Я, зная, как этот старый скупяга, еще больше червонцев любящий книги свои, страдал (стоило только тронуть на полке одну из них, чтобы сразу принял он вид
оскорбленный, словно влюбленный, который бы видел, что пьяный за груди схватил его милую), я умилен был величием жертвы его. Я сказал:
- Старый товарищ мой, ты лучше меня, я скотина, я обидел тебя. Подойди же, дай поцелую.
Я обнял его. Взял из рук его книгу. Он еще отобрал бы ее с радостью.
- Ты будешь с ней обходиться бережно, да?
- Будь спокоен, - ответил я, - под голову положу. Ушел он нехотя, еще не совсем убежденный.
***
И вот с глазу на глаз остался со мною Плутарх Херсонесский; небольшая пузатая книжка, поперек себя толще, тысяча триста страниц, частых и туго набитых; насыпаны были слова, как зерна в мешок. Я сказал себе: если три года подряд тройка ослов бы тут ела, - и то бы хватило.
Сперва забавлялся я тем, что разглядывал долго головки в витых, закрученных оправах в начале каждой главы, - лики великих людей в густых лавровых венках. Недоставало им только щепотки петрушки на самом носу. Я подумал: "Что мне до этих греков и римлян? Они умерли, умерли, а мы - мы живем. Что нового могут они рас- сказать мне? Что человек зверь презлой, но забавный, что вино чем старее, тем лучше - в отличье от женщины, и что во всякой стране большие трескают меньших, а эти над ними смеются. Все римские бахвалы на диво витийствуют. Я очень люблю красноречье, но предупреждаю, что они не одни будут баить; я им глотку заткну..."
Так поразмыслив, я снисходительно стал перелистывать книгу, в белые волны закинув рассеянный взгляд, будто удочку в реку. И сразу попался я, други... ах, други, улов же какой! Поплавок не успел прикоснуться к воде, как уже он тонул, и каких я не вытащил только волшебных карпов да щук! Рыб неведомых, рыб золотых и серебряных, радужных, бисером пестрым обрызганных и рассыпающих тысячи искр... И жили они, плясали, перегибались, прыгали, жабрами так и дышали, били хвостом! А я-то считал их за мертвых! С этого мига так я увлекся, что, рухни земля, не заметил бы я ничего: я следил за лесою: клюет ведь, клюет! Что за чудище выйдет из вод? И хлысь! Чудесная рыба летит на крючке, белобрюхая, в латах чешуйчатых, либо как колос зеленая, либо как слива лиловая и на солнце лоснящаяся!
Дни, проведенные так (дни иль недели?), жемчужины жизни моей. Да святится моя хромота!
И вас я благословляю, мои глаза: через вас просочилось в меня виденье волшебное, скрытое в книгах! Глаза ведуна, которые могут из кружева знаков жирных и частых, чье темное стадо бредет между белесых полей по страницам, вызвать погибшие войска, сгоревшие грады, римлян речистых, ратников рьяных, героев, красавиц, ведущих их за нос, и ветер свободный в степях, озаренное море, и небо Востока, и все голубое былое!..
Предо мною являются: Цезарь, бледный, хилый и тон- кий, распростертый на пышных носилках, среди дряхлых, ворчливых солдат; и брюхоня Антоний, который плетется полями со своими походными кухнями, девками, чашами всякими, чтобы жором жрать, пировать на опушке рощи зеленой; Антоний, который съедает за ужином восемь кабанов зажаренных и выуживает старую рыбу соленую; и Помпей рассудительный, Флорой ужаленный; и Полеоркет в своей шляпе широкой, в плаще золоченом, украшенном шаром земным и кругами небесными; и великий Артаксеркс, царящий, как бык, над стадом белым и черным своих многочисленных жен; и Александр прекрасный, на- ряженный Вакхом, на высоком помосте, влекомый восьмеркой коней; Александр на высоком помосте, покрытом свежей листвой да коврами багряными, из Индии едущий вспять под звуки скрипок, дудок, гобоев; и его воеводы веселые с цветами на шляпах, и войско его позади охмелевшее, и толпы женщин, по-козьему скачущих... Не чудо ли это? Клеопатра - царица, свирельница Ламиа и Статира, такая прекрасная, что больно смотреть на нее, - они все мои; под носом Антония иль Артаксеркса наслаждаюсь я ими, владею, вхожу в Экбатан, пирую с Таисой, ложе с Роксаной делю, уношу на шее, в связке тряпья, закутанную Клеопатру.
