Страница:
На стороне американца, каким был я, оказалась значительная выгода. Я ни капли не стыдился своего дедушки, и старый джентльмен отметил эту разницу. Он хранил нежную память о моей матери, быть может, потому, что она в его глазах была полной противоположностью дяде Адаму, которого она ненавидела яростно; и мое ласковое обращение с ним он приписывал наследственной преемственности от моей матери. Во время наших прогулок, которые скоро стали ежедневными, он иной раз украдкой забегал в кабачок (предварительно внушив мне, чтобы я держал это в строгом секрете от Адама), и когда случалось там повстречаться с какими-нибудь друзьями-приятелями ветеранами, он с явной гордостью представлял меня честной компании, стараясь в то же время набросить тень на своих прочих потомков.
– Это сын моей Дженни, – говорил он, – он-то ничего, славный малый.
Вообще же целью наших экскурсий было вовсе не любование древностями или величественными видами, а посещение одного за другим разных глухих пригородов, где старый джентльмен мог предаваться воспоминаниям о том, что он когда-то тут орудовал в качестве подрядчика, а иногда и архитектора. Редко случалось мне видеть что-нибудь более шокирующее; казалось, кирпич покраснел в стенах, а крыши побледнели от стыда; но я, конечно, старался не дать заметить моих чувств престарелому строителю, который шел рядом со мной, и когда он мне показывал какое-нибудь новое безобразие, да еще с комментариями насчет того, что, мол, вот моя мысль, которую у меня потом перехватили и построили по ней целый квартал около Глазго, – я спешил вежливо похвалить и (что, кажется, особенно его восхищало) спросить о стоимости каждого украшения. Само собой разумеется, что Мускегонский Капитолий очень часто служил у нас предметом собеседования. Я на память рассказывал ему обо всех планах, он же, при помощи небольшой книжки, полной чертежей и таблиц, автором которой, сколько помнится, являлся Мольсуорс и которая была его вечным карманным спутником, сейчас же сообщал мне грубо-приблизительные расчеты и оценивал поставки и подряды. Наших мускегонских строителей он называл не иначе, как стаей бакланов. Знакомство его с делом в сочетании с моим знанием архитектурных терминов и стилей, а главное, цен на материалы в Соединенных Штатах способствовали тому, что из нас вышла весьма дружная и хорошо подобранная пара, и дедушка часто с пылким одушевлением объявлял меня «настоящим умницей-парнишкой». Таким образом, как видите, Капитолий моего родного штата уже во второй раз благотворно влиял на мою жизнь.
Я покинул Эдинбург не без мысли о том, что мне удалось немало совершить в свою пользу. А главное, я радовался, что бежал наконец из этого несносного дома и скоро погружусь в мой радужный Париж. У каждого человека свой роман; мой состоял в том, чтобы предаться исключительно обучению искусствам, вести жизнь студентов Латинского квартала и вообще войти в мир Парижа, как он изображен маститым мудрецом, автором «La Comédie Humaine»[9]. И я не был разочарован, да и не мог быть, потому что мне не надо было видеть фактов, я их принес с собой готовыми. Марко жил рядом со мной в моем неуютном и вонючем отеле на улице Расина; я обедал в скверном ресторанчике вместе с Лусто и с Растиньяком. Если мне встречался на перекрестке фиакр, правил им Максим де Трай. Как я сказал, жил я в скверном отеле и обедал в скверном ресторане; но делал это совсем не по нужде, а из чувства. Отец щедро снабдил меня средствами, и я, кабы захотел, мог бы жить в районе площади Звезды и ежедневно ездить в экипаже на уроки. Но если бы я так поступил, все очарование исчезло бы, и я остался бы просто Лоудоном Доддом; а теперь я был студентом Латинского квартала, преемником Мюрже[10], который во плоти и крови переживал один из тех романов, которые я так любил читать и перечитывать, и мечтал над ними в лесах Мускегона.
В те времена все мы, обитатели Латинского квартала, были выкроены по Мюрже. В Одеоне тогда была поставлена «Жизнь Богемы» (очень унылая, плаксивая пьеса), державшаяся на сцене непостижимо долгое (для Парижа) время и оживившая свежесть легенды. Так как на любом чердаке по соседству творились совершенно такие же дела, то добрая треть парижского студенчества весьма добросовестно олицетворяла героев Мюрже, Родольфа или Шонара, к их великому собственному удовольствию. Некоторые из нас делали то же самое, а иные шли и еще дальше. Я, например, всегда с завистью смотрел на одного своего земляка, у которого была своя студия на улице Мосье-ле-Пренс, который носил сапоги и длинные волосы в сетке, и в таком виде заявлялся в сквернейшую столовую квартала в сопровождении своей натурщицы и любовницы – корсиканки в живописном национальном костюме. Надо обладать известным величием души, чтобы вознестись безумно на такую высоту. Я со своей стороны довольствовался тем, что воображал себя бедняком, потому что ходил по улицам в каком-то колпаке и преследовал с вечными неприятными приключениями исчезнувшее млекопитающее, носившее когда-то имя гризетки. Самая мучительная вещь была пища и питье. Я был рожден на свет с лакомым языком и с нёбом, приспособленным к вину, и только фанатическая приверженность к тексту романов могла заставить меня глотать рагу из кролика и красные чернила, называвшиеся Берси. И ведь каждый раз, изо дня в день, когда я кончал работу в студии, где я занимался чрезвычайно усердно и далеко небезуспешно, меня словно окатывало волной отвращения. Мне приходилось украдкой ускользать от своих приятелей и обычных компаньонов и вознаграждать себя за недели самоистязания тонкими винами и вкусными блюдами, сидя где-нибудь на террасе или среди зелени в саду с раскрытой книжкой одного из моих любимых авторов, в которую я по временам заглядывал. Так я наслаждался до тех пор, пока не наступала ночь и не зажигались огни в городе, а потом брел домой по набережной при свете месяца или звезд, предаваясь мечтаниям и перевариванию вкусного обеда.
Такая слабость духа вовлекла меня на второй год моего пребывания в Париже в некоторое приключение, о котором я должен поведать. Я отношусь пристрастно к этому случаю, потому что он послужил поводом моего знакомства с Джимом Пинкертоном. В один октябрьский день, когда пожелтелые листья валятся на бульвары и настроение впечатлительных людей клонится в одинаковой степени к грусти и к исканию общества, я сидел один за обедом в ресторане. Ресторанчик был неважный, но в нем был хороший погреб и имелся длинный список разных вин. Я тут наслаждался вдвойне, и как любитель вин, и как любитель громких названий; просматривая карту, я уже в самом конце ее натолкнулся на название, не особенно прославленное и знаменитое, – Руссильон. Я вспомнил, что никогда еще не пробовал такого вина, приказал подать бутылку, нашел вино великолепным, и когда прикончил бутылку, крикнул гарсона и, по моему обычаю, хотел спросить еще полбутылки. Но руссильонского в полбутылках не оказалось.
– Ну, так давайте бутылку, – сказал я.
В этом заведении столики были сдвинуты вплотную. Последнее, что от этого обеда осталось у меня в памяти, это то, что я вел весьма громкий разговор с моими соседями. Затем я постепенно раздвигал круг моего внимания, ибо ясно помню, что стулья вокруг меня начали поворачиваться, и лица с усмешками уставились на меня. Что такое я говорил, этого я не помню, но и теперь, через двадцать лет после того, я все еще испытываю угрызения совести; скажу вам только вкратце, что моя муза в эту минуту была настроена патриотически. Помню, что мне непременно захотелось пойти пить кофе в обществе моих новых друзей; но едва ступив на тротуар, я нашел себя в полном одиночестве. В то время это обстоятельство удивило меня еще меньше, чем удивляет теперь; но все же я был слегка опечален, продолжая, однако, шествовать в кофейню. Я удивлялся, почему я так опьянел после моей второй бутылки, и решил подправить себя кофе и водкой. В кафе «Суре», когда я туда пришел, фонтан был пущен в ход, и, что меня ужасно удивило, мельница и разные механические фигурки на скалах казались все заново отделанными и выделывали презабавные штуки. В кофейне было жарко, и она была ярко освещена, так что все в ней было ужасно отчетливо видно: и лица гостей, и даже буквы на газетах, которые лежали на столиках, – и все помещение как-то плавно и приятно покачивалось, словно висячая койка. В первые минуты все это донельзя очаровало меня, и мне казалось, что я никогда не устану смотреть на это; потом я внезапно впал в беспричинную грусть; а затем, с той же внезапностью и скоростью, я наконец догадался, что я просто-напросто пьян, и что мне всего лучше улечься спать.
До моего дома было отсюда несколько шагов. Я взял от швейцара зажженную свечу и начал шагать по лестнице к себе на четвертый этаж. Хотя я не могу отпираться, что был пьянехонек, но в то же время помню, что думал и рассуждал здраво. Главное, что меня заботило, это чтобы хорошенько выспаться и не опоздать утром на работу, и когда увидал, что часы у меня на камине остановились, я решил вновь спуститься вниз и сказать швейцару, чтобы он меня разбудил. Оставив свечу у моей открытой двери, чтобы потом не заблудиться, я пошел вниз. Весь дом был погружен во тьму; но на каждой площадке было только по три двери, так что запутаться было невозможно, и мне оставалось только спуститься по лестнице, пока не увижу огонька в каморке швейцара. И вот, отсчитал я четыре этажа, а швейцара не видать. Ну, что же, возможно, что я неверно сосчитал; иду себе дальше и дальше, спускаюсь этаж за этажом, наконец, по моему счету, спускаюсь до какого-то невозможного девятого. Мне становится ясным, что я как-нибудь проглядел каморку швейцара. Да и в самом деле, я теперь видел пять пар звездочек где-то ниже улицы, так что, значит, я очутился уже под землей. Видимое ли дело: наш дом был выстроен над парижскими катакомбами, и это открытие возбудило во мне живейший интерес; не будь я так крепко одержим заботой о своей работе, я наверное занялся бы исследованием этого подземного царства. Но я помнил, что мне надо быть в мастерской утром, в известный час, и что я во что бы то ни стало должен найти швейцара. Я повернул назад и поднялся снова до уровня улицы. Я взобрался на пятый, шестой, седьмой этаж, – швейцара все нет как нет. Это меня наконец истомило; я сообразил, что теперь я недалеко от своей комнаты, и решил бросить поиски и лечь спать. Я взбирался все выше. Вот восьмой, вот девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый этаж, и… моя открытая дверь оказалась для меня столь же потерянной, как и каморка швейцара, как его оплывшая свеча. Я вспомнил, что наш дом был всего-навсего шестиэтажный, так что по самому умеренному расчету я поднялся теперь на три этажа над крышей. Свойственный мне врожденный юмор внезапно уступил место несвойственному моей натуре раздражению.
– Моя комната должна быть тут, вот тут! – решил я и пошел прямо к двери, протягивая руки.
Но передо мной не было ни двери, ни стены; передо мной простирался темный коридор, по которому я некоторое время подвигался вперед, не встречая ни малейшего препятствия. И это в доме, где длиннейшая дистанция включала в себя три небольшие комнаты, узкую площадку лестницы и самую лестницу! Чистая нелепость! Вы не удивитесь, узнав, что я теперь уже начал выходить из себя. В ту же минуту я заметил полоску света на полу; протягивая руку, я нащупал дверную ручку и без дальнейших церемоний вошел в комнату. В ней была молодая женщина; она собиралась лечь в постель, и ее туалет уже далеко подвинулся вперед… или назад, если вам так больше нравится.
– Надеюсь, что вы извините мое вторжение, – сказал я, – но моя комната – № 12, и… черт его знает, что такое случилось с этим домом!..
Она с минуту посмотрела на меня и потом сказала:
– Подождите минуту около дверей, я проведу вас.
Затем все дело уладилось при обоюдной с обеих сторон готовности. Я подождал около ее двери. Потом она вышла в платье, взяла меня за руку, провела на другой этаж, четвертый над крышей (по моему счету), и втолкнула меня в мою комнату, где я, совершенно истомленный моими необычайными странствованиями, живо уснул сном невинного младенца.
Я рассказывал вам все это спокойно, так, как оно мне представляется и вспоминается. Но на другой день, когда я проснулся и стал рыться в своей памяти, я не мог скрыть от себя, что вся эта история полна неимоверных вещей. Я и не подумал идти в мастерскую, а направился в Люксембургский сад, чтобы несколько освежить голову среди воробьев, статуй и падающих листьев. Я всегда очень любил этот сад. В нем сидишь словно в общественном месте истории и романов. Вот из этих окон смотрели Барра и Фушэ; Лусто и Банвилль (оба кажущиеся реальными) сочиняли стихи на этих скамейках. Из города доносится оживленный шум уличного движения, а вокруг и вверху шумят деревья, дети и воробьи наполняют воздух криками и статуи смотрят на все это своими вечными взглядами. Я уселся на скамью, стоявшую против входной галереи, раздумывая над событиями минувшей ночи, стараясь, насколько возможно, отделить возможное от невозможного.
Теперь, при дневном свете, дом оказался в шесть этажей, как и всегда был. И я, со всем моим архитекторским опытом, не мог найти комнату по всему протяжению его высоты и его бесконечных лестниц, не мог нащупать стен в этом коридоре, по которому слонялся ночью! Но было еще более значительное затруднение. Я где-то вычитал афоризм, гласящий, что все может оказаться фальшивым и обманчивым, кроме человеческой природы. Дом может удлиниться или расшириться, или показаться таковым джентльмену, который плотно покушал и обильно выпил. Океан может высохнуть, скалы расплавиться от солнца, звезды валиться с неба, как яблоки осенью; во всем этом нет ничего такого, что могло бы смутить философа. Но случай с молодой дамой стоял особняком. Девицы могут быть либо недостаточно добры, или вовсе не добры, или слишком добры, как в подобном случае. Я готов был принять любую из этих мер; все они клонились к одному и тому же заключению, которое я уже склонен был сделать, когда внезапно ко мне пришел на помощь свежий аргумент, который сразу решил вопрос. Я смог припомнить в точности слова, которые произнес каждый из нас; и я говорил, и она ответила мне по-английски. Положим, все это могло быть грезой и сном: и катакомбы, и лестницы, и милосердная дама.
Я только что пришел к такому заключению, как вдруг по саду пронесся порыв ветра; повалились мертвые листья с деревьев, и целая стая воробьев, похожая на снежную тучу, взвилась над моей головой с дружным чириканьем. Эта приятная суматоха была делом одной минуты, но она оторвала меня от отвлеченностей, в которые я впал, словно меня кто окликнул. Я быстро выпрямился, и в это время мои глаза остановились на фигуре женщины в коричневом пальто, несшей ящик с рисовальными принадлежностями. Рядом с ней шел молодой человек на несколько лет старше меня, неся под мышкой мольберт. По направлению хода и по их ношам я заключил, что они идут в галерею Люксембургского дворца, где дама, по всей вероятности, копировала какую-нибудь картину. Можете судить о моем сюрпризе, когда я распознал в ней героиню моего приключения! Словно ради устранения всяких сомнений глаза наши встретились, и она, казалось, со своей стороны все припомнив, а в том числе и то состояние, в каком я перед ней предстал, быстро опустила глаза с явным смущением.
Теперь я не сумею вам сказать, была ли она хороша или нет, но она держала себя так хорошо, и я представлял рядом с ней такую жалкую фигуру, что я воспламенился желанием выказать себя в наивозможно благоприятном свете. Возможно было предположить, что молодой человек, шедший с ней, был ее брат. Братья же часто спешат стать взрослыми мужчинами в сравнительно юном возрасте; мне подумалось, что будет очень благоразумно предупредить возможные осложнения, прибегнув к извинению.
Остановившись на таком решении, я поспешил к дверям галереи и стал в позицию прежде, чем молодой человек успел дойти до нее. Так очутился я лицом к лицу с третьим вершителем моей судьбы, ибо вся моя карьера была всецело основана на трех элементах: моем отце, Мускегонском Капитолии и моем друге Джиме Пинкертоне. Что же касается молодой леди, которой мои мысли были исключительно заняты в ту минуту, я никогда ничего не слыхал о ней с тех пор, – превосходнейший пример той игры в жмурки, которую мы называем жизнью.
Глава III
– Это сын моей Дженни, – говорил он, – он-то ничего, славный малый.
Вообще же целью наших экскурсий было вовсе не любование древностями или величественными видами, а посещение одного за другим разных глухих пригородов, где старый джентльмен мог предаваться воспоминаниям о том, что он когда-то тут орудовал в качестве подрядчика, а иногда и архитектора. Редко случалось мне видеть что-нибудь более шокирующее; казалось, кирпич покраснел в стенах, а крыши побледнели от стыда; но я, конечно, старался не дать заметить моих чувств престарелому строителю, который шел рядом со мной, и когда он мне показывал какое-нибудь новое безобразие, да еще с комментариями насчет того, что, мол, вот моя мысль, которую у меня потом перехватили и построили по ней целый квартал около Глазго, – я спешил вежливо похвалить и (что, кажется, особенно его восхищало) спросить о стоимости каждого украшения. Само собой разумеется, что Мускегонский Капитолий очень часто служил у нас предметом собеседования. Я на память рассказывал ему обо всех планах, он же, при помощи небольшой книжки, полной чертежей и таблиц, автором которой, сколько помнится, являлся Мольсуорс и которая была его вечным карманным спутником, сейчас же сообщал мне грубо-приблизительные расчеты и оценивал поставки и подряды. Наших мускегонских строителей он называл не иначе, как стаей бакланов. Знакомство его с делом в сочетании с моим знанием архитектурных терминов и стилей, а главное, цен на материалы в Соединенных Штатах способствовали тому, что из нас вышла весьма дружная и хорошо подобранная пара, и дедушка часто с пылким одушевлением объявлял меня «настоящим умницей-парнишкой». Таким образом, как видите, Капитолий моего родного штата уже во второй раз благотворно влиял на мою жизнь.
Я покинул Эдинбург не без мысли о том, что мне удалось немало совершить в свою пользу. А главное, я радовался, что бежал наконец из этого несносного дома и скоро погружусь в мой радужный Париж. У каждого человека свой роман; мой состоял в том, чтобы предаться исключительно обучению искусствам, вести жизнь студентов Латинского квартала и вообще войти в мир Парижа, как он изображен маститым мудрецом, автором «La Comédie Humaine»[9]. И я не был разочарован, да и не мог быть, потому что мне не надо было видеть фактов, я их принес с собой готовыми. Марко жил рядом со мной в моем неуютном и вонючем отеле на улице Расина; я обедал в скверном ресторанчике вместе с Лусто и с Растиньяком. Если мне встречался на перекрестке фиакр, правил им Максим де Трай. Как я сказал, жил я в скверном отеле и обедал в скверном ресторане; но делал это совсем не по нужде, а из чувства. Отец щедро снабдил меня средствами, и я, кабы захотел, мог бы жить в районе площади Звезды и ежедневно ездить в экипаже на уроки. Но если бы я так поступил, все очарование исчезло бы, и я остался бы просто Лоудоном Доддом; а теперь я был студентом Латинского квартала, преемником Мюрже[10], который во плоти и крови переживал один из тех романов, которые я так любил читать и перечитывать, и мечтал над ними в лесах Мускегона.
В те времена все мы, обитатели Латинского квартала, были выкроены по Мюрже. В Одеоне тогда была поставлена «Жизнь Богемы» (очень унылая, плаксивая пьеса), державшаяся на сцене непостижимо долгое (для Парижа) время и оживившая свежесть легенды. Так как на любом чердаке по соседству творились совершенно такие же дела, то добрая треть парижского студенчества весьма добросовестно олицетворяла героев Мюрже, Родольфа или Шонара, к их великому собственному удовольствию. Некоторые из нас делали то же самое, а иные шли и еще дальше. Я, например, всегда с завистью смотрел на одного своего земляка, у которого была своя студия на улице Мосье-ле-Пренс, который носил сапоги и длинные волосы в сетке, и в таком виде заявлялся в сквернейшую столовую квартала в сопровождении своей натурщицы и любовницы – корсиканки в живописном национальном костюме. Надо обладать известным величием души, чтобы вознестись безумно на такую высоту. Я со своей стороны довольствовался тем, что воображал себя бедняком, потому что ходил по улицам в каком-то колпаке и преследовал с вечными неприятными приключениями исчезнувшее млекопитающее, носившее когда-то имя гризетки. Самая мучительная вещь была пища и питье. Я был рожден на свет с лакомым языком и с нёбом, приспособленным к вину, и только фанатическая приверженность к тексту романов могла заставить меня глотать рагу из кролика и красные чернила, называвшиеся Берси. И ведь каждый раз, изо дня в день, когда я кончал работу в студии, где я занимался чрезвычайно усердно и далеко небезуспешно, меня словно окатывало волной отвращения. Мне приходилось украдкой ускользать от своих приятелей и обычных компаньонов и вознаграждать себя за недели самоистязания тонкими винами и вкусными блюдами, сидя где-нибудь на террасе или среди зелени в саду с раскрытой книжкой одного из моих любимых авторов, в которую я по временам заглядывал. Так я наслаждался до тех пор, пока не наступала ночь и не зажигались огни в городе, а потом брел домой по набережной при свете месяца или звезд, предаваясь мечтаниям и перевариванию вкусного обеда.
Такая слабость духа вовлекла меня на второй год моего пребывания в Париже в некоторое приключение, о котором я должен поведать. Я отношусь пристрастно к этому случаю, потому что он послужил поводом моего знакомства с Джимом Пинкертоном. В один октябрьский день, когда пожелтелые листья валятся на бульвары и настроение впечатлительных людей клонится в одинаковой степени к грусти и к исканию общества, я сидел один за обедом в ресторане. Ресторанчик был неважный, но в нем был хороший погреб и имелся длинный список разных вин. Я тут наслаждался вдвойне, и как любитель вин, и как любитель громких названий; просматривая карту, я уже в самом конце ее натолкнулся на название, не особенно прославленное и знаменитое, – Руссильон. Я вспомнил, что никогда еще не пробовал такого вина, приказал подать бутылку, нашел вино великолепным, и когда прикончил бутылку, крикнул гарсона и, по моему обычаю, хотел спросить еще полбутылки. Но руссильонского в полбутылках не оказалось.
– Ну, так давайте бутылку, – сказал я.
В этом заведении столики были сдвинуты вплотную. Последнее, что от этого обеда осталось у меня в памяти, это то, что я вел весьма громкий разговор с моими соседями. Затем я постепенно раздвигал круг моего внимания, ибо ясно помню, что стулья вокруг меня начали поворачиваться, и лица с усмешками уставились на меня. Что такое я говорил, этого я не помню, но и теперь, через двадцать лет после того, я все еще испытываю угрызения совести; скажу вам только вкратце, что моя муза в эту минуту была настроена патриотически. Помню, что мне непременно захотелось пойти пить кофе в обществе моих новых друзей; но едва ступив на тротуар, я нашел себя в полном одиночестве. В то время это обстоятельство удивило меня еще меньше, чем удивляет теперь; но все же я был слегка опечален, продолжая, однако, шествовать в кофейню. Я удивлялся, почему я так опьянел после моей второй бутылки, и решил подправить себя кофе и водкой. В кафе «Суре», когда я туда пришел, фонтан был пущен в ход, и, что меня ужасно удивило, мельница и разные механические фигурки на скалах казались все заново отделанными и выделывали презабавные штуки. В кофейне было жарко, и она была ярко освещена, так что все в ней было ужасно отчетливо видно: и лица гостей, и даже буквы на газетах, которые лежали на столиках, – и все помещение как-то плавно и приятно покачивалось, словно висячая койка. В первые минуты все это донельзя очаровало меня, и мне казалось, что я никогда не устану смотреть на это; потом я внезапно впал в беспричинную грусть; а затем, с той же внезапностью и скоростью, я наконец догадался, что я просто-напросто пьян, и что мне всего лучше улечься спать.
До моего дома было отсюда несколько шагов. Я взял от швейцара зажженную свечу и начал шагать по лестнице к себе на четвертый этаж. Хотя я не могу отпираться, что был пьянехонек, но в то же время помню, что думал и рассуждал здраво. Главное, что меня заботило, это чтобы хорошенько выспаться и не опоздать утром на работу, и когда увидал, что часы у меня на камине остановились, я решил вновь спуститься вниз и сказать швейцару, чтобы он меня разбудил. Оставив свечу у моей открытой двери, чтобы потом не заблудиться, я пошел вниз. Весь дом был погружен во тьму; но на каждой площадке было только по три двери, так что запутаться было невозможно, и мне оставалось только спуститься по лестнице, пока не увижу огонька в каморке швейцара. И вот, отсчитал я четыре этажа, а швейцара не видать. Ну, что же, возможно, что я неверно сосчитал; иду себе дальше и дальше, спускаюсь этаж за этажом, наконец, по моему счету, спускаюсь до какого-то невозможного девятого. Мне становится ясным, что я как-нибудь проглядел каморку швейцара. Да и в самом деле, я теперь видел пять пар звездочек где-то ниже улицы, так что, значит, я очутился уже под землей. Видимое ли дело: наш дом был выстроен над парижскими катакомбами, и это открытие возбудило во мне живейший интерес; не будь я так крепко одержим заботой о своей работе, я наверное занялся бы исследованием этого подземного царства. Но я помнил, что мне надо быть в мастерской утром, в известный час, и что я во что бы то ни стало должен найти швейцара. Я повернул назад и поднялся снова до уровня улицы. Я взобрался на пятый, шестой, седьмой этаж, – швейцара все нет как нет. Это меня наконец истомило; я сообразил, что теперь я недалеко от своей комнаты, и решил бросить поиски и лечь спать. Я взбирался все выше. Вот восьмой, вот девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый этаж, и… моя открытая дверь оказалась для меня столь же потерянной, как и каморка швейцара, как его оплывшая свеча. Я вспомнил, что наш дом был всего-навсего шестиэтажный, так что по самому умеренному расчету я поднялся теперь на три этажа над крышей. Свойственный мне врожденный юмор внезапно уступил место несвойственному моей натуре раздражению.
– Моя комната должна быть тут, вот тут! – решил я и пошел прямо к двери, протягивая руки.
Но передо мной не было ни двери, ни стены; передо мной простирался темный коридор, по которому я некоторое время подвигался вперед, не встречая ни малейшего препятствия. И это в доме, где длиннейшая дистанция включала в себя три небольшие комнаты, узкую площадку лестницы и самую лестницу! Чистая нелепость! Вы не удивитесь, узнав, что я теперь уже начал выходить из себя. В ту же минуту я заметил полоску света на полу; протягивая руку, я нащупал дверную ручку и без дальнейших церемоний вошел в комнату. В ней была молодая женщина; она собиралась лечь в постель, и ее туалет уже далеко подвинулся вперед… или назад, если вам так больше нравится.
– Надеюсь, что вы извините мое вторжение, – сказал я, – но моя комната – № 12, и… черт его знает, что такое случилось с этим домом!..
Она с минуту посмотрела на меня и потом сказала:
– Подождите минуту около дверей, я проведу вас.
Затем все дело уладилось при обоюдной с обеих сторон готовности. Я подождал около ее двери. Потом она вышла в платье, взяла меня за руку, провела на другой этаж, четвертый над крышей (по моему счету), и втолкнула меня в мою комнату, где я, совершенно истомленный моими необычайными странствованиями, живо уснул сном невинного младенца.
Я рассказывал вам все это спокойно, так, как оно мне представляется и вспоминается. Но на другой день, когда я проснулся и стал рыться в своей памяти, я не мог скрыть от себя, что вся эта история полна неимоверных вещей. Я и не подумал идти в мастерскую, а направился в Люксембургский сад, чтобы несколько освежить голову среди воробьев, статуй и падающих листьев. Я всегда очень любил этот сад. В нем сидишь словно в общественном месте истории и романов. Вот из этих окон смотрели Барра и Фушэ; Лусто и Банвилль (оба кажущиеся реальными) сочиняли стихи на этих скамейках. Из города доносится оживленный шум уличного движения, а вокруг и вверху шумят деревья, дети и воробьи наполняют воздух криками и статуи смотрят на все это своими вечными взглядами. Я уселся на скамью, стоявшую против входной галереи, раздумывая над событиями минувшей ночи, стараясь, насколько возможно, отделить возможное от невозможного.
Теперь, при дневном свете, дом оказался в шесть этажей, как и всегда был. И я, со всем моим архитекторским опытом, не мог найти комнату по всему протяжению его высоты и его бесконечных лестниц, не мог нащупать стен в этом коридоре, по которому слонялся ночью! Но было еще более значительное затруднение. Я где-то вычитал афоризм, гласящий, что все может оказаться фальшивым и обманчивым, кроме человеческой природы. Дом может удлиниться или расшириться, или показаться таковым джентльмену, который плотно покушал и обильно выпил. Океан может высохнуть, скалы расплавиться от солнца, звезды валиться с неба, как яблоки осенью; во всем этом нет ничего такого, что могло бы смутить философа. Но случай с молодой дамой стоял особняком. Девицы могут быть либо недостаточно добры, или вовсе не добры, или слишком добры, как в подобном случае. Я готов был принять любую из этих мер; все они клонились к одному и тому же заключению, которое я уже склонен был сделать, когда внезапно ко мне пришел на помощь свежий аргумент, который сразу решил вопрос. Я смог припомнить в точности слова, которые произнес каждый из нас; и я говорил, и она ответила мне по-английски. Положим, все это могло быть грезой и сном: и катакомбы, и лестницы, и милосердная дама.
Я только что пришел к такому заключению, как вдруг по саду пронесся порыв ветра; повалились мертвые листья с деревьев, и целая стая воробьев, похожая на снежную тучу, взвилась над моей головой с дружным чириканьем. Эта приятная суматоха была делом одной минуты, но она оторвала меня от отвлеченностей, в которые я впал, словно меня кто окликнул. Я быстро выпрямился, и в это время мои глаза остановились на фигуре женщины в коричневом пальто, несшей ящик с рисовальными принадлежностями. Рядом с ней шел молодой человек на несколько лет старше меня, неся под мышкой мольберт. По направлению хода и по их ношам я заключил, что они идут в галерею Люксембургского дворца, где дама, по всей вероятности, копировала какую-нибудь картину. Можете судить о моем сюрпризе, когда я распознал в ней героиню моего приключения! Словно ради устранения всяких сомнений глаза наши встретились, и она, казалось, со своей стороны все припомнив, а в том числе и то состояние, в каком я перед ней предстал, быстро опустила глаза с явным смущением.
Теперь я не сумею вам сказать, была ли она хороша или нет, но она держала себя так хорошо, и я представлял рядом с ней такую жалкую фигуру, что я воспламенился желанием выказать себя в наивозможно благоприятном свете. Возможно было предположить, что молодой человек, шедший с ней, был ее брат. Братья же часто спешат стать взрослыми мужчинами в сравнительно юном возрасте; мне подумалось, что будет очень благоразумно предупредить возможные осложнения, прибегнув к извинению.
Остановившись на таком решении, я поспешил к дверям галереи и стал в позицию прежде, чем молодой человек успел дойти до нее. Так очутился я лицом к лицу с третьим вершителем моей судьбы, ибо вся моя карьера была всецело основана на трех элементах: моем отце, Мускегонском Капитолии и моем друге Джиме Пинкертоне. Что же касается молодой леди, которой мои мысли были исключительно заняты в ту минуту, я никогда ничего не слыхал о ней с тех пор, – превосходнейший пример той игры в жмурки, которую мы называем жизнью.
Глава III
Знакомство с мистером Пинкертоном
Как я уже сказал, незнакомец был несколько постарше меня. Это был человек крепкого сложения, с оживленным лицом, сердечными, живыми манерами и острыми птичьими глазами.
– Могу я поговорить с вами? – сказал я.
– Дорогой сэр, – ответил он, – я не знаю, о чем вы хотите говорить со мной, но сделайте милость, говорите сколько вам угодно.
– Вы сейчас были рядом с молодой дамой, – продолжал я, – с которой я вел себя, хотя и ненамеренно, так, что она могла счесть это за обиду. Обратиться прямо к ней – это значило бы вновь поставить ее в затруднение, и я поэтому пользуюсь случаем оправдаться перед лицом моего пола, которое состоит с ней в дружеских отношениях, и даже может быть, – добавил я, – является ее единственным защитником.
– Вы мой земляк, это я знаю! – воскликнул он. – Об этом я заключаю по вашему деликатному отношению к даме. Но вы только отдаете ей должное. Я был ей представлен недавно вечером, за чаем, в доме моих друзей, и вот встретил ее сегодня утром и помог ей донести сюда ее мольберт. Скажите мне ваше имя, друг мой.
Мне было не совсем приятно, что он так мало близок к молодой даме. Я сам искал знакомства, а теперь чувствовал искушение повернуть назад. Однако в то же время меня что-то привлекало во взгляде незнакомца.
– Мое имя Лоудон Додд, – сказал я. – Я из Мускегона и обучаюсь здесь скульптуре.
– О, скульптуре? – воскликнул он, словно он меньше всего мог этого ожидать. – А меня зовут Джемс Пинкертон. Очень рад познакомиться с вами.
– Пинкертон! – в свою очередь воскликнул я. – Вы Пинкертон Изломанный Стул?!
Он принял эту кличку с веселым смехом мальчугана, да и в самом деле, любой мальчик в Латинском квартале гордился бы, нося кличку, так доблестно приобретенную.
Для того, чтобы объяснить ее происхождение, мне придется коснуться истории нравов девятнадцатого столетия, заслуживающих внимания. В те времена во многих студиях шутки и каверзы, устраиваемые новичкам, отличались и варварством, и крайним неприличием. Вот два примера, следовавших один за другим, и которые, как это часто случается, являлись какими-то странными потугами двигать вперед цивилизацию, прибегая к чисто варварским средствам. Первый случай вышел с одним молодым армянином. У него на голове была феска, а в кармане (обстоятельство, никем не учтенное) – кинжал. Каверзы начались и шли обычным ходом, и, должно быть, благодаря головному убору жертвы, приняли гораздо более бойкий размах, чем обыкновенно. Тот принял сначала эти приставания с терпением, располагавшим к дальнейшей атаке. Но когда один из учеников чересчур уж разошелся, вдруг сверкнул кинжал и погрузился во чрево шутника. Я должен с удовольствием упомянуть о том, что этот джентльмен несколько месяцев пролежал в постели, прежде чем мог продолжать учение.
А другой случай как раз и был тот, при котором Пинкертон завоевал свою кличку. Дело происходило в одной очень многолюдной студии. В то время, как над одним трепетавшим новичком совершались разные грязные штуки, какой-то крупный детина вскочил с места и без всякого предисловия, вступления и объяснения заорал:
– Все англичане и американцы – вон отсюда!
Наша раса груба, но не развращенна. На воззвание последовала благородная отповедь. Каждый англосакс схватил свой стул, и мастерская в одну минуту наполнилась окровавленными головами. Французы в беспорядке ударились в бегство, к удивлению их освобожденных жертв. В этой баталии обе нации, говорящие по-английски, покрыли себя неувядаемой славой; мой же новый знакомец, Пинкертон, как передавала потом молва, явил собой выдающегося ратоборца в этой стычке. Он одним взмахом разломал свой стул и самым обстоятельным образом «выставил» из мастерской своего очень дюжего противника, который при этом мимоходом прошиб холст, натянутый на подрамник, да так на улицу и вылетел, оправленный в раму.
Легко себе представить, какие толки поднялись в Латинском квартале по поводу этого случая. Я был чрезвычайно доволен, что заручился знакомством с моим знаменитым соотечественником. В это же утро я успел убедиться в донкихотской стороне его характера. Мы шли и болтали и подошли к мастерской одного молодого француза, работу которого я обещал посмотреть; согласно обычаям квартала, я захватил с собой и Пинкертона. Многие из моих товарищей того времени были пренеприятные парни. Я всегда ценил и почитал уже сделавших успехи учеников по художественной части, обучавшихся в Париже; но среди начинающих было много ужасно неприятных юношей, и я часто удивлялся, откуда являются художники, и куда деваются эти ученики. Подобная же тайна тяготеет над медицинской профессией и заставляет глубоко задуматься наблюдателя. Тот увалень, к которому я вел Пинкертона, был одним из самых грязных пачкунов во всем квартале. Для нашего услаждения он выставил чудовищную корку[11], как у нас принято выражаться, изображавшую св. Стефана, валяющегося на брюхе в чем-то красном, и толпу евреев около него, синих, зеленых, желтых, которые дубасят его, по-видимому, какими-то прутьями или пучками. А пока мы рассматривали эту мазню, он угощал нас автобиографическими сведениями, причем пытался себя выставить чуть не героем. Я был одним из тех американских космополитов, которые принимают мир Божий, все равно у себя или на чужбине, как его находят; причем любимой их ролью служит роль простого наблюдателя. Так и тут, я стоял и смотрел с дурно скрываемым отвращением, как вдруг почувствовал, что меня крепко дергают за рукав.
– Что он такое рассказывал о том, что кого-то спустил с лестницы? – спросил меня Пинкертон, белый, как св. Стефан.
– Ну, да, – ответил я, – это он рассказывал о своей отвергнутой любовнице и дальше говорил о том, что швырял в нее камнями. Я думаю, что не это ли подало ему мысль насчет сюжета его картины. Он говорил, в виде оправдания, о том, что она была так стара, что годилась ему в матери.
У Пинкертона вырвалось что-то вроде рыдания или всхлипывания.
– Скажите ему, – с трудом выговорил он, – я сам худо говорю по-французски, хотя и понимаю; я ведь худо воспитан… скажите ему, что я размозжу ему башку!..
– Ради Бога, не делайте ничего подобного! – взмолился я. – Они ведь все равно ничего не понимают в этих вещах!
И я попытался увести его.
– Нет, сначала вы скажите ему, что мы о нем думаем, – возражал он, – пусть он знает, каким он выглядит в глазах благомыслящего американца.
– Предоставьте это мне, – сказал я, выпроваживая Пинкертона за дверь.
– Qu'est-ce qu'il a?[12] – спросил студент.
– Monsieur se sent mal au coeur d'avoir trop regardé votre croûte[13] – ответил я и поспешил выбежать вслед за Пинкертоном.
– Что вы ему сказали? – спросил тот.
– Единственное, что он еще может понять, и чем его можно пронять, – был, мой ответ.
После этой сцены, после вольности, с какой я вытолкал моего нового знакомого, и поспешности, с какой выскочил вслед за ним, оставалось только пригласить его позавтракать. Я уже и забыл, куда я его повел; это было где-то около Люксембургского сада. Там мы уселись друг против друга за столиком и начали копаться в жизни и характере друг друга, как это обычно водится среди юношей.
Родители Пинкертона были уроженцы Ольд-Кентри. Как я догадываюсь, и он сам родился там же, хотя он, кажется, забыл об этом. Я никогда не мог допытаться, сам ли он убежал из дому, или отец бросил его; знаю только, что с двенадцати лет он начал существовать самостоятельно. Странствующий фотограф-ферротипист подобрал его где-то на дороге в Нью-Джерси, подобрал так, как срывают ягоды боярышника с живой изгороди; ему понравился этот мальчуган, и он всюду таскал его за собой в своей бродячей жизни. Он научил его всему, что сам знал, то есть искусству снимать портреты на ферротипных пластинках и сомневаться в священном писании. Он помер потом где-то на дороге в Огайо. «Это был любопытный человек, – воскликнул Пинкертон, – и я хотел бы, чтобы вы видели его, мистер Додд. У него было в наружности что-то такое, что заставляло меня вспоминать о патриархах».
По смерти этого случайного покровителя мальчуган унаследовал его фотографию и продолжал сам заниматься этим делом. «Это была жизнь, которую я охотно избрал, мистер Додд! – воскликнул он. – Я посетил все интересные места, видел всю жизнь этого великолепного континента, который мы с вами рождены унаследовать. Хотел бы я, чтобы вы взглянули на мою коллекцию снимков; жаль, что ее нет сейчас со мной. Я нарочно делал эти снимки для себя, на память; на них природа схвачена в самые ее величественные и полные красоты моменты!»
Во время странствований по западным штатам и территориям, делая снимки, мальчик постоянно запасался книгами, без разбора: худыми, хорошими, безликими, распространенными, неизвестными, начиная с повестей Сильвануса Кобба, вплоть до элементов Эвклида; к моему удивлению, обе эти книги он читал с одинаковым усердием. Он по дороге вдумчиво изучал народ, изделия ремесел и самую страну, обнаруживая замечательный дар наблюдательности и удивительную память. Он собрал ради собственного удовольствия и поучения кучу разного вздора, который, по его убеждению, так сказать, резюмирует собой природного американца. Быть благомыслящим, быть патриотом, загребать обеими руками сведения и деньги, то и другое с одинаковым рвением, – вот, казалось, в чем состоял его символ веры. Впоследствии, конечно, не в первые дни знакомства, я спрашивал у него не раз, зачем он это делает. У него на это был свой ответ: «Для того, чтобы создать тип! – восклицал он. – Все мы обязаны участвовать в этом; все мы должны стараться над созданием типа американца! Лоудон, на нас вся надежда мира. Если и мы провалимся, как феодальные монархи, так что же останется?»
– Могу я поговорить с вами? – сказал я.
– Дорогой сэр, – ответил он, – я не знаю, о чем вы хотите говорить со мной, но сделайте милость, говорите сколько вам угодно.
– Вы сейчас были рядом с молодой дамой, – продолжал я, – с которой я вел себя, хотя и ненамеренно, так, что она могла счесть это за обиду. Обратиться прямо к ней – это значило бы вновь поставить ее в затруднение, и я поэтому пользуюсь случаем оправдаться перед лицом моего пола, которое состоит с ней в дружеских отношениях, и даже может быть, – добавил я, – является ее единственным защитником.
– Вы мой земляк, это я знаю! – воскликнул он. – Об этом я заключаю по вашему деликатному отношению к даме. Но вы только отдаете ей должное. Я был ей представлен недавно вечером, за чаем, в доме моих друзей, и вот встретил ее сегодня утром и помог ей донести сюда ее мольберт. Скажите мне ваше имя, друг мой.
Мне было не совсем приятно, что он так мало близок к молодой даме. Я сам искал знакомства, а теперь чувствовал искушение повернуть назад. Однако в то же время меня что-то привлекало во взгляде незнакомца.
– Мое имя Лоудон Додд, – сказал я. – Я из Мускегона и обучаюсь здесь скульптуре.
– О, скульптуре? – воскликнул он, словно он меньше всего мог этого ожидать. – А меня зовут Джемс Пинкертон. Очень рад познакомиться с вами.
– Пинкертон! – в свою очередь воскликнул я. – Вы Пинкертон Изломанный Стул?!
Он принял эту кличку с веселым смехом мальчугана, да и в самом деле, любой мальчик в Латинском квартале гордился бы, нося кличку, так доблестно приобретенную.
Для того, чтобы объяснить ее происхождение, мне придется коснуться истории нравов девятнадцатого столетия, заслуживающих внимания. В те времена во многих студиях шутки и каверзы, устраиваемые новичкам, отличались и варварством, и крайним неприличием. Вот два примера, следовавших один за другим, и которые, как это часто случается, являлись какими-то странными потугами двигать вперед цивилизацию, прибегая к чисто варварским средствам. Первый случай вышел с одним молодым армянином. У него на голове была феска, а в кармане (обстоятельство, никем не учтенное) – кинжал. Каверзы начались и шли обычным ходом, и, должно быть, благодаря головному убору жертвы, приняли гораздо более бойкий размах, чем обыкновенно. Тот принял сначала эти приставания с терпением, располагавшим к дальнейшей атаке. Но когда один из учеников чересчур уж разошелся, вдруг сверкнул кинжал и погрузился во чрево шутника. Я должен с удовольствием упомянуть о том, что этот джентльмен несколько месяцев пролежал в постели, прежде чем мог продолжать учение.
А другой случай как раз и был тот, при котором Пинкертон завоевал свою кличку. Дело происходило в одной очень многолюдной студии. В то время, как над одним трепетавшим новичком совершались разные грязные штуки, какой-то крупный детина вскочил с места и без всякого предисловия, вступления и объяснения заорал:
– Все англичане и американцы – вон отсюда!
Наша раса груба, но не развращенна. На воззвание последовала благородная отповедь. Каждый англосакс схватил свой стул, и мастерская в одну минуту наполнилась окровавленными головами. Французы в беспорядке ударились в бегство, к удивлению их освобожденных жертв. В этой баталии обе нации, говорящие по-английски, покрыли себя неувядаемой славой; мой же новый знакомец, Пинкертон, как передавала потом молва, явил собой выдающегося ратоборца в этой стычке. Он одним взмахом разломал свой стул и самым обстоятельным образом «выставил» из мастерской своего очень дюжего противника, который при этом мимоходом прошиб холст, натянутый на подрамник, да так на улицу и вылетел, оправленный в раму.
Легко себе представить, какие толки поднялись в Латинском квартале по поводу этого случая. Я был чрезвычайно доволен, что заручился знакомством с моим знаменитым соотечественником. В это же утро я успел убедиться в донкихотской стороне его характера. Мы шли и болтали и подошли к мастерской одного молодого француза, работу которого я обещал посмотреть; согласно обычаям квартала, я захватил с собой и Пинкертона. Многие из моих товарищей того времени были пренеприятные парни. Я всегда ценил и почитал уже сделавших успехи учеников по художественной части, обучавшихся в Париже; но среди начинающих было много ужасно неприятных юношей, и я часто удивлялся, откуда являются художники, и куда деваются эти ученики. Подобная же тайна тяготеет над медицинской профессией и заставляет глубоко задуматься наблюдателя. Тот увалень, к которому я вел Пинкертона, был одним из самых грязных пачкунов во всем квартале. Для нашего услаждения он выставил чудовищную корку[11], как у нас принято выражаться, изображавшую св. Стефана, валяющегося на брюхе в чем-то красном, и толпу евреев около него, синих, зеленых, желтых, которые дубасят его, по-видимому, какими-то прутьями или пучками. А пока мы рассматривали эту мазню, он угощал нас автобиографическими сведениями, причем пытался себя выставить чуть не героем. Я был одним из тех американских космополитов, которые принимают мир Божий, все равно у себя или на чужбине, как его находят; причем любимой их ролью служит роль простого наблюдателя. Так и тут, я стоял и смотрел с дурно скрываемым отвращением, как вдруг почувствовал, что меня крепко дергают за рукав.
– Что он такое рассказывал о том, что кого-то спустил с лестницы? – спросил меня Пинкертон, белый, как св. Стефан.
– Ну, да, – ответил я, – это он рассказывал о своей отвергнутой любовнице и дальше говорил о том, что швырял в нее камнями. Я думаю, что не это ли подало ему мысль насчет сюжета его картины. Он говорил, в виде оправдания, о том, что она была так стара, что годилась ему в матери.
У Пинкертона вырвалось что-то вроде рыдания или всхлипывания.
– Скажите ему, – с трудом выговорил он, – я сам худо говорю по-французски, хотя и понимаю; я ведь худо воспитан… скажите ему, что я размозжу ему башку!..
– Ради Бога, не делайте ничего подобного! – взмолился я. – Они ведь все равно ничего не понимают в этих вещах!
И я попытался увести его.
– Нет, сначала вы скажите ему, что мы о нем думаем, – возражал он, – пусть он знает, каким он выглядит в глазах благомыслящего американца.
– Предоставьте это мне, – сказал я, выпроваживая Пинкертона за дверь.
– Qu'est-ce qu'il a?[12] – спросил студент.
– Monsieur se sent mal au coeur d'avoir trop regardé votre croûte[13] – ответил я и поспешил выбежать вслед за Пинкертоном.
– Что вы ему сказали? – спросил тот.
– Единственное, что он еще может понять, и чем его можно пронять, – был, мой ответ.
После этой сцены, после вольности, с какой я вытолкал моего нового знакомого, и поспешности, с какой выскочил вслед за ним, оставалось только пригласить его позавтракать. Я уже и забыл, куда я его повел; это было где-то около Люксембургского сада. Там мы уселись друг против друга за столиком и начали копаться в жизни и характере друг друга, как это обычно водится среди юношей.
Родители Пинкертона были уроженцы Ольд-Кентри. Как я догадываюсь, и он сам родился там же, хотя он, кажется, забыл об этом. Я никогда не мог допытаться, сам ли он убежал из дому, или отец бросил его; знаю только, что с двенадцати лет он начал существовать самостоятельно. Странствующий фотограф-ферротипист подобрал его где-то на дороге в Нью-Джерси, подобрал так, как срывают ягоды боярышника с живой изгороди; ему понравился этот мальчуган, и он всюду таскал его за собой в своей бродячей жизни. Он научил его всему, что сам знал, то есть искусству снимать портреты на ферротипных пластинках и сомневаться в священном писании. Он помер потом где-то на дороге в Огайо. «Это был любопытный человек, – воскликнул Пинкертон, – и я хотел бы, чтобы вы видели его, мистер Додд. У него было в наружности что-то такое, что заставляло меня вспоминать о патриархах».
По смерти этого случайного покровителя мальчуган унаследовал его фотографию и продолжал сам заниматься этим делом. «Это была жизнь, которую я охотно избрал, мистер Додд! – воскликнул он. – Я посетил все интересные места, видел всю жизнь этого великолепного континента, который мы с вами рождены унаследовать. Хотел бы я, чтобы вы взглянули на мою коллекцию снимков; жаль, что ее нет сейчас со мной. Я нарочно делал эти снимки для себя, на память; на них природа схвачена в самые ее величественные и полные красоты моменты!»
Во время странствований по западным штатам и территориям, делая снимки, мальчик постоянно запасался книгами, без разбора: худыми, хорошими, безликими, распространенными, неизвестными, начиная с повестей Сильвануса Кобба, вплоть до элементов Эвклида; к моему удивлению, обе эти книги он читал с одинаковым усердием. Он по дороге вдумчиво изучал народ, изделия ремесел и самую страну, обнаруживая замечательный дар наблюдательности и удивительную память. Он собрал ради собственного удовольствия и поучения кучу разного вздора, который, по его убеждению, так сказать, резюмирует собой природного американца. Быть благомыслящим, быть патриотом, загребать обеими руками сведения и деньги, то и другое с одинаковым рвением, – вот, казалось, в чем состоял его символ веры. Впоследствии, конечно, не в первые дни знакомства, я спрашивал у него не раз, зачем он это делает. У него на это был свой ответ: «Для того, чтобы создать тип! – восклицал он. – Все мы обязаны участвовать в этом; все мы должны стараться над созданием типа американца! Лоудон, на нас вся надежда мира. Если и мы провалимся, как феодальные монархи, так что же останется?»