Страница:
Роберт Стивенсон
Клад под развалинами Франшарского монастыря
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
* * *
Глава I. Подле умирающего паяца
Послали за доктором в Буррон, когда еще не было шести; около восьми крестьяне стали сходиться, чтобы посмотреть на предполагавшееся представление; им сообщили о случившемся, и они стали расходиться по домам, весьма недовольные тем, что какой-то паяц позволил себе вольность заболеть как настоящие порядочные люди. В десять часов госпожа Тентальон серьезно встревожилась и, не дождавшись доктора из Буррона, пошла за доктором Депрэ, жившим здесь поблизости.
Доктор сидел за работой над своими рукописями в одном конце небольшой столовой, а его жена мирно спала в кресле перед камином в другом конце, в то время когда явился посланный.
– О, черт возьми! – воскликнул доктор. – Следовало послать за мной раньше. В таких случаях нельзя медлить!
И он последовал за посланным в том, в чем он был, то есть в туфлях и ермолке.
Гостиница находилась всего в каких-нибудь тридцати шагах от его дома, но посланный не остановился у самой гостиницы, а, войдя в одну дверь, вышел в другую на задний двор, а затем пошел вперед, указывая доктору дорогу, вверх по узкой деревянной лесенке, подле конюшен, на чердак, служивший иногда сеновалом, где лежал больной паяц.
Если бы доктор Депрэ прожил тысячу лет, то и тогда он не забыл бы того момента, когда он вошел в это помещение. Представившаяся его глазам картина была не только живописна и необычайна, но она запечатлелась в его памяти, и момент этот стал как бы событием в его жизни. Мы обыкновенно вспоминаем свою жизнь – не знаю почему – с первой нашей неудачи в обществе, так сказать, с первого нашего ощущения чувства унижения. Не заглядывая дальше назад, что могло бы быть сочтено за излишнее любопытство, хотя в жизни каждого человека бывает немало таких потрясающих и знаменательных случаев, которые могут считаться столь же важными эпохами жизни, как и факт рождения, – мы только скажем, что доктор Депрэ, которому было уже за сорок лет и который сделал не одну ошибку в своей жизни и был даже женат, отворив дверь этой каморки на чердаке над конюшнями госпожи Тентальон, вступил в новый период своей жизни. Каморка эта была довольно большая, но почти совершенно пустая, освещенная всего только одной свечкой, стоящей на полу. Больной паяц лежал на спине на жалкой узкой койке. Это был крупного роста мужчина, с длинным, тонким, покрасневшим от пьянства носом, придававшим его физиономии что-то напоминавшее Дон-Кихота. Госпожа Тентальон наклонилась над ним и прикладывала ему к ногам горячие бутылки и горчичники, а на стуле подле постели больного сидел мальчуган лет одиннадцати или двенадцати, тихонько болтая ногами в воздухе. В комнате, кроме этих трех лиц, никого больше не было, если не считать теней. Но тени представляли собой свою собственную тесную компанию: благодаря размерам помещения, тени удлинялись и увеличивались до невероятных, гигантских размеров, а благодаря тому, что свеча стояла на полу и свет падал вверх, получались уродливые ракурсы. Резкий профиль паяца вырисовывался на стене в увеличенном карикатурном виде, и забавно было видеть, как его нос на тени то укорачивался, то удлинялся, в зависимости от того, как колебалось от ветра пламя свечи. Что же касается госпожи Тентальон, то ее тень представляла собой просто громадное бесформенное пятно с закруглением плеч, над которыми время от времени появлялось полушарие громадной головы. Ножки стула, на котором сидел мальчуган, вытянулись, точно высокие ходули, а мальчик на них представлялся просто в виде туманного облачка в самом дальнем углу под крышей.
Этот мальчик сразу привлек внимание доктора и с первой же минуты овладел его воображением. У него был крупный, хорошо развитой череп, а лоб и руки как у музыкантов, и при этом такие глаза, которые преследуют вас долго после того, как вы их видели, глаза, которые долго не забываются. И не потому, что они были особенно красивы, не потому, что они были большие, смотрящие в упор, прекраснейшего золотисто-карего цвета, нет, но у них был такой взгляд, который точно пронизывал вас, и доктор испытывал от него какую-то неловкость, чувствовал себя как-то не по себе. Он был уверен, что уже раз когда-то видел именно такой взгляд, но никак не мог вспомнить, где и когда. Как будто у этого мальчика, который был ему совершенно чужой, которого он видел в первый раз в жизни, были глаза его давнишнего друга или старого недруга. И этот мальчик не давал ему покоя; он казался глубоко равнодушным ко всему, что происходило здесь вокруг него, или же поглощен какими-то более серьезными размышлениями. Спокойно сложив руки на коленях, он слегка постукивал медленно болтающимися ногами о перекладину стула, на котором сидел; но при этом глаза его неотступно следили за доктором, следуя за ним по комнате, провожая каждое его движение вдумчивым, настойчивым взглядом. Депрэ не мог решить, он ли гипнотизировал мальчугана или же мальчуган гипнотизировал его. Он склонялся над больным, щупал его пульс, расспрашивал о симптомах, о ходе болезни, шутил, слегка горячился, даже выругался раза два, но что бы он ни делал, когда бы он ни обернулся, он всякий раз встречал вопрошающий взгляд печальных карих глаз мальчугана.
Наконец доктор как-то разом напал на решение мучившего его вопроса: он вдруг вспомнил, почему ему были так странно знакомы глаза этого мальчика. Хотя он был прям как струна и во всей его фигуре не было ни малейшего признака какой-либо уродливости, но глаза у него были такие, какие обыкновенно бывают у горбатых. Это был вполне нормально сложенный мальчик, но когда он смотрел на вас, вам казалось, что на вас смотрит горбун. Доктор облегченно вздохнул, он испытывал удовлетворение при мысли, что нашел подтверждение своей теории (а к теориям он имел положительное пристрастие) и теперь мог себе объяснить причину, почему этот мальчик так заинтересовал его.
Однако, несмотря на это, он с необычайной поспешностью постарался поскорее отделаться от больного, и, все еще стоя одним коленом на полу у постели паяца, обернулся вполоборота и не стесняясь стал смотреть на мальчика.
Это нимало не сконфузило мальчугана, который в свою очередь совершенно спокойно смотрел на доктора.
– Это твой отец? – спросил он наконец.
– Ах, нет! – отозвался мальчик. – Это мой хозяин.