С Антиохом, давно в Стратонису влюбленным, страстно, стыдливо пылаю любовью к теще своей; уничтожаю (дивное диво!) галлов, прихожу, гляжу, побеждаю, и все это (как славно!) без капли пролитой крови.
Я богат. Каждый рассказ - каравелла, везущая мне из Берберии или из Индии золото, медь, старые вина в мехах, чудесных зверей, полоненных рабов... эх, молодцы! Что у них за грудище! Что за спина! Все это мое, мое... Царства жили, росли и умирали ради моей забавы.
Экое ряженье! Я надеваю одну за другою личины героев. Влезаю в их шкуру, пригоняю их члены, их страсти и пляшу. Одновременно я и плясун, и песенник, я сам добрый Плутарх, да, да, это я записал (удачно, не правда ли?) все эти шуточки... Как любо чувствовать музыку слов и круговую их пляску, тебя уносящие вдаль, и летишь ты со смехом и плеском, свободный от уз телесных, страданий, старости!.. Дух человеческий - это ведь Бог! Слава Святому Духу!
Порой, прерывая чтенье, я стараюсь представить себе продолженье, и потом я сличаю творенье грезы моей с тем, что искусство иль жизнь изваяли. Когда это дело искусства, я часто решаю задачу: ибо старый я лис, все я знаю уловки, и, смекнув, я смеюсь про себя. Но когда расчудачится жизнь, тогда ошибаюсь я часто. Перелукавить нас ей нипочем, и нам не под стать ее вымыслы. Ах, шалая кумушка!.. Одно только она никогда не считает нужным менять: окончанье рассказа. Войны, любовь, дурачества - все кончается тем же нырком в глубину беспросветную. Тут она повторяется. Так ребенок чудачливый ломает игрушки, ему надоевшие. Я сержусь, я кричу: гадкий, жестокий, стой, стой, оставь их мне!.. Поздно! он все перебил...
И со странной усладой лелею, как Глаша, остатки куклы. И эта смерть, возвращаясь после каждого круга стрелки, словно бой часовой, принимает, звуча, красоту перезвона. Гудите, колокола, колокольца, бом, бом, бом!..
"Я - Кир, покоривший Азию, царь персиян, и прошу тебя, друг мой, меня не корить за ту горстку земли, под которой сокрыто бедное тело мое".
Читаю я эту надгробную надпись, и читает со мной Александр, и дрожит он всем телом, чувствуя тленность свою, ибо мнится ему, что он сам из могилы взывает. О, Кир, Александр, как ясно я вижу вас ныне, что умерли вы!
Наяву ли, во сне ли их вижу? Щиплю себя, говорю: "Эй, Николка, ты спишь?" Тогда со столика рядом с постелью беру две монеты (я их в саду откопал прошлым летом): на одной Коммодус косматый, на другой Криспина Августа, с жирным двойным подбородком, с хищным клювом: "Нет, не сплю я, глаза мои зорко раскрыты, я Рим на ладони держу".
Как приятно теряться в догадках о зле и добре, спорить с самим же собой, ставить ребром мировые вопросы, мечом разрешенные встарь, переходить Рубикон... нет, на краю оставаться... пройдем, не пройдем? - драться то с Брутом, то с Цезарем, с ним соглашаться, ему же перечить красноречиво и после запутаться так, что уж больше не знаешь, за что ты стоишь! Это-то вот и забавно: с намерением твердым речь начинаешь, доказываешь, вот-вот и докажешь, возражаешь, - на тебе! Грудью берешь, горячишься, ну, брат, держись! А в конце-то концов попадаешь впросак! Сбить с ног себя самого! Поразительно. А все виноват плут Плутарх. Как начнет он слова золотить да повторять добродушно "мой друг", - всегда, всегда, согласишься ты с ним; меняет он мненье свое с каждым новым рассказом. Словом, из всех героев его мой любимый - последний в последней главе. Все они, впрочем, как мы, покорны все той же богине, к ее колеснице привязаны...
Победы Помпея, бледнеете вы! Миром правит она, Фортуна, чье колесо вертится, вертится и никогда "не бывает в состоянии недвижном, в чем подобна луне", как говорит у Софокла рогач Менелай. И это скорей утешительно - по крайней мере для тех, кто находится в первой четверти.
Порой я себе говорю: "Но, Персик, мой друг, на кой черт ты читаешь все это? Что тебе римская слава? И тем паче - безумства царей-шелопаев? Довольствуйся шалью своей, она тебе впору. Видно, нечего делать тебе, что копаешься ты в пороках, в страданьях людей, со смерти которых прошло восемнадцать веков. Ведь, братец, в конце-то концов (то бубнит Персик разумный, трезвый, толковый, расчетливый, знающий цену деньгам и себе), признайся, что этот твой Цезарь, Антоний и Клео, их сука, твои все вельможи восточные, которые режут своих сыновей, а дочерей себе в жены берут, - все они, друг мой, мерзавцы. Они умерли; в жизни своей творили они только зло. Не тревожь их праха. Как могут тебя, старика, забавлять такие нелепицы? Взять хотя бы твоего Александра; неужто тебе не противно смотреть, как он тратит, ради похорон Ефестиона, ради красавца такого, - сокровища целой страны? Резать так резать: племя людское - не Бог весть какое. Но деньгами сорить! Видно, этим шутам до- стались они без труда. И тебе это нравится, да? Ты пучишь глаза, ты счастлив и горд, как будто все эти червонцы из рук твоих выпали! Если бы выпали вправду, я безумным бы назвал тебя. Ты безумен вдвойне, коль находишь отраду в безумствах чужих".
Я отвечаю: "Персик, слова твои - золото: прав ты всегда. Однако дороже мне жизни вся эта белиберда; и клянусь я - в призраках этих, давно бестелесных, крови-то будет побольше, чем в людях живых. Я их знаю, я их люблю.
Чтобы он, Александр, надо мною рыдал, как над Клитом, я б сейчас согласился быть также убитым. У меня сжимается сердце, когда я вижу, как Цезарь в сенате мечется под остриями кинжалов, словно затравленный зверь между псов и охотников. Я стою с разинутым ртом, когда Клеопатра мимо плывет на своем корабле золотом с толпой нереид средь снастей, с ватагою крошечных, голых пажей. И, ноздри расширя, морские ловлю благовония. Плачу я ревмя, когда Антония окровавленного, полумертвого, связанного, втаскивает возлюбленная: она, наклонясь из оконца башни своей, тянет изо всех сил (только бы, только бы он не сорвался), тянет беднягу, к ней протянувшего руки...
Что же волнует меня и с ними роднит? Э, да они из той же семьи, как и я, они - Человек.
Как я жалею тех обездоленных, которым неведома сладость, таимая в книгах! Иные гордо плюют на былое и настоящего держатся. Дубины, не видите вы дальше носа! Да, настоящее вкусно. Но все вкусно, черт подери, я харчую у всех и не хмурюсь перед накрытым столом. Вы бы не хаяли, если б отведать могли, - разве что, други, желудок у вас плоховат. Обнимайте что держите, да, но ведь вы обнимаете слабо и милая ваша - худа. Благо в количестве малом, - очень ведь мало. Нужно мне больше... Настоящим довольствоваться можно было, друзья, во время Адама седого, который ходил нагишом, за неименьем одежд, и, ничего не видав, только мог и любить что свою половину. Но мы, счастье имевшие после него родиться, в доме, куда наши предки свалили все то, что собрали, мы были бы очень глупы, коль сожгли бы житницы наши под предлогом, что нивы еще плодородны!
Старый Адам был только ребенок! Я сам - старый Адам: ибо все тот же я человек, но я вырос с тех пор. Дерево - то же, но я только более высокая ветвь. Всякий удар, поражающий сук отдаленный, листья мои сотрясает. Горести, радости мира - мои. Скорблю я с рыдающим, смеюсь с ликующим. Лучше, чем в жизни, я чувствую в книгах своих братство, которое всех нас связует, всех - голышей и царей: ибо от тех и других остается лишь пепел да пламень их духа, который восходит единый и многоликий, и в небе его языки багряные, неисчислимые поют, прославляя Всесильного".
x x x
Так на своем чердаке я мечтаю. Ветер гаснет. Спадает свет. Кончиком крыльев снег чуть касается стекол оконных. Крадется тень. В глазах туманится. Я наклоняюсь над книгой, слежу я рассказ, убегающий в ночь. Тыкаю носом в бумагу: точно гончая, чую я дух человечества. Ночь приближается. Ночь опустилась. Добыча моя ускользает и углубляется в чащу. Тогда замираю я в сумраке леса и с бьющимся сердцем, погоней взволнованный, слушаю тающий шорох. Закрываю глаза, чтобы лучше видеть сквозь мрак. И, мечтая, недвижно лежу.
Я не сплю, разбираю мысли свои; вижу я небо в квадрате окошка. Рукой достаю до стекла; вижу я черный, лоснящийся купол: каплею крови стекает звезда... Еще и еще... Дождь огневой в ноябрьской ночи...
Я вспоминаю звезду хвостатую Цезаря. Это, быть может, течет его кровь в темноте...
День возвращается. Грежу еще. Воскресенье. Колокола распевают. Грезу мою опьяняет их гул и гуденье. Она наполняет весь дом, от подвала до крыши. Она покрывает заметами книгу бедного Ерника. Моя комната ходит от грома колес, колесниц, ратных сонмищ, грохота меди и конницы. Дрожат половицы, оконницы, звон в ушах у меня, сердце лопнет сейчас, я готов закричать: "Аве, Цезарь, гряди, император!"
А мой зять - Флоридор, вошедший со мной поздороваться, смотрит в окно, шумно зевает и хмурится:
- Ни пса нет сегодня на улице!
ЗА ЗДОРОВЬЕ ПЕРСИКА
Святой Мартын 11 ноября
Сегодня с утра теплынь стояла необычайная. Блуждала она по воздуху, нежная, как прикосновенье шелковое. Терлась она о прохожих, словно ласковая кошка; вливалась в окно, как сладкое, золотое вино. Небо разомкнуло свои облачные вежды и спокойными бледно-голубыми глазами смотрело на меня; и на крыше соседней смеялся луч белокурого солнца.
Я, глупый старик, чувствовал себя томным и мечтательным, как юноша (я отказался стареть, возвращаюсь против теченья лет: еще немножко, и стану совсем крошкой). Итак, сердце мое было полно сказочного ожиданья, как сердце пастушка, что, бекая, бежит за своей пастушкой. Я на все глядел с умиленьем. Не причинил бы я вреда в этот день даже мухе. И уже пуст был мой ларчик лукавств.
Я думал, что я один, но вдруг увидел я Марфу, сидящую поодаль; я и не заметил, как она вошла. Против обыкновенья, ничего она мне не сказала, расположилась в уголку с работой в руках и на меня не глядела. Я же ощущал потребность поделиться с другими тем чувством полного довольства, которое меня охватило. И сказал я наудачу (чтобы беседу завязать, всякий предмет хорош):
- Что это утром в колокола зазвонили? Она пожала плечами и отвечала:
- Да ведь праздник - святой Мартын. Я с облаков скатился. Замечтавшись, я и позабыл о боге города своего! - Вот оно что! Святой Мартын...
И почудилось мне тут же, что среди толпы молодчиков и молодух Плутарховских появляется мой старый друг (он им под стать), появляется он, всадник с саблей, режущей плащ. Ах, Мартын, Мартышка, мой старый кум, неужто забыл я тебя!
- Ты удивляешься! - сказала Марфа. - Пора! Ты все забываешь - Господа Бога, семью, чертей и святых, Мартышку и Марфиньку, весь мир ради этих твоих проклятых книжищ!
Я смеюсь, я давно заметил нехороший взгляд ее, когда, входя ко мне утром, она видела, что я делю ложе с Плутархом. Никогда женщина не любит книг любовью бескорыстной. Она видит в них то любовников, то соперниц. Девушка ли она или жена, когда читает она, то грезит любовью и обманывает нас. Посему, застав нас за книжкой, они вопиют: измена.
- Виноват Мартын, - отвечал я, - он больше не появляется. Однако осталась у него половина плаща. Он хранит ее, это невеликодушно. Милая дочь, что поделаешь? В жизни не следует давать себя забыть. Кто так поступает, того забывают. Запомни этот урок.
- Я в нем не нуждаюсь, - сказала она. - Где бы я ни была, все знают, где я.
- Правда, видят тебя ясно, еще яснее - слышат. Сегодня исключенье. Отчего ты лишила меня укоров своих обычных? Мне их недостает. Ну-ка...
Но она не глядя:
- Ничем тебя не проймешь. Вот я и молчу.
С упрямым лицом, закусывая нитку, она шила; вид у нее был грустный и пришибленный; и победа моя была мне в тягость. Я сказал:
- Приди же поцеловать меня, по крайней мере. Хоть я и забыл Мартына, Марфу помню еще. Сегодня праздник твой, подойди же, есть у меня для тебя подарок. Приди взять его.
Она брови насупила:
- Злостный шутник!
- Да я не шучу, подойди, подади же, сама увидишь.
- Мне недосуг.
- О, дочь извращенная, как, нет у тебя времени меня поцеловать?
Нехотя встала она, недоверчиво приблизилась.
- Какую шутку бесстыжую ты еще выкинешь?
Протянул я руки:
- Дай мне тебя обнять.
- А подарок? - спросила она.
- Да вот он, ты держишь его. Это - я сам.
- Хорош подарок! Воробышек хоть куда.
- Хорош ли, иль гадок я, все равно, что могу, то даю, сдаюсь без всяких условий. Делай со мной что хочешь.
- Ты согласен занять нижнюю комнату?
- Свяжи по рукам, по ногам, я твой пленник.
- И ты будешь послушным, позволишь себя любить, водить, журить, баловать, оберегать, унижать?
- Я отрешился от воли своей.
- Ах! Как буду мстить. Ах, старинушка ты мой! Скверный мальчишка! Как ты добр! Старый упрямец! Как ты меня злил!
Она меня обняла, встряхнула, как узел, и прижала к груди, словно куклу. Она и часу ждать не желала. Отправили меня. Флоридор и три поваренка в колпахах бумажных протащили меня по узкой лестнице ногами вперед и запекли в большую постель, в светлой комнате, где Марфа и Глаша меня стали кутать, дразнить, без конца повторяя:
- Теперь-то мы держим тебя, держим крепко, держим, попрыгун!
Как славно...
И вот я попался, спрятал гордость свою подальше; Марфы слушаюсь я, старый урод. И, незаметно, Николка Персик все в доме ведет.
Отныне Марфа часто располагается рядом со мной. И мы беседуем. Вспоминаем мы о другом, давнишнем случае, когда мы так же сидели друг подле дружки. Но тогда не я, а она была за ножку привязана, вывихнув ее как-то ночью (ишь, влюбленная кошка), когда прыгнула из окошка, чтобы бежать за своим любезным. Несмотря на вывих, эх, крепко я выдрал ее. Теперь ее это смешит, она говорит, что я еще недостаточно ее колотил. Но в те дни я тщетно бил, строго берег; однако я не простак; а она была хитрее меня во сто раз и проскальзывала у меня между пальцев. Оказалось, что она не так глупа, как я думал. Что-что, а головы она не потеряла; потеряп-то ее, видно, любезный, ибо он ныне муж ее.
Со смехом вспоминает она безумства былые и потом говорит с тяжким вздохом, что прошла пора смеха, что лавры срезаны и уже не ходить ей за ними в лесок. Заговорили мы об ее муже. Как добрая женщина, она находит, что он порядочен, не далек, но и не близок ей. Брак - не забава, говорит она. Все это знают. И ты лучше, чем кто- либо. Нечего делать. А стараться найти любовь в супружестве так же глупо, как решетом воду черпать. Я не шалая, не жалуюсь, что не имею того, что желала бы. Тем, что есть у меня, я довольствуюсь: что есть, то и ладно. Не стоит сетовать... А все же ныне я вижу, как далеко от того, что желаешь, то, что можешь, и от того, о чем грезишь в юности, то, что рад иметь под старость. Это умилительно или смешно: не знаешь, что из двух. Все эти надежды, отчаянья, и пламенность, и томность, и прекрасные эти обеты, и золотые рассветы - все это, все это только огонь, на котором поставишь горшок и сваришь суп! Он вкусен, конечно, для нас он хорош. Но если б тогда я знала... Впрочем, у нас остается всегда, чтоб подсластить обед, наш смех, важная приправа, с нею хоть камни ешь, право. Чудное средство, оно у меня, у тебя всегда под рукой. Состоит оно в том, что ты можешь смеяться сам над собой, коли видишь, что был дураком!
Мы так и поступаем не только по отношенью к себе, но и к другим. Порой мы смолкаем, смутно мечтаем, перебираем мысли, я - уткнувшись в книгу, она в рукоделье свое; но языки под шумок продолжают работать, подобно тому как два ручейка текут под землей и вдруг выходят на солнце, весело прыгая. Марфа прерывает молчанье взрывом хохота; и язычки ну плясать сызнова!
Я попробовал ввести Плутарха в общество наше. Я хотел, чтобы Марфа оценила его чудные сказки и проникновенность чтенья моего. Но мы не имели никакого успеха. Греция и Рим занимали ее столько же, сколько яблоко - рыбу. Даже тогда, когда она и старалась из вежливости слушать, через мгновенье мысли ее были далеки и где-то бегали взапуски; или, вернее, обходили дозором снизу доверху дом. В самом трепетном месте рассказа, тогда как искусно я оттягивал миг высшего волненья и подготавливал, дрожащим голосом, блестящую развязку, она прерывала меня, чтобы крикнуть что-нибудь Глаше или Флоридору, находящимся на другом конце дома. Меня брала досада. Я отказывался продолжать. Не следует просить у женщины разделять наши пустые грезы. Женщина половина мужчины. Да, но какая? Верхняя? Или другая? Во всяком случае, не в разуме общность их: у каждого свой короб дури. Подобно двум побегам, выросшим из одного ствола, через сердце они сообщаются.
Не распростился я с миром. Хоть я и седень завялый, обнищалый, искалеченный, однако хватает во мне хитрости на то, чтобы собирать ежедневно вокруг постели моей веселую стражу из юных прекрасных соседок. Приходят они под предлогом важной новости или хозяйственной просьбы. Все предлоги для них хороши: войдя, они их тут же забывают. Словно на рынке, жмутся они - Акулька румяная, Анюта шустрая, Сашенька, Дашенька, Пашенька - вокруг тельца на постели; и болтаем мы, ах, кумушки, кумушки, шумно, без умолка, как безумные. Они колокольца, я бурлила-колокол. У меня всегда есть в мешке две-три тонкие сказочки, щекочущие кошечек за ухом; ах, как они помирают! На улице слышны раскаты их смеха.
И Флоридор, обиженный моим успехом, спрашивает насмешливо, в чем его тайна. Я отвечаю:
- Тайна? Молод я, старина.
- А кроме того, - говорит он с досадой, - многое значит твоя дурная слава. Женщины всегда любят старых пролазов.
- Конечно. Разве не уважают старого воина? Все спешат увидеть его: он, мол, возвращается из страны доблести. А вот эти говорят: Николка совершал поход в страну любви. Он ее знает, он знает нас... И потом - как знать? быть может, он еще повоюет.
- Старый шалун, - воскпицает Марфа, - ишь ты какой! Не вздумал ли ты влюбиться?
- Отчего бы нет? Это - мысль. Раз так, я возьму и женюсь, чтоб вас извести.
- Эй, женись, женись, брат, угомонись. Юность должна ведь пройти!
x x x
Николин день
В день святого Николы я покинул постель и в кресле подкатили меня к окну. Под ногами - грелка. Передо мной - деревянный столик с дыркой для свечки. Около десяти община моряков - "водителей вод" - и рабочих, "товарищей речки", со скрипками во главе прошествовали мимо дома нашего, взявшись за руки, приплясывая позади жезлоносца. До того как в церковь идти, они обходили кабаки. Увидя меня, они громко меня приветствовали. Я привстал, поклонился моему святому, который ответил мне тем же. Через подоконник пожал я их черные руки, вылил бутылку в воронку их огромных зияющих глоток (капля в море!).
В полдень сыновья мои вчетвером пришли поздравить меня. Можно не ладить друг с другом, однако именины отца - священны: это - ось, вокруг которой сложилась семья; празднуя день этот, они сближаются. Я стою за него.
Итак, в этот день они все четверо собрались у меня. Не очень-то радовала их такая встреча. Они друг друга мало любят, и сдается мне, что я так-таки единственное звено между ними. В наши времена все то исчезает, что могло бы соединять людей: дом, семья, вера; всякий считает, что один прав, и каждый живет для себя. Не подражаю я тем старикам, которые возмущаются и обижаются и думают, что с ними умрет и весь мир. Мир не пропадет; и мне кажется, что молодые знают лучше старых, что им подходит. Но старику невесело. Мир вокруг него меняется; и, коль он сам не изменится, места нет для него! Я же иначе смотрю на вещи. Сижу я в кресле. Что ж, остаюсь я в нем! А если нужно, чтобы место сохранить, мненья свои изменить, изменю их, да; устроюсь всегда, оставаясь (разумеется) все тем же. А пока, сидя в кресле своем, я гляжу на меняющийся мир и на молодцов моих спорящих; любуюсь ими, а меж тем скромно выжидаю, чтобы повести их по своему усмотренью...
Вот они передо мной вокруг стола: Иван-ханжа - справа, слева Антон-гугенот, который в Лионе живет... Сидели они, друг на друга не глядя, задом увязнув и аршин проглотив. Иван, цветущий, полнощекий, с холодными глазами и с улыбкой на губах, говорил нескончаемо о делах своих, хвастался, выставлял богатство свое, успех, выхвалял свои сукна и Бога, ему помогающего их продавать. Антон, бритоусый, с козлиной бородкой, хмурый, прямой и бесстрастный, говорил словно про себя, о книжной своей торговле, о путешествиях в Женеву, о своих деловых сношеньях и вере и тоже восхвалял Бога, но другого. Каждый говорил по очереди, не слушая песни соседа, замолкал и снова начинал. Но потом оба они, раздраженные, стали обсуждать предметы, которые могли выбить из колеи собеседника, этот - успехи веры истинной, тот - достиженья истинной веры. При этом они упрямо продолжали не внимать друг другу; и, неподвижные, словно в воротниках железных, горько и яростно поносили они Бога вражеского.
Между ними стоял, глядел на них, пожимал плечами и громко смеялся мой третий сын, Михайло, солдат удалый (неплохой он малый). Не мог устоять он на месте и пошел кружить, как волк в клетке; барабаня по стеклам, напевая: ток, ток, а то останавливался, чтобы сглазить спорщиков да расхохотаться им в лицо; или же грубо прерывал их, объявляя, что две жирные овцы, будь они красным или синим крестом отмечены, равно хороши и что им это докажут на деле... "Каких мы только не ели!.."
Анис, последний мой сын, в ужасе глядел на него. Анис, удачно названный, пороха не выдумавший... Споры его тревожили. Ничто на земле не занимает его. Дай ему только спокойно позевывать да скучать с утра до вечера. Посему зовет он орудием дьявола дела государства и веры, изобретенные-де, чтобы тревожить мирный сон умных людей или ум людей сонных... "Дурна ли вещь иль хороша, но раз она у меня, зачем менять? Постель, запечатлевшая вдавленный след тела моего, постлана для меня. Не хочу я новой простыни..."
оскорбленный, словно влюбленный, который бы видел, что пьяный за груди схватил его милую), я умилен был величием жертвы его. Я сказал:
- Старый товарищ мой, ты лучше меня, я скотина, я обидел тебя. Подойди же, дай поцелую.
Я обнял его. Взял из рук его книгу. Он еще отобрал бы ее с радостью.
- Ты будешь с ней обходиться бережно, да?
- Будь спокоен, - ответил я, - под голову положу. Ушел он нехотя, еще не совсем убежденный.
***
И вот с глазу на глаз остался со мною Плутарх Херсонесский; небольшая пузатая книжка, поперек себя толще, тысяча триста страниц, частых и туго набитых; насыпаны были слова, как зерна в мешок. Я сказал себе: если три года подряд тройка ослов бы тут ела, - и то бы хватило.
Сперва забавлялся я тем, что разглядывал долго головки в витых, закрученных оправах в начале каждой главы, - лики великих людей в густых лавровых венках. Недоставало им только щепотки петрушки на самом носу. Я подумал: "Что мне до этих греков и римлян? Они умерли, умерли, а мы - мы живем. Что нового могут они рас- сказать мне? Что человек зверь презлой, но забавный, что вино чем старее, тем лучше - в отличье от женщины, и что во всякой стране большие трескают меньших, а эти над ними смеются. Все римские бахвалы на диво витийствуют. Я очень люблю красноречье, но предупреждаю, что они не одни будут баить; я им глотку заткну..."
Так поразмыслив, я снисходительно стал перелистывать книгу, в белые волны закинув рассеянный взгляд, будто удочку в реку. И сразу попался я, други... ах, други, улов же какой! Поплавок не успел прикоснуться к воде, как уже он тонул, и каких я не вытащил только волшебных карпов да щук! Рыб неведомых, рыб золотых и серебряных, радужных, бисером пестрым обрызганных и рассыпающих тысячи искр... И жили они, плясали, перегибались, прыгали, жабрами так и дышали, били хвостом! А я-то считал их за мертвых! С этого мига так я увлекся, что, рухни земля, не заметил бы я ничего: я следил за лесою: клюет ведь, клюет! Что за чудище выйдет из вод? И хлысь! Чудесная рыба летит на крючке, белобрюхая, в латах чешуйчатых, либо как колос зеленая, либо как слива лиловая и на солнце лоснящаяся!
Дни, проведенные так (дни иль недели?), жемчужины жизни моей. Да святится моя хромота!
И вас я благословляю, мои глаза: через вас просочилось в меня виденье волшебное, скрытое в книгах! Глаза ведуна, которые могут из кружева знаков жирных и частых, чье темное стадо бредет между белесых полей по страницам, вызвать погибшие войска, сгоревшие грады, римлян речистых, ратников рьяных, героев, красавиц, ведущих их за нос, и ветер свободный в степях, озаренное море, и небо Востока, и все голубое былое!..
Предо мною являются: Цезарь, бледный, хилый и тон- кий, распростертый на пышных носилках, среди дряхлых, ворчливых солдат; и брюхоня Антоний, который плетется полями со своими походными кухнями, девками, чашами всякими, чтобы жором жрать, пировать на опушке рощи зеленой; Антоний, который съедает за ужином восемь кабанов зажаренных и выуживает старую рыбу соленую; и Помпей рассудительный, Флорой ужаленный; и Полеоркет в своей шляпе широкой, в плаще золоченом, украшенном шаром земным и кругами небесными; и великий Артаксеркс, царящий, как бык, над стадом белым и черным своих многочисленных жен; и Александр прекрасный, на- ряженный Вакхом, на высоком помосте, влекомый восьмеркой коней; Александр на высоком помосте, покрытом свежей листвой да коврами багряными, из Индии едущий вспять под звуки скрипок, дудок, гобоев; и его воеводы веселые с цветами на шляпах, и войско его позади охмелевшее, и толпы женщин, по-козьему скачущих... Не чудо ли это? Клеопатра - царица, свирельница Ламиа и Статира, такая прекрасная, что больно смотреть на нее, - они все мои; под носом Антония иль Артаксеркса наслаждаюсь я ими, владею, вхожу в Экбатан, пирую с Таисой, ложе с Роксаной делю, уношу на шее, в связке тряпья, закутанную Клеопатру.
С Антиохом, давно в Стратонису влюбленным, страстно, стыдливо пылаю любовью к теще своей; уничтожаю (дивное диво!) галлов, прихожу, гляжу, побеждаю, и все это (как славно!) без капли пролитой крови.
Я богат. Каждый рассказ - каравелла, везущая мне из Берберии или из Индии золото, медь, старые вина в мехах, чудесных зверей, полоненных рабов... эх, молодцы! Что у них за грудище! Что за спина! Все это мое, мое... Царства жили, росли и умирали ради моей забавы.
Экое ряженье! Я надеваю одну за другою личины героев. Влезаю в их шкуру, пригоняю их члены, их страсти и пляшу. Одновременно я и плясун, и песенник, я сам добрый Плутарх, да, да, это я записал (удачно, не правда ли?) все эти шуточки... Как любо чувствовать музыку слов и круговую их пляску, тебя уносящие вдаль, и летишь ты со смехом и плеском, свободный от уз телесных, страданий, старости!.. Дух человеческий - это ведь Бог! Слава Святому Духу!
Порой, прерывая чтенье, я стараюсь представить себе продолженье, и потом я сличаю творенье грезы моей с тем, что искусство иль жизнь изваяли. Когда это дело искусства, я часто решаю задачу: ибо старый я лис, все я знаю уловки, и, смекнув, я смеюсь про себя. Но когда расчудачится жизнь, тогда ошибаюсь я часто. Перелукавить нас ей нипочем, и нам не под стать ее вымыслы. Ах, шалая кумушка!.. Одно только она никогда не считает нужным менять: окончанье рассказа. Войны, любовь, дурачества - все кончается тем же нырком в глубину беспросветную. Тут она повторяется. Так ребенок чудачