался, мне было стыдно за них.
И вот однажды, когда мать ушла, я позвонил Наде. Она не захотела разговаривать. Я позвонил ей снова через два дня, во мне уже проснулась ревность, и я забыл о своем желании не видеться больше с ней.
...И мы решили, что нам надо куда-нибудь уехать, а то мы рассоримся окончательно. "В Святогорск", - сказал я, и она согласилась. У меня в груди стало холодно, когда она так быстро согласилась.
...Я взял лыжи и вышел на улицу: снег по-ночному мерцал, было еще темно, но окна в домах уже просыпались, их становилось с каждой минутой больше, они вспыхивали беззвучно, неожиданно, озаряя розовато стены вокруг себя.
Надя жила через дом от меня. Я шел широкими шагами, хрустел снег, напоминая звуком разгрызаемое яблоко. Я думал, что скоро мы будем ехать в поезде, что несколько дней проживем в крохотном городке, среди леса, гор, снега и что... Я вдруг остановился, сбросил с плеча лыжи и секунд десять стоял пораженный - мысль, что Надя отдавала себя в мою власть, пронзила меня; было не радостно, не томительно - было страшно.
Как я добрался до ее дома, как она открыла, как заставила меня завтракать вместе с собой, этого я почти совсем не запомнил. Возле нас все время была ее мать, сорокалетняя красивая женщина. Я не решался на нее глядеть, мне казалось, что она вот-вот попросит не ехать с Надей или заплачет. Когда выходили, мать сухо сказала:
- Валентин, я вас прошу - заботьтесь о Наде.
Вокзал шумел; урчали моторы такси, хлопали тяжелые двери подъезда, скрипел снег, и все звуки сливались в глухой, скованный морозом шум, который временами перекрывал дребезжаще-звонкий голос из динамика. Мы забрались в вагон.
- Едем? - длинно выдохнула Надя и улыбнулась новой, странной улыбкой. Она приникла к окну, посмотрела поверх отстающего от поезда вокзального здания на небо, уже по-утреннему высокое, потом повесила на крючок свою красную куртку и, оставшись в голубом свитере, села против меня и глядела ласково. Я же сидел не раздеваясь.
- Что с тобой? - спросила она.
- Ничего.
- Ах, вечно у мамы страхи! - сказала Надя. - Не обращай внимания... Мамы там с нами не будет.
И я увидел, что она очень красива, что она неизвестно когда изменилась, смуглое лицо стало строже и белее а в глазах появился мягкий блеск.
- Ты стала еще красивее, - сказал я.
- Это одному тебе кажется, - ответила Надя и встала. - А ну, поднимайся.
Я тоже встал, она расстегнула замок на моей куртке, сняла с меня шарф и, приподнявшись на цыпочки, хотела снять и куртку, но не смогла, озабоченно нахмурилась:
- Какой же ты неловкий! Помоги мне.
Я скинул куртку. Надя впервые ухаживала за мной.
Я взял ее за руку. Мне хотелось, чтобы она знала, что я буду жить только для нее, что для нее я достигну славы, что она никогда не пожалеет об этом дне... Как мы в юности похожи друг на друга трогательной готовностью к клятвам, к вечной любви, и как нам счастливо кажется, что такими мы будем всегда!
Мы сели рядом, и я, загоревшись, начал рассказывать о киевском турнире, о том, как я мечтал и как мог, ведь мог же, мог, сыграть успешно и как меня били слабые игроки.
- Но три раза я все-таки победил! - сказал я. - Понимаешь, я думаю, я вижу вперед, не боюсь рисковать. Вот я играл черными с Пономаренко. Ему лет пятьдесят, он в очках, лысоватый, прилизанный. Он сделает ход и встает со стула, идет мне за спину и таращится на доску. Меня это отвлекает. Я прошу его: "Вы мне мешаете". А он: "Это правилами не запрещено". Видишь, какой человек!
- Ты бы его вежливо попросил, - сказала Надя. - А ты, наверно, на него закричал?
- Да нет, не кричал, - ответил я. - Мне было стыдно за него. Я хотел очень выиграть, чтобы его проучить, а когда я злюсь, у меня ум за разум заходит и я не могу правильно играть. Вот я и ошибся. Как только ошибся, Пономаренко усмехнулся, руками грудь потер и уже сидит спокойно, не встает. Я думал - сдамся! Уйду, погуляю по Киеву, все равно стало. А потом вспомнил, что надо ему руку подавать и поздравлять с победой, и мне противно стало. Стал разгадывать его: какой он человек? Что любит? Что не любит? Ведь он правильно рассчитал, что я заведусь, когда он за спину мне зайдет. И я решил: надо ему неожиданность устроить. Он должен бояться неожиданностей.
- Ты украл фигуру? - улыбнулась Надя.
- Украл, - согласился я. - Надо же проучить.
- Правда?.. Нет, ты шутишь?
- Шучу, - сказал я. - Я украл у него очки. Он пошел в туалет, оставил очки на столике, а я стащил.
- Воришка? - спросила Надя.
- Воришка, - ответил я.
- Хочешь яблоко? Мама целый пакет положила.
Не успел я ничего сказать, как она уже вытащила из сумки прозрачный хрустящий пакет, раздутый красными яблоками.
Мы стали грызть яблоки, поглядывая друг на друга.
- А я его все-таки победил, - сказал я. - Пожертвовал ладью за коня, он растерялся - надо было снова считать варианты... Будь он простодушнее, он бы не испугался играть просто. А там только просто надо было играть. Он стал хитрить и сгорел... Знаешь, как я был рад! Следующий турнир выиграю. Для тебя выиграю.
- Выигрывай, - ответила Надя. - Я хочу, чтобы у тебя получилось как ты мечтаешь.
- А твои родители считают меня балбесом, - сказал я. - Не хочу быть инженером, я буду шахматистом.
- Ну чего ты ершишься? - спросила Надя и погладила меня по голове. В ее голосе было столько любви, жалости и понимания, что и поныне, вспоминая этот голос, я поражаюсь, как она, девочка, могла постичь то, чего так недоставало мне.
- Пойду покурю, - сказал я.
На площадке свежо пахло снегом, морозом, табачным дымом. Под ногами сотрясались невидимые колеса.
Открылась дверь, и из другого вагона вошли двое ребят в лыжных шерстяных костюмах и в крепких черных ботинках.
- В Святые горы? - спросил один из них и, не ожидая ответа, весело сказал: - Погода!
Они закурили, поговорили о том, какие лыжи лучше всего, и спросили у меня лыжную мазь для промерзшего снега. Мы пошли в вагон, я им дал баночку мази.
За Красным Лиманом дорога пошла вдоль редких сосен и пологих холмов: деревьев становилось все больше, и временами поезд шел точно по узкой просеке в лесу. Начинались Изюмские леса.
В Святогорске поезд стоял две минуты. Наш вагон не дотянул до короткой платформы, мы спрыгнули в сугроб и, не устояв, повалились в снег. Состав простучал рядом и ушел. Надя зачерпнула горсть сухого снега и бросила в меня бело искрящуюся пыль. Я мотнул головой, приподнялся и поцеловал ее в горячий смеющийся рот.
Мы встали, недоуменно и весело огляделись, словно не понимали, что эта маленькая платформа и солнечный глубокий снег есть то самое, к чему мы стремились. Я поднял лыжи.
- А ты стащил у старого человека очки! - воскликнула Надя.
Она схватила снег и, подойдя вплотную, обвила мою шею обеими руками, поцеловала и сунула за ворот холодную руку. Я зарычал, она засмеялась и отскочила.
Мы добрались до автобусной остановки. Здесь у полосатого железного столба стояли те ребята, которые курили со мной на площадке. Из-за сосен выкатился маленький синий автобус. Покачиваясь на невидимых кочках и скрипя, он медленно подъехал к нам.
Ребята сели рядом на заднем сиденье, купили нам билеты и с необязательной любезностью, которая возникает среди попутчиков, поинтересовались, где мы решили остановиться.
- Попробуем в доме отдыха, - сказал я.
- В монастыре красиво, - согласились они, как будто бы одобряя мой выбор, но и тотчас же отвергли его. - Это бесполезно. Там табличка висит, что тут когда-то жил великий писатель Чехов; сейчас и ему бы раскладушки не нашлось. В "Шахтере" тоже все забито. Попробуйте у жителей пристроиться, здесь лыжников охотно пускают.
У пансионата "Шахтер" автобус остановился. Скользкая, укатанная до белого блеска дорога тянулась в сторону Северского Донца, к монастырю, видневшемуся на поросшей черным мелколесьем горе. Справа от нас была деревянная арка, ведущая во двор пансионата, а слева, за раскидистыми соснами с чешуйчатой медно-бурой корой, шла улица одноэтажных домиков. Из труб поднимались прозрачные голубоватые дымки. Воздух пах сосновой смолой и талой водой, хотя было градусов десять мороза. Наверное, солнце пригревало снег на коньках крыш и оттого пахло капелью. Оно было окружено ярко-оранжевым кольцом, почти не оставляло теней, и день был ясно светел.
- Как на празднике, - нараспев сказала Надя.
Мы простились с попутчиками и пошли по улице. В шести или семи домах нас не хотели принять. Мы шли дальше, я ругался, а Надя меня успокаивала.
- Мы с тобой на Святых горах, - говорила она. - Все будет хорошо, увидишь!
Солнце пылало в стеклах большой веранды; вдоль бетонной дорожки стояли тонкие вишни, обмотанные соломой и холстом; дом был новый, сад молодой, и в этом доме нас приняли. Полная, с увядшим, сухим лицом женщина провела нас на кухню и усадила на табуретки возле печки. Хозяйку звали Марья Афанасьевна.
- Грейтесь, - сказала она. - Скиньте ботинки и не стесняйтесь. Скоро муж придет, тогда пообедаем.
Мы сняли куртки, разулись. В печи постреливали поленья, несло тугим жаром, и мы почувствовали усталость. Надя раскраснелась, смуглость ее лица стала более заметна. Марья Афанасьевна хотела было выйти, но Надя спросила:
- А где ваш муж? На работе?
- Не знаю, - ответила хозяйка, и Надя удивилась.
- Да он отставник, - с едва уловимым сожалением вымолвила Марья Афанасьевна. - Полковник в отставке. Ему скучно, вот и находит себе работу. Наверно, он сейчас в горсовете или в школе. Придет - сами спросите. - Она помолчала и, уходя, добавила: - А я, значит, полковничиха.
- Ей тоже скучно, - негромко сказала Надя и тронула меня за руку. - А я бы хотела здесь жить. Ты бы хотел?
- Вместе с тобой?
- Вот ты какой! - улыбнулась Надя. - А бросил бы шахматы?
Я подумал и ответил:
- Не знаю. Шахматы нам бы не мешали.
Она затеребила мою руку и поглядела волчонком.
- Ну если бы я очень попросила? Бросил?
Я встал и пошел в соседнюю комнату. Окно заиндевело, на письменном столе поблескивала черным боком пишущая машинка. Я посмотрел на заложенную страницу, там было напечатано: "В полосе Юго-Западного фронта группа "Юг" Рундштедта нанесла главный удар южнее Владимир-Волынска..."
Скрипнула половица, в стекле книжного шкафа отразился Надин голубой свитер, и я обернулся.
- Зачем ты ушел? - спросила Надя.
По-видимому, она решила, что я на нее обиделся. Она могла почувствовать то же самое, что и я тогда, когда она вдруг делалась холодной и отталкивала меня. Мне стало неловко.
- Не сердись, - сказал я.
- Разве я сержусь? - засмеялась Надя и поцеловала меня в щеку. - Ты меня любишь. - И она на разные лады повторила это, прислушиваясь к себе. Меня ты любишь. Ты любишь меня.
- А ты? - спросил я.
- А ты?
Ее маленькие горячие руки охватили меня за шею, и Надя с дрожащей улыбкой посмотрела мне в глаза. До сих пор не забыл я этой улыбки. В ней была женская покорная жалость, словно Надя почувствовала просыпающейся женской душой, как одинаково заканчиваются первые любови...
Я обнял Надю и прижал к груди. Некоторое время мы стояли неподвижно.
- Ребята, обедать! - позвала Марья Афанасьевна.
Мы отпрянули друг от друга, Надя поправила волосы, и я, глядя на нее, провел ладонью по голове. Мы вошли в кухню с некоторой робостью.
Полковник сидел за столом, положив на столешницу руки, между ними стояла тарелка с борщом. Из коротких рукавов его защитной сорочки выглядывали поросшие седыми волосами запястья. Он посмотрел на нас задумчиво.
Мы поздоровались и остановились в дверях. Хозяин кивнул на стол, где стояли еще три тарелки, а Марья Афанасьевна, желая, по-видимому, скрасить молчание мужа, ласково проговорила:
- Садись, Наденька, вот сюда. А ты, Валентин, рядом с ней. Проголодались? Кушайте, не обращайте на него внимания, из него клещами слово не вытянешь.
Полковник строго взглянул на нее и улыбнулся. По его улыбке сразу стало понятно, что он прожил с женой душа в душу, всегда был у нее под каблуком, и как Марья Афанасьевна скажет, так и будет.
- Потом поговорим, - сказал мне полковник.
Он ел быстро, как-то очень опрятно и до конца обеда больше не проронил ни слова. Несмотря на свое обещание поговорить, он потом куда-то снова ушел.
Марья Афанасьевна провела нас в дальнюю комнату, где уже стояла у стены моя спортивная сумка, принесенная ею сюда, видно, еще раньше. Здесь были две широкие никелированные кровати, диван и круглый стол.
- Хотите отдохнуть - не стесняйтесь, - сказала она и ушла.
Мы с Надей переглянулись, и я понял, что с этой минуты для нас начинается самое трудное. Надя села на диван. Я хотел сесть рядом, но она отодвинулась.
- Надо ей помочь прибрать со стола, - сказала она безразличным голосом.
- Подожди.
Я положил руку на ее плечо, и плечо как будто окаменело, хотя Надя не пошевелилась. Я убрал руку.
- Ты жалеешь, что мы приехали? - спросил я. - Можно сейчас вернуться, в семь часов есть поезд.
- Надо ей помочь, - сказала Надя.
Она пошла на кухню, я вышел за ней следом, но в зале остановился как вкопанный и подумал: "Ну и иди!"
С настенной фотографии на меня глядели строгий молодой лейтенант в довоенной гимнастерке и смеющаяся девушка.
Вернувшись, лег ничком на диван и, дыша его горьким пыльным запахом, впал в какую-то тупую дрему...
Когда я очнулся, в комнате было темно, на улице ярко горел фонарь, и в желтом конусе света валил густой снег. Надя сидела рядом; на сердце у меня было тяжелое ледяное чувство.
- Шесть часов, - сказала она. - Пойдем на лыжах?
Она стала собираться, щелкая замками сумки и что-то ища в темноте. Я пошел на кухню.
Там столкнулся с полковником, в одной руке он держал фонарь "летучая мышь", а другой смахивал с телогрейки налипший снег.
...Снег падал тихо и часто. Он лежал на крыльце, на дорожке, на тонких укутанных вишнях. Пахло морозом и сосновым лесом, в природе были тишина, неподвижность, которая как бы вбирала в себя снегопад, словно снег застывал в воздухе.
Мы вышли за калитку. Я помог Наде надеть лыжи, закрепил свои, и мы медленно двинулись вниз по проулку, к реке. В домах горели окна, просвечивались синие, розовые, зеленые занавески, и никто нам не встретился. По-видимому, по Святогорску мы шли одни.
Выйдя на чистый широкий луг, я остановился, Надя подошла ко мне.
- Что с тобой? - спросила она.
- Ничего, - ответил я.
- Смотри, сейчас полнолуние! - Ее рука вытянулась, я увидел над черной лесистой горой, над темной громадиной монастыря мутное белесое пятно среди туч.
- Помнишь? - спросила Надя. - "Мчатся тучи, вьются тучи; невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь мутна".
Я молчал.
- Поцелуй меня, - сказала она.
Я поймал маленькую руку в шерстяной рукавице, поцеловал Надю в холодные жесткие губы и тут же почувствовал, что она не хочет, чтобы я ее целовал.
Я ничего не сказал, мы пошли по лугу дальше и стали подниматься на невысокий холм, на вершине которого темнел кустарник. Там она снова попросила ее поцеловать, и я прикоснулся к ее губам. Так повторялось еще несколько раз, пока она не сказала, что пора возвращаться.
И мы вернулись, и грелись, как днем, возле печки. В трубе гудело, капала из рукомойника вода, в кладовке грызла мышь.
Говорить нам было, кажется, не о чем, мы тяжело молчали, и Марья Афанасьевна, пришедшая напоить нас чаем, обращавшаяся то к Наде, то ко мне, в конце концов вздохнула, покачала головой и ушла. Стало слышно, как она в зале включила телевизор.
Я не знал, что делать, и горько жалел, что не могу ничего сказать Наде. Мне казалось, если бы я умел объяснить ей, почему так хорошо нам было днем и как глупо, по-детски мы теперь ведем себя, мы бы помирились. Но я был не в силах произнести без раздражения ни слова.
Между тем время было уже позднее, на кухне снова появилась хозяйка и сказала, что постель готова. Надя ушла вместе с ней.
Посидев в одиночестве, я подумал, что пойду спать, когда Надя заснет. Я пошел к полковнику.
Согнувшись над машинкой, он грустно глядел в одну точку в окне, и я спросил его, как движется работа. Он обернулся, помолчал, пожевал губами, В тени от настольной лампы его лицо казалось темным.
- Она уже не движется. Я начисто переписываю, - с неохотой и печальной досадой на то, что я, по-видимому, отвлекаю его, ответил полковник. - Но вот, где движется. - Он постучал себя по груди.
- Можно, у вас посижу? - спросил я.
- Сиди.
Я сел на узкую жесткую кушетку, закрытую поблекшим гобеленом, и сказал:
- Не обращайте на меня внимания, я вам не буду мешать.
Он ничего не ответил и, казалось, даже не услышал меня. Я опустил голову.
Потом полковник взял со стола какую-то книгу и повернулся ко мне.
- Слушай, - сказал он и стал читать монотонным голосом. - "У меня выбита рука, я слежу за ее выздоровлением. Но вот она справилась, и мне чего-то недостает. Не за чем следить. А ведь вся жизнь есть такое слежение за ростом: то мускулов, то богатства, то славы".
Полковник отвернулся так же неожиданно, как и повернулся, и я понял, что он хотел сказать.
- Человек и за любовью следит, - ответил я несмело.
- И за любовью, - повторил он.
Я пожелал ему спокойной ночи, пошел на кухню, умылся и, начиная чувствовать страшную злость, направился в дальнюю комнату.
Там было темно, по-прежнему за окном в желтом конусе света летел снег. Надя лежала тихо. Ее голова с распущенными волосами темнела на подушке.
Вторая постель была не постелена, там не было подушки, эта подушка лежала рядом с Надиной. Наверное, хозяйка решила так постелить, а Надя не смогла возразить.
Я осторожно вытащил прохладную тяжелую подушку, опустил ее на диван и, не раздевшись, лег. Я закрыл глаза и хотел уснуть, но скоро понял, что уснуть невозможно. Снова вышел на кухню, напился из кружки и сполоснул лицо. Вода была ледяная, налилось за ворот, я чуть-чуть остыл.
Я вытерся и вернулся в комнату. Лежал, думал, что завтра все у нас кончится, что последний раз мы с Надей вместе. Я прислушался к ее дыханию. Мне почудилось, что она не спит. Я позвал ее.
Она подняла голову и поглядела на меня, ее глаза горели.
- Ты не спишь?
Надя села на кровати, поджав колени.
- А ты? - спросила она шепотом.
- Не могу, - тоже шепотом ответил я, и раскаяние за то, что ощущал к ней недоброе чувство, охватило меня.
Мы гадаем, мучаемся, хотим себе счастья - и всегда с убийственной для счастья жадностью думаем только о себе. Но если вдруг нам придется всем пожертвовать - и гордостью, и самолюбием, и эгоизмом, и сладострастием, и всем тем, что мы считаем хорошим, - вот тогда мы испытываем любовь и счастье...
В доме было тихо, хозяева уже спали: мы глядели друг на друга при неярком раскачивающемся свете фонаря. Темнели Надины волосы, как бы стекающие на плечи белой сорочки, темнел треугольный вырез на груди, согнутые в коленях ноги были туго обтянуты, и я остро представлял ее гладкую холодную грудь, ноги, ее всю, и мне было жутко и безумно.
- Тебе страшно? - спросил я.
- Нет, - ласково ответила Надя.
Она поглядела на фонарь, встала и задернула портьеры. Теперь ее сорочка едва белела в темноте. Скрипнула половица, Надя отодвинулась от окна.
- Где ты? - спросила она. - Я не вижу.
- Я здесь.
Я встал, сделал шаг к ней.
- Нет! - шепотом воскликнула Надя. - Сиди там!
С каждой секундой молчания Надя, кажется, все больше отдалялась от меня, и я был не в силах что-либо изменить.
Я стыдился сказать, что люблю ее. Я боялся, что мои слова прозвучат фальшиво. Иначе не могу объяснить, почему тогда молчал.
- Почему ты хочешь только... - произнесла Надя и замерла, - ...только этого? - едва слышно закончила она.
- Мне казалось, это ты хочешь, - ответил я, не задумываясь. - А я ничего не хочу.
Какой лживый, наглый был у меня голос! Мне стало больно от своих же слов, но чем больнее становилось, тем сильнее рвалось наружу мстительное резкое чувство.
- Зачем ты хочешь меня обидеть? - удивленно спросила Надя. - Ты и так меня весь день обижал...
- Я обижал? - громко воскликнул я. - Когда?
- Ничего ты не понимаешь.
Я в самом деле уже ничего не понимал. Это теперь я знаю, что действовал по точным меркам своего воспитания, обычаев моих друзей, по тем самым обычаям, которые, как я вижу, живут и сейчас и никому не кажутся обидными или неверными. Как же мог я действовать по-другому?..
- Все было бы хорошо, - грустно сказала Надя. - А ты испортил...
Вот так закончилась та ночь в Святогорске. После нее что-то в наших отношениях изменилось; мы еще некоторое время встречались, словно ничего не произошло. Я сделал ей предложение, она приняла его, но мы уже чувствовали, что из этого ничего не выйдет.
...С той поры прошло больше десяти лет, я давно взрослый, успевающий в своих делах человек. Конечно, стал суше, тверже и мало похожу на того мальчика. Но чем больше проходит с той поры, тем непонятнее становится мне, как я должен был поступить той ночью в Святогорске. Я понимаю, что такая ночь бывает раз в жизни, но почему мне больно, почему, вспоминая о ней, чувствую вину и горечь, я не знаю. А буду это чувствовать, уж видно, всегда.
Недавно в руки мне попал дневник Толстого, и там в графе "1908 год" я прочитал: "У меня выбита рука, я слежу за ее выздоровлением. Но вот она справилась, и мне чего-то недостает. Не за чем следить, А ведь вся жизнь есть такое слежение за ростом: то мускулов, то богатства, то славы. Настоящая же жизнь есть рост нравственный, и радость жизни есть слежение за этим ростом. Какое же ребяческое, недомысленное представление - рай, где люди совершенны, и потому не растут, стало быть, не живут".
И, прочитав, я живо вспомнил Надю, себя, полковника, городок на Северском Донце.
II
Стрешнев прилетел на день раньше, чтобы его никто не встречал. Нужен этот единственный день, а вся остальная поездка - да пусть она катится к черту - даже думать о ней было скучно.
Город был знакомым, привычным: почти ничего не изменилось с тех пор, как Стрешнев уехал. "Конечно, это не Сочи, - подумал он. - Да теперь все равно. Все-таки родной город".
Недавно он вернулся из Швеции, с крупного турнира, где взял первый приз. Теперь Стрешнева считали одним из вероятных победителей и турнира претендентов, и он был доволен собой.
У светофора такси приостановилось. Стрешнев заметил на рекламной тумбе, стоявшей между фонарным столбом и каштаном, свое имя. Он равнодушно пробежал афишу, сообщавшую, что гроссмейстер Валентин Стрешнев выступит с лекцией в большом зале университета. Но представил, как будет рассказывать о себе в родном городе, и стало противно, "Кретин! - выругался Стрешнев. - Приглашали же в Сочи. Там бы не пришлось трепаться - играй себе!"
Слишком все легко было в эти последние годы. Он быстро стал гроссмейстером. А что помнит - переезды с места на место, турниры, выигрыши - одно и то же?!
Перекресток тоже знакомый. Прежде, на углу возле гастронома, стоял газетный киоск, в котором Стрешнев брал шахматные журналы. Теперь киоска не было; на подтаявшем асфальте остались от него четкие четырехугольные канавки, забитые мелким сором. Светофор мигнул оранжевым, и машина резко взяла с места. Стрешнев уже не глядел в окно.