– Любишь ты его? – продолжал Депрэ.
– Нет, сударь, – ответил ребенок.
Госпожа Тентальон и доктор переглянулись при этом, и затем последний продолжал, обращаясь опять же к мальчику:
– И тебе его не жаль?
– Нет, – последовал ответ.
– Это дурно, мой милый, – сказал доктор несколько сурово и наставительно, – дурно, потому что всякий человек должен жалеть умирающего или же скрывать свои чувства, а твой хозяин умирает теперь. Если я иной раз всего несколько минут наблюдаю, как какая-нибудь маленькая птичка расклевывает вишни в моем саду, я уже жалею ее, когда она вспорхнет и улетит за ограду моего сада, и полетит в лес и скроется там, – жалею, потому что больше не увижу ее. А здесь от нас уходит человек, существо сильное, осмысленное, проницательное, так богато одаренное всякими чувствами и способностями! Когда я только подумаю, что через несколько часов его уста умолкнут навсегда, что дыхание его прекратится и замрет, и что даже тень его с этой стены безвозвратно исчезнет, я, никогда не видевший его до этого часа, и вот эта женщина, знавшая его только как своего постояльца, мы оба печалимся и жалеем его…
Мальчик некоторое время молчал и как будто размышлял про себя.
– Вы его не знали, – сказал он наконец, – он был нехороший человек.
– Экий маленький нехристь! – промолвила хозяйка. – Впрочем, все они такие, – добавила она, – все эти паяцы, акробаты, канатные плясуны и всякие такие артисты – нет у них нутра!.. Бесчувственные какие-то!
А доктор, сдвинув брови, продолжал внимательно вглядываться в этого маленького нехристя.
– А как тебя зовут? – спросил он.
– Жан-Мари, – сказал мальчуган.
Депрэ подскочил к нему со свойственной ему порывистой живостью и возбужденностью и принялся ощупывать его череп со всех сторон, как это сделал бы френолог или этнолог.
– Кельт! Кельт! Несомненный кельт! – пробормотал он.
– Кельт! – повторила за ним и госпожа Тентальон, вероятно, принявшая это слово за синоним гидроцефалии, и полагая, что речь идет о головной водянке, добавила: – Бедный ребенок! А что, это опасно?
– Это зависит от обстоятельств, как когда! – почти угрюмо ответил доктор и затем снова обратился к мальчику: – А как ты жил до сих пор? Что ты делал ради своего пропитания, Жан-Мари?
– Я кувыркался, – ответил он.
– Так! Кувыркался? – повторил за ним Депрэ. – Вероятно, это здорово. Я предполагаю, госпожа Тентальон, что кувыркаться – это весьма полезный для здоровья образ жизни. И что же, ты никогда ничего другого в своей жизни не делал, как все только кувыркался?
– Прежде чем я научился этому, я воровал, – сказал Жан-Мари совершенно серьезно, даже с некоторой важностью.
– Даю слово, что ты для своих лет удивительный человечек! – сказал Депрэ и затем обратился к хозяйке гостиницы: – Сударыня, когда приедет мой коллега из Буррона, потрудитесь передать ему мое мнение относительно больного. Я считаю его положение безнадежным, но, во всяком случае, предоставляю все на полное усмотрение коллеги. Конечно, в случае, если появятся какие-нибудь угрожающие симптомы до прибытия врача, ради Бога, не стесняйтесь разбудить меня, я сейчас же явлюсь. Хотя я, слава Богу, теперь уже не доктор, то есть не практикующий врач, но я был им когда-то… Покойной ночи, госпожа Тентальон, покойной ночи! Спи спокойно, Жан-Мари!
Доктор сидел за работой над своими рукописями в одном конце небольшой столовой, а его жена мирно спала в кресле перед камином в другом конце, в то время когда явился посланный.
– О, черт возьми! – воскликнул доктор. – Следовало послать за мной раньше. В таких случаях нельзя медлить!
И он последовал за посланным в том, в чем он был, то есть в туфлях и ермолке.
Гостиница находилась всего в каких-нибудь тридцати шагах от его дома, но посланный не остановился у самой гостиницы, а, войдя в одну дверь, вышел в другую на задний двор, а затем пошел вперед, указывая доктору дорогу, вверх по узкой деревянной лесенке, подле конюшен, на чердак, служивший иногда сеновалом, где лежал больной паяц.
Если бы доктор Депрэ прожил тысячу лет, то и тогда он не забыл бы того момента, когда он вошел в это помещение. Представившаяся его глазам картина была не только живописна и необычайна, но она запечатлелась в его памяти, и момент этот стал как бы событием в его жизни. Мы обыкновенно вспоминаем свою жизнь – не знаю почему – с первой нашей неудачи в обществе, так сказать, с первого нашего ощущения чувства унижения. Не заглядывая дальше назад, что могло бы быть сочтено за излишнее любопытство, хотя в жизни каждого человека бывает немало таких потрясающих и знаменательных случаев, которые могут считаться столь же важными эпохами жизни, как и факт рождения, – мы только скажем, что доктор Депрэ, которому было уже за сорок лет и который сделал не одну ошибку в своей жизни и был даже женат, отворив дверь этой каморки на чердаке над конюшнями госпожи Тентальон, вступил в новый период своей жизни. Каморка эта была довольно большая, но почти совершенно пустая, освещенная всего только одной свечкой, стоящей на полу. Больной паяц лежал на спине на жалкой узкой койке. Это был крупного роста мужчина, с длинным, тонким, покрасневшим от пьянства носом, придававшим его физиономии что-то напоминавшее Дон-Кихота. Госпожа Тентальон наклонилась над ним и прикладывала ему к ногам горячие бутылки и горчичники, а на стуле подле постели больного сидел мальчуган лет одиннадцати или двенадцати, тихонько болтая ногами в воздухе. В комнате, кроме этих трех лиц, никого больше не было, если не считать теней. Но тени представляли собой свою собственную тесную компанию: благодаря размерам помещения, тени удлинялись и увеличивались до невероятных, гигантских размеров, а благодаря тому, что свеча стояла на полу и свет падал вверх, получались уродливые ракурсы. Резкий профиль паяца вырисовывался на стене в увеличенном карикатурном виде, и забавно было видеть, как его нос на тени то укорачивался, то удлинялся, в зависимости от того, как колебалось от ветра пламя свечи. Что же касается госпожи Тентальон, то ее тень представляла собой просто громадное бесформенное пятно с закруглением плеч, над которыми время от времени появлялось полушарие громадной головы. Ножки стула, на котором сидел мальчуган, вытянулись, точно высокие ходули, а мальчик на них представлялся просто в виде туманного облачка в самом дальнем углу под крышей.
Этот мальчик сразу привлек внимание доктора и с первой же минуты овладел его воображением. У него был крупный, хорошо развитой череп, а лоб и руки как у музыкантов, и при этом такие глаза, которые преследуют вас долго после того, как вы их видели, глаза, которые долго не забываются. И не потому, что они были особенно красивы, не потому, что они были большие, смотрящие в упор, прекраснейшего золотисто-карего цвета, нет, но у них был такой взгляд, который точно пронизывал вас, и доктор испытывал от него какую-то неловкость, чувствовал себя как-то не по себе. Он был уверен, что уже раз когда-то видел именно такой взгляд, но никак не мог вспомнить, где и когда. Как будто у этого мальчика, который был ему совершенно чужой, которого он видел в первый раз в жизни, были глаза его давнишнего друга или старого недруга. И этот мальчик не давал ему покоя; он казался глубоко равнодушным ко всему, что происходило здесь вокруг него, или же поглощен какими-то более серьезными размышлениями. Спокойно сложив руки на коленях, он слегка постукивал медленно болтающимися ногами о перекладину стула, на котором сидел; но при этом глаза его неотступно следили за доктором, следуя за ним по комнате, провожая каждое его движение вдумчивым, настойчивым взглядом. Депрэ не мог решить, он ли гипнотизировал мальчугана или же мальчуган гипнотизировал его. Он склонялся над больным, щупал его пульс, расспрашивал о симптомах, о ходе болезни, шутил, слегка горячился, даже выругался раза два, но что бы он ни делал, когда бы он ни обернулся, он всякий раз встречал вопрошающий взгляд печальных карих глаз мальчугана.
Наконец доктор как-то разом напал на решение мучившего его вопроса: он вдруг вспомнил, почему ему были так странно знакомы глаза этого мальчика. Хотя он был прям как струна и во всей его фигуре не было ни малейшего признака какой-либо уродливости, но глаза у него были такие, какие обыкновенно бывают у горбатых. Это был вполне нормально сложенный мальчик, но когда он смотрел на вас, вам казалось, что на вас смотрит горбун. Доктор облегченно вздохнул, он испытывал удовлетворение при мысли, что нашел подтверждение своей теории (а к теориям он имел положительное пристрастие) и теперь мог себе объяснить причину, почему этот мальчик так заинтересовал его.
Однако, несмотря на это, он с необычайной поспешностью постарался поскорее отделаться от больного, и, все еще стоя одним коленом на полу у постели паяца, обернулся вполоборота и не стесняясь стал смотреть на мальчика.
Это нимало не сконфузило мальчугана, который в свою очередь совершенно спокойно смотрел на доктора.
– Это твой отец? – спросил он наконец.
– Ах, нет! – отозвался мальчик. – Это мой хозяин.
– Любишь ты его? – продолжал Депрэ.
– Нет, сударь, – ответил ребенок.
Госпожа Тентальон и доктор переглянулись при этом, и затем последний продолжал, обращаясь опять же к мальчику:
– И тебе его не жаль?
– Нет, – последовал ответ.
– Это дурно, мой милый, – сказал доктор несколько сурово и наставительно, – дурно, потому что всякий человек должен жалеть умирающего или же скрывать свои чувства, а твой хозяин умирает теперь. Если я иной раз всего несколько минут наблюдаю, как какая-нибудь маленькая птичка расклевывает вишни в моем саду, я уже жалею ее, когда она вспорхнет и улетит за ограду моего сада, и полетит в лес и скроется там, – жалею, потому что больше не увижу ее. А здесь от нас уходит человек, существо сильное, осмысленное, проницательное, так богато одаренное всякими чувствами и способностями! Когда я только подумаю, что через несколько часов его уста умолкнут навсегда, что дыхание его прекратится и замрет, и что даже тень его с этой стены безвозвратно исчезнет, я, никогда не видевший его до этого часа, и вот эта женщина, знавшая его только как своего постояльца, мы оба печалимся и жалеем его…
Мальчик некоторое время молчал и как будто размышлял про себя.
– Вы его не знали, – сказал он наконец, – он был нехороший человек.
– Экий маленький нехристь! – промолвила хозяйка. – Впрочем, все они такие, – добавила она, – все эти паяцы, акробаты, канатные плясуны и всякие такие артисты – нет у них нутра!.. Бесчувственные какие-то!
А доктор, сдвинув брови, продолжал внимательно вглядываться в этого маленького нехристя.
– А как тебя зовут? – спросил он.
– Жан-Мари, – сказал мальчуган.
Депрэ подскочил к нему со свойственной ему порывистой живостью и возбужденностью и принялся ощупывать его череп со всех сторон, как это сделал бы френолог или этнолог.
– Кельт! Кельт! Несомненный кельт! – пробормотал он.
– Кельт! – повторила за ним и госпожа Тентальон, вероятно, принявшая это слово за синоним гидроцефалии, и полагая, что речь идет о головной водянке, добавила: – Бедный ребенок! А что, это опасно?
– Это зависит от обстоятельств, как когда! – почти угрюмо ответил доктор и затем снова обратился к мальчику: – А как ты жил до сих пор? Что ты делал ради своего пропитания, Жан-Мари?
– Я кувыркался, – ответил он.
– Так! Кувыркался? – повторил за ним Депрэ. – Вероятно, это здорово. Я предполагаю, госпожа Тентальон, что кувыркаться – это весьма полезный для здоровья образ жизни. И что же, ты никогда ничего другого в своей жизни не делал, как все только кувыркался?
– Прежде чем я научился этому, я воровал, – сказал Жан-Мари совершенно серьезно, даже с некоторой важностью.
– Даю слово, что ты для своих лет удивительный человечек! – сказал Депрэ и затем обратился к хозяйке гостиницы: – Сударыня, когда приедет мой коллега из Буррона, потрудитесь передать ему мое мнение относительно больного. Я считаю его положение безнадежным, но, во всяком случае, предоставляю все на полное усмотрение коллеги. Конечно, в случае, если появятся какие-нибудь угрожающие симптомы до прибытия врача, ради Бога, не стесняйтесь разбудить меня, я сейчас же явлюсь. Хотя я, слава Богу, теперь уже не доктор, то есть не практикующий врач, но я был им когда-то… Покойной ночи, госпожа Тентальон, покойной ночи! Спи спокойно, Жан-Мари!
Глава II. Утренняя беседа
Доктор Депрэ всегда вставал рано. Раньше, чем покажется первый дымок из трубы в целой деревне, раньше, чем прогремит на мосту первая телега, возвещая начало рабочего дня на полях, уже можно было видеть, как он бродил по саду около своего дома. То сорвет гроздь винограда, то, остановившись под деревом, с аппетитом уплетает огромную сочную грушу, только что сорванную со шпалер, а не то сидит себе на скамеечке и рисует на песке дорожки самые причудливые фантастические линии и разводы концом своей тросточки. А то пойдет вниз к реке и станет смотреть, как она безостановочно бежит мимо того места, где складывают в штабеля доски с лесопильного завода. Здесь он обыкновенно привязывал свою лодку.
– Нет лучшего времени, – говаривал он, – как раннее утро для создания теорий и всякого иного размышления. Я, – хвастался он, – встаю раньше всех во всей деревне и вследствие этого знаю больше других, но меньше других злоупотребляю тем, что знаю.
Благодаря этой своей привычке вставать рано доктор стал настоящим знатоком восходов и любил, чтобы его день начинался красивым театральным эффектом. Он создал свою теорию рос, по которой он мог предсказывать погоду. В сущности, почти все служило ему для этой цели: и звук колокольного звона со всех церквей соседних деревень, и благоухание леса, и прилет и отлет птиц, и само поведение этих пернатых и даже рыб, и вид растений у него в саду, и состояние облаков у него над головой, и цвет восхода и заката, и, наконец, тому же служил и целый арсенал метеорологических инструментов, хранившихся в ларе под навесом, на лужайке в саду. С тех самых пор как он поселился и обосновался в Гретце, он превращался все более и более в местного метеоролога и бескорыстного безвозмездного пропагандиста местного климата, который он восхвалял и превозносил при всяком удобном случае. Вначале он считал, что нет места более здорового во всей этой округе, но к концу второго года его пребывания здесь он уже стал утверждать, что не было более здорового места во всем департаменте, то есть во всей провинции, а за некоторое время до того, как он столкнулся с маленьким Жаном-Мари, он готов был бросить вызов не только всей Франции, но и большей части Европы в том, что нигде не найдется местечка лучше по своим климатическим условиям, чем возлюбленная его деревенька Гретц.
– «Доктор», – говаривал он, – скверное слово! Его не следовало бы произносить при дамах, оно вызывает представление о болезнях. Но я замечал, и это настоящий бич нашей цивилизации, что мы недостаточно ненавидим болезни, не питаем к ним надлежащего отвращения. Что касается меня, то я омыл свои руки и отказался от почетного звания и обязанностей врача; я уже, слава Богу, не доктор больше, я просто ревностный поклонник и почитатель единой истинной богини Гигиен. И верьте мне, это она владеет венериным поясом! И здесь, в этой маленькой деревушке, она воздвигла свой храм; здесь она пребывает неизменно и щедрой рукой расточает людям свои дары. Здесь я каждое утро, рано на заре, гуляю в ее обществе, и она указывает мне на крестьян, которых она сделала такими сильными и здоровыми, на поля, которые она сделала такими плодородными, на деревья, которым она дала такую пышность и красоту, на рыбок, таких веселых, проворных и опрятных, резвящихся в реке. Ревматизм! – восклицал он, когда какой-нибудь невежа позволял себе прервать его хвалебный гимн каким-нибудь неуместным замечанием относительно кое-каких погрешностей в его словах. – О да, не спорю, у нас встречаются люди, жалующиеся на ревматизм, но ведь это же совершенно неизбежно, как вы сами понимаете, когда живешь над самой рекой. Ну, а кроме того, место здесь несколько низкое, луга болотистые, в этом нет никакого сомнения, но вы взгляните, сударь мой, на Буррон! Буррон лежит высоко, Буррон кругом в лесах и, следовательно, получает со всех сторон приток озона, скажете вы, да!? Ну, а сравните его с Гретцем! Буррон против нашего места, что мясные ряды против благоуханного сада, вот что я вам доложу! Да-с, сударь мой!
Наутро после того дня, когда его призывали к постели умирающего паяца, доктор Депрэ пошел к своей пристаньке в конце сада и долго смотрел на быстротечную воду реки. Это он называл своей утренней молитвой. Но возносились ли его мысли в это время к возлюбленной им богине Гигиен, или к другому, более ортодоксальному божеству, оставалось невыясненным. Сам он выражался довольно загадочно на этот счет; иногда он, например, говорил, что река является прообразом телесного здравия, а в другой раз он горячо распространялся о том, что река – это величайший учитель и наставник, непрестанно проповедующий людям высокую мораль, непрестанно учащий их мирному усердному труду, душевному спокойствию и безропотной настойчивости, умиротворяющий мечущийся ум и дух человеческий. Пройдя около мили вдоль реки и любуясь светлой, прозрачной водой, весело бегущей вперед и вперед у него перед глазами, полюбовавшись двумя-тремя рыбами, сверкнувшими на мгновение своей серебристой чешуей над поверхностью воды, и вдосталь наглядевшись на длинные, точно кружевные тени от деревьев, растущих на противоположном берегу, протянувшиеся далеко вперед, чуть не до самой середины реки, и засмотревшись на яркие солнечные блики в просветах этих теней, блики, двигавшиеся и дрожавшие на воде, доктор пошел наконец обратно через весь сад к дому, а пройдя через дом, вышел на улицу. Он чувствовал себя освеженным, бодрым и обновленным, как бы помолодевшим.
Звук его шагов по мощеной улице деревни обыкновенно начинал собою рабочий день в Гретце. Сейчас все население еще спало, кругом было как-то особенно тихо. Освещенная первыми лучами солнца церковная колокольня казалась особенно стройной и воздушной; несколько птиц, кружившихся вокруг нее, казались плавающими в голубом эфире, более чистом и прозрачном, чем обыкновенно. Медленно шествуя по улице, доктор с особым наслаждением вдыхал в себя чистый воздух и чувствовал себя благодушно настроенным и довольным этим прекрасным, радостным утром, которое как будто улыбалось ему.
На одной из тумб, стоящих по обе стороны ворот гостиницы госпожи Тентальон, доктор заметил маленькую, темную фигуру, сидевшую неподвижно в созерцательной позе, и сразу узнал в ней своего вчерашнего знакомца, Жана-Мари.
– А-а! – сказал он, подходя к мальчугану, и, остановившись против него, оперся обеими руками на свои колени и с добродушным любопытством посмотрел ему в лицо. – Видите ли, как мы рано встаем! Прекрасно! Как видно, мы страдаем всеми недостатками настоящего философа.
Мальчик соскочил с тумбы и серьезно и вежливо раскланялся.
– Ну, как наш больной сегодня? – спросил Депрэ.
Оказалось, что больной находился все в том же положении, как и вчера.
– Так, – сказал доктор, – а теперь скажи мне, зачем ты так рано встаешь?
После довольно продолжительного молчания Жан-Мари ответил, что он сам этого хорошенько не знает и потому не может сказать, зачем он рано встает.
– Так-так, – подтвердил доктор, – ты и сам не знаешь зачем, да и все мы едва ли что-нибудь знаем толком, прежде чем не постараемся это узнать, а чтобы узнать, почему и зачем мы что-нибудь делаем, надо спросить себя об этом. Ну-ка, попробуй себя спросить, подумай и скажи мне, как тебе кажется… Может быть, тебе нравится рано вставать?
– Да, нравится! – не спеша сказал мальчик. – Да, мне нравится, – повторил он еще раз, уже совершенно уверенно.
– Ну, ну, – ободрял его доктор, – а теперь скажи мне, почему тебе это нравится? Заметь, что мы с тобой теперь следуем методу Сократа, – вставил он, – итак, спроси себя, почему тебе нравится вставать рано?
– Крутом так тихо, так спокойно, – ответил Жан-Мари, – у меня в это время нет никакого дела, а затем, когда так тихо и никого нет кругом, чувствуется, как будто ты хороший.
Депрэ усмехнулся и сел на другую тумбу, по ту сторону ворот. Его начинал интересовать этот разговор с мальчуганом; Жан-Мари отвечал и говорил не наобум, а подумав, и старался на каждый вопрос ответить правдиво и по совести.
– Ты, как я вижу, испытываешь удовольствие чувствовать себя хорошим, – заметил доктор, – и признаюсь, это меня крайне удивляет; ведь ты же сам говорил мне вчера, что раньше ты воровал, а эти две вещи не вяжутся вместе – быть хорошим и воровать.
– А разве воровать так уж очень дурно? – спросил Жан-Мари.
– Да, таково по крайней мере общее мнение, мой милый друг, – ответил наставительно и слегка насмешливо доктор.
– Нет, вы меня не совсем поняли, – заметил мальчик, – я хотел вас спросить, так ли уж дурно воровать так, как я воровал, – пояснил он. – У меня не было выбора, я был вынужден воровать. Я полагаю, что не может быть дурно, что человек хочет иметь кусок хлеба, – ведь каждому надо есть! Это такая сильная потребность, что с ней спорить нельзя! Да еще, кроме того, меня прежестоко били, когда я возвращался домой ни с чем! – добавил он. – Я уже знал тогда, что хорошо и что дурно, потому что раньше того меня многому научил один добрый священник, который относился ко мне очень хорошо и которого все люди уважали. – При слове «священник» доктор скорчил отвратительную гримасу. – Но я думал, что когда человеку есть нечего, когда у него нет куска черствого хлеба, чтобы утолить свой голод, да когда еще вдобавок его бьют нещадно, то при таких условиях воровать, пожалуй, даже позволительно. Я не стал бы красть сласти или что другое ради лакомства, по крайней мере я думаю, что не стал бы, но мне кажется, что ради куска насущного хлеба каждый стал бы воровать!
– И я так полагаю, – согласился доктор. – Ну, а после каждой кражи ты, конечно, становился на колени и просил у Господа Бога прощения и объяснял ему весьма подробно все свои обстоятельства? – слегка насмешливо добавил он, усмехаясь.
– Нет, к чему? – удивился Жан-Мари. – Я не видел в этом никакой надобности.
– Вот как! Ну, а твой священник наверное бы увидел эту надобность! – все в том же тоне продолжал доктор.
– Вы так думаете? Неужели? – воскликнул мальчик и впервые смутился. – А я думал, что Господу Богу и без того все известно… что он и так все знает…
– Эге, – подтрунил доктор, – так вот ты какой вольнодумец!
– Я думал, что Бог сам меня поймет, – продолжал мальчик очень серьезно, не обратив внимания на последнее замечание своего собеседника, – а вы, как я вижу, этого не думаете, но ведь и сами эти мысли мои мне Бог вложил в голову! Разве нет?
– Ах ты, мальчуган, мальчуган! – почти сокрушенно промолвил Депрэ. – Я уже сказал тебе, что в тебе гнездятся все пороки философии, но если ты еще совмещаешь в себе и все ее добродетели, то мне, старому грешнику, остается только поскорее бежать от тебя без оглядки. Я, видишь ли ты, служитель и сторонник благословенных законов здоровой нормальной природы в ее простых и обычных проявлениях, и потому не могу равнодушно и спокойно смотреть на такое чудовище, на такого нравственного уродца! Понял ты меня?
– Нет, сударь, – ответил не задумываясь Жан-Мари.
– Ну, погоди, я постараюсь разъяснить тебе то, что я хотел сказать этими словами. Вот посмотри сперва сюда, – продолжал доктор, – видишь ты там это небо за колокольней, видишь, какое оно там светлое, бледно-бледно голубое? А теперь посмотри выше и еще выше, до самой верхушки небесного свода у тебя над головой, где небо густо-голубое, почти синее, как в полдень… Так! А теперь скажи мне, разве это не прекрасный цвет? Разве он не ласкает глаза? Не радует сердца? Мы видим это голубое небо изо дня в день в течение всей нашей жизни, мы до того свыклись, сроднились с ним, что даже наша мысль видит его таким. Но предположим, – продолжал Депрэ, переходя от любовного умиления, с каким он говорил о голубом небе, к совершенно иному тону, – предположим, что это небо вдруг бы сделалось яркого янтарно-огненного цвета, подобно цвету горячих углей, а в самом зените небесного свода огненно-красным. Я не скажу, что это было бы менее красиво, нет! Но нравилось бы оно тебе так же, как это наше голубое небо?
– Я думаю, что нет, – сказал Жан-Мари.
– И я также не мог бы его любить, – продолжал доктор несколько грубо, – я ненавижу все странное, и странных людей в особенности; а ты самый странный, самый своеобразный мальчуган, какого я когда-либо встречал в своей жизни!
Жан-Мари некоторое время молчал и как будто что-то обдумывал, а затем поднял голову и взглянул на доктора с добродушно вопрошающим видом.
– А вы сами, разве вы не чрезвычайно странный господин? – спросил он.
Тогда доктор бросил на землю свою палку, кинулся к мальчугану, прижал его к своей груди и звонко расцеловал его в обе щеки.
– Превосходно! Бесподобно, малыш! – восклицал он. – Нет, какое прекрасное утро! Какой счастливый, какой удачный день для старого сорокадвухлетнего теоретика! А? Нет, – продолжал он, как бы обращаясь к небесам, – ведь я даже не знал, что такие мальчуганы существуют на свете! Я сомневался, чтобы род человеческий мог производить подобных индивидуумов! Вот теперь, – добавил он, подымая с земли свою палку, – эта встреча для меня точно первое любовное свидание. Я сломал свою любимую трость в момент энтузиазма, но это не беда! Можно будет поправить.
И взглянув на мальчика, он уловил на себе его взгляд, полный удивления, недоумения, смущения и даже смутной тревоги.
– Э! – воскликнул он, обращаясь к мальчугану. – Отчего ты так смотришь на меня? Право, кажется, этот малыш презирает меня, – пробормотал он в сторону. – Ты презираешь меня, что ли, мальчуган? – обратился он снова к нему.
– О нет, – отозвался Жан-Мари совершенно серьезно, – нет, но только я не понимаю вас.
– Вы должны извинить меня, сударь, – продолжал доктор с некоторой напыщенностью, – я еще слишком молод. «Черт бы его побрал!» – мысленно добавил он про себя, опять сел на свое прежнее место и несколько насмешливо стал наблюдать за мальчиком.
«Он мне испортил это прекрасное, спокойное утро, – думал он, – теперь я буду нервничать весь день и пищеварение будет неправильное – лихорадочное, надо непременно успокоиться». И, сделав над собою усилие, он отогнал от себя все тревожившие и волновавшие или даже сколько-нибудь смущавшие его мысли тем усилием воли, к которому он давно уже приучил себя. Теперь помыслы его стали блуждать среди окружавших его знакомых и любимых предметов: он любовался и наслаждался прекрасным утром, вдыхал в себя свежий утренний воздух и с видом знатока смаковал его, как смакуют любители хорошее вино, а затем медленно выдыхал его, как то рекомендуется предписаниями гигиены; он считал маленькие облачка на небе, следил за полетом птиц вокруг церковной колокольни, мысленно описывал вместе с ними длинные, плавные взлеты и спуски, или паря в воздухе, или же проделывая удивительные воздушные сальто-мортале и рассекая воздух воображаемыми крыльями. Таким способом доктор в короткое время вернул себе прежнее спокойствие духа, животное благодушие и полное сознание своих движений, своих чувств и ощущений, сознание, что воздух имел прохладный и освежающий вкус, напоминающий вкус сочного спелого плода, и, совершенно поглощенный этими ощущениями и их мысленным анализом, он от избытка благодушного настроения запел. Он знал всего только один мотив – «Мальбрук в поход собрался», да и тот он знал не совсем твердо и обращался с ним довольно бесцеремонно. Впрочем, свои музыкальные таланты доктор проявлял обыкновенно только в те минуты, когда он бывал один и чувствовал себя особенно благодушно настроенным, когда он чувствовал себя, так сказать, вполне счастливым.
Но на этот раз он был довольно грубо пробужден к действительности почти болезненно огорченным выражением на лице мальчика. Он оборвал свое пение и обратился к нему с вопросом:
– Нет лучшего времени, – говаривал он, – как раннее утро для создания теорий и всякого иного размышления. Я, – хвастался он, – встаю раньше всех во всей деревне и вследствие этого знаю больше других, но меньше других злоупотребляю тем, что знаю.
Благодаря этой своей привычке вставать рано доктор стал настоящим знатоком восходов и любил, чтобы его день начинался красивым театральным эффектом. Он создал свою теорию рос, по которой он мог предсказывать погоду. В сущности, почти все служило ему для этой цели: и звук колокольного звона со всех церквей соседних деревень, и благоухание леса, и прилет и отлет птиц, и само поведение этих пернатых и даже рыб, и вид растений у него в саду, и состояние облаков у него над головой, и цвет восхода и заката, и, наконец, тому же служил и целый арсенал метеорологических инструментов, хранившихся в ларе под навесом, на лужайке в саду. С тех самых пор как он поселился и обосновался в Гретце, он превращался все более и более в местного метеоролога и бескорыстного безвозмездного пропагандиста местного климата, который он восхвалял и превозносил при всяком удобном случае. Вначале он считал, что нет места более здорового во всей этой округе, но к концу второго года его пребывания здесь он уже стал утверждать, что не было более здорового места во всем департаменте, то есть во всей провинции, а за некоторое время до того, как он столкнулся с маленьким Жаном-Мари, он готов был бросить вызов не только всей Франции, но и большей части Европы в том, что нигде не найдется местечка лучше по своим климатическим условиям, чем возлюбленная его деревенька Гретц.
– «Доктор», – говаривал он, – скверное слово! Его не следовало бы произносить при дамах, оно вызывает представление о болезнях. Но я замечал, и это настоящий бич нашей цивилизации, что мы недостаточно ненавидим болезни, не питаем к ним надлежащего отвращения. Что касается меня, то я омыл свои руки и отказался от почетного звания и обязанностей врача; я уже, слава Богу, не доктор больше, я просто ревностный поклонник и почитатель единой истинной богини Гигиен. И верьте мне, это она владеет венериным поясом! И здесь, в этой маленькой деревушке, она воздвигла свой храм; здесь она пребывает неизменно и щедрой рукой расточает людям свои дары. Здесь я каждое утро, рано на заре, гуляю в ее обществе, и она указывает мне на крестьян, которых она сделала такими сильными и здоровыми, на поля, которые она сделала такими плодородными, на деревья, которым она дала такую пышность и красоту, на рыбок, таких веселых, проворных и опрятных, резвящихся в реке. Ревматизм! – восклицал он, когда какой-нибудь невежа позволял себе прервать его хвалебный гимн каким-нибудь неуместным замечанием относительно кое-каких погрешностей в его словах. – О да, не спорю, у нас встречаются люди, жалующиеся на ревматизм, но ведь это же совершенно неизбежно, как вы сами понимаете, когда живешь над самой рекой. Ну, а кроме того, место здесь несколько низкое, луга болотистые, в этом нет никакого сомнения, но вы взгляните, сударь мой, на Буррон! Буррон лежит высоко, Буррон кругом в лесах и, следовательно, получает со всех сторон приток озона, скажете вы, да!? Ну, а сравните его с Гретцем! Буррон против нашего места, что мясные ряды против благоуханного сада, вот что я вам доложу! Да-с, сударь мой!
Наутро после того дня, когда его призывали к постели умирающего паяца, доктор Депрэ пошел к своей пристаньке в конце сада и долго смотрел на быстротечную воду реки. Это он называл своей утренней молитвой. Но возносились ли его мысли в это время к возлюбленной им богине Гигиен, или к другому, более ортодоксальному божеству, оставалось невыясненным. Сам он выражался довольно загадочно на этот счет; иногда он, например, говорил, что река является прообразом телесного здравия, а в другой раз он горячо распространялся о том, что река – это величайший учитель и наставник, непрестанно проповедующий людям высокую мораль, непрестанно учащий их мирному усердному труду, душевному спокойствию и безропотной настойчивости, умиротворяющий мечущийся ум и дух человеческий. Пройдя около мили вдоль реки и любуясь светлой, прозрачной водой, весело бегущей вперед и вперед у него перед глазами, полюбовавшись двумя-тремя рыбами, сверкнувшими на мгновение своей серебристой чешуей над поверхностью воды, и вдосталь наглядевшись на длинные, точно кружевные тени от деревьев, растущих на противоположном берегу, протянувшиеся далеко вперед, чуть не до самой середины реки, и засмотревшись на яркие солнечные блики в просветах этих теней, блики, двигавшиеся и дрожавшие на воде, доктор пошел наконец обратно через весь сад к дому, а пройдя через дом, вышел на улицу. Он чувствовал себя освеженным, бодрым и обновленным, как бы помолодевшим.
Звук его шагов по мощеной улице деревни обыкновенно начинал собою рабочий день в Гретце. Сейчас все население еще спало, кругом было как-то особенно тихо. Освещенная первыми лучами солнца церковная колокольня казалась особенно стройной и воздушной; несколько птиц, кружившихся вокруг нее, казались плавающими в голубом эфире, более чистом и прозрачном, чем обыкновенно. Медленно шествуя по улице, доктор с особым наслаждением вдыхал в себя чистый воздух и чувствовал себя благодушно настроенным и довольным этим прекрасным, радостным утром, которое как будто улыбалось ему.
На одной из тумб, стоящих по обе стороны ворот гостиницы госпожи Тентальон, доктор заметил маленькую, темную фигуру, сидевшую неподвижно в созерцательной позе, и сразу узнал в ней своего вчерашнего знакомца, Жана-Мари.
– А-а! – сказал он, подходя к мальчугану, и, остановившись против него, оперся обеими руками на свои колени и с добродушным любопытством посмотрел ему в лицо. – Видите ли, как мы рано встаем! Прекрасно! Как видно, мы страдаем всеми недостатками настоящего философа.
Мальчик соскочил с тумбы и серьезно и вежливо раскланялся.
– Ну, как наш больной сегодня? – спросил Депрэ.
Оказалось, что больной находился все в том же положении, как и вчера.
– Так, – сказал доктор, – а теперь скажи мне, зачем ты так рано встаешь?
После довольно продолжительного молчания Жан-Мари ответил, что он сам этого хорошенько не знает и потому не может сказать, зачем он рано встает.
– Так-так, – подтвердил доктор, – ты и сам не знаешь зачем, да и все мы едва ли что-нибудь знаем толком, прежде чем не постараемся это узнать, а чтобы узнать, почему и зачем мы что-нибудь делаем, надо спросить себя об этом. Ну-ка, попробуй себя спросить, подумай и скажи мне, как тебе кажется… Может быть, тебе нравится рано вставать?
– Да, нравится! – не спеша сказал мальчик. – Да, мне нравится, – повторил он еще раз, уже совершенно уверенно.
– Ну, ну, – ободрял его доктор, – а теперь скажи мне, почему тебе это нравится? Заметь, что мы с тобой теперь следуем методу Сократа, – вставил он, – итак, спроси себя, почему тебе нравится вставать рано?
– Крутом так тихо, так спокойно, – ответил Жан-Мари, – у меня в это время нет никакого дела, а затем, когда так тихо и никого нет кругом, чувствуется, как будто ты хороший.
Депрэ усмехнулся и сел на другую тумбу, по ту сторону ворот. Его начинал интересовать этот разговор с мальчуганом; Жан-Мари отвечал и говорил не наобум, а подумав, и старался на каждый вопрос ответить правдиво и по совести.
– Ты, как я вижу, испытываешь удовольствие чувствовать себя хорошим, – заметил доктор, – и признаюсь, это меня крайне удивляет; ведь ты же сам говорил мне вчера, что раньше ты воровал, а эти две вещи не вяжутся вместе – быть хорошим и воровать.
– А разве воровать так уж очень дурно? – спросил Жан-Мари.
– Да, таково по крайней мере общее мнение, мой милый друг, – ответил наставительно и слегка насмешливо доктор.
– Нет, вы меня не совсем поняли, – заметил мальчик, – я хотел вас спросить, так ли уж дурно воровать так, как я воровал, – пояснил он. – У меня не было выбора, я был вынужден воровать. Я полагаю, что не может быть дурно, что человек хочет иметь кусок хлеба, – ведь каждому надо есть! Это такая сильная потребность, что с ней спорить нельзя! Да еще, кроме того, меня прежестоко били, когда я возвращался домой ни с чем! – добавил он. – Я уже знал тогда, что хорошо и что дурно, потому что раньше того меня многому научил один добрый священник, который относился ко мне очень хорошо и которого все люди уважали. – При слове «священник» доктор скорчил отвратительную гримасу. – Но я думал, что когда человеку есть нечего, когда у него нет куска черствого хлеба, чтобы утолить свой голод, да когда еще вдобавок его бьют нещадно, то при таких условиях воровать, пожалуй, даже позволительно. Я не стал бы красть сласти или что другое ради лакомства, по крайней мере я думаю, что не стал бы, но мне кажется, что ради куска насущного хлеба каждый стал бы воровать!
– И я так полагаю, – согласился доктор. – Ну, а после каждой кражи ты, конечно, становился на колени и просил у Господа Бога прощения и объяснял ему весьма подробно все свои обстоятельства? – слегка насмешливо добавил он, усмехаясь.
– Нет, к чему? – удивился Жан-Мари. – Я не видел в этом никакой надобности.
– Вот как! Ну, а твой священник наверное бы увидел эту надобность! – все в том же тоне продолжал доктор.
– Вы так думаете? Неужели? – воскликнул мальчик и впервые смутился. – А я думал, что Господу Богу и без того все известно… что он и так все знает…
– Эге, – подтрунил доктор, – так вот ты какой вольнодумец!
– Я думал, что Бог сам меня поймет, – продолжал мальчик очень серьезно, не обратив внимания на последнее замечание своего собеседника, – а вы, как я вижу, этого не думаете, но ведь и сами эти мысли мои мне Бог вложил в голову! Разве нет?
– Ах ты, мальчуган, мальчуган! – почти сокрушенно промолвил Депрэ. – Я уже сказал тебе, что в тебе гнездятся все пороки философии, но если ты еще совмещаешь в себе и все ее добродетели, то мне, старому грешнику, остается только поскорее бежать от тебя без оглядки. Я, видишь ли ты, служитель и сторонник благословенных законов здоровой нормальной природы в ее простых и обычных проявлениях, и потому не могу равнодушно и спокойно смотреть на такое чудовище, на такого нравственного уродца! Понял ты меня?
– Нет, сударь, – ответил не задумываясь Жан-Мари.
– Ну, погоди, я постараюсь разъяснить тебе то, что я хотел сказать этими словами. Вот посмотри сперва сюда, – продолжал доктор, – видишь ты там это небо за колокольней, видишь, какое оно там светлое, бледно-бледно голубое? А теперь посмотри выше и еще выше, до самой верхушки небесного свода у тебя над головой, где небо густо-голубое, почти синее, как в полдень… Так! А теперь скажи мне, разве это не прекрасный цвет? Разве он не ласкает глаза? Не радует сердца? Мы видим это голубое небо изо дня в день в течение всей нашей жизни, мы до того свыклись, сроднились с ним, что даже наша мысль видит его таким. Но предположим, – продолжал Депрэ, переходя от любовного умиления, с каким он говорил о голубом небе, к совершенно иному тону, – предположим, что это небо вдруг бы сделалось яркого янтарно-огненного цвета, подобно цвету горячих углей, а в самом зените небесного свода огненно-красным. Я не скажу, что это было бы менее красиво, нет! Но нравилось бы оно тебе так же, как это наше голубое небо?
– Я думаю, что нет, – сказал Жан-Мари.
– И я также не мог бы его любить, – продолжал доктор несколько грубо, – я ненавижу все странное, и странных людей в особенности; а ты самый странный, самый своеобразный мальчуган, какого я когда-либо встречал в своей жизни!
Жан-Мари некоторое время молчал и как будто что-то обдумывал, а затем поднял голову и взглянул на доктора с добродушно вопрошающим видом.
– А вы сами, разве вы не чрезвычайно странный господин? – спросил он.
Тогда доктор бросил на землю свою палку, кинулся к мальчугану, прижал его к своей груди и звонко расцеловал его в обе щеки.
– Превосходно! Бесподобно, малыш! – восклицал он. – Нет, какое прекрасное утро! Какой счастливый, какой удачный день для старого сорокадвухлетнего теоретика! А? Нет, – продолжал он, как бы обращаясь к небесам, – ведь я даже не знал, что такие мальчуганы существуют на свете! Я сомневался, чтобы род человеческий мог производить подобных индивидуумов! Вот теперь, – добавил он, подымая с земли свою палку, – эта встреча для меня точно первое любовное свидание. Я сломал свою любимую трость в момент энтузиазма, но это не беда! Можно будет поправить.
И взглянув на мальчика, он уловил на себе его взгляд, полный удивления, недоумения, смущения и даже смутной тревоги.
– Э! – воскликнул он, обращаясь к мальчугану. – Отчего ты так смотришь на меня? Право, кажется, этот малыш презирает меня, – пробормотал он в сторону. – Ты презираешь меня, что ли, мальчуган? – обратился он снова к нему.
– О нет, – отозвался Жан-Мари совершенно серьезно, – нет, но только я не понимаю вас.
– Вы должны извинить меня, сударь, – продолжал доктор с некоторой напыщенностью, – я еще слишком молод. «Черт бы его побрал!» – мысленно добавил он про себя, опять сел на свое прежнее место и несколько насмешливо стал наблюдать за мальчиком.
«Он мне испортил это прекрасное, спокойное утро, – думал он, – теперь я буду нервничать весь день и пищеварение будет неправильное – лихорадочное, надо непременно успокоиться». И, сделав над собою усилие, он отогнал от себя все тревожившие и волновавшие или даже сколько-нибудь смущавшие его мысли тем усилием воли, к которому он давно уже приучил себя. Теперь помыслы его стали блуждать среди окружавших его знакомых и любимых предметов: он любовался и наслаждался прекрасным утром, вдыхал в себя свежий утренний воздух и с видом знатока смаковал его, как смакуют любители хорошее вино, а затем медленно выдыхал его, как то рекомендуется предписаниями гигиены; он считал маленькие облачка на небе, следил за полетом птиц вокруг церковной колокольни, мысленно описывал вместе с ними длинные, плавные взлеты и спуски, или паря в воздухе, или же проделывая удивительные воздушные сальто-мортале и рассекая воздух воображаемыми крыльями. Таким способом доктор в короткое время вернул себе прежнее спокойствие духа, животное благодушие и полное сознание своих движений, своих чувств и ощущений, сознание, что воздух имел прохладный и освежающий вкус, напоминающий вкус сочного спелого плода, и, совершенно поглощенный этими ощущениями и их мысленным анализом, он от избытка благодушного настроения запел. Он знал всего только один мотив – «Мальбрук в поход собрался», да и тот он знал не совсем твердо и обращался с ним довольно бесцеремонно. Впрочем, свои музыкальные таланты доктор проявлял обыкновенно только в те минуты, когда он бывал один и чувствовал себя особенно благодушно настроенным, когда он чувствовал себя, так сказать, вполне счастливым.
Но на этот раз он был довольно грубо пробужден к действительности почти болезненно огорченным выражением на лице мальчика. Он оборвал свое пение и обратился к нему с вопросом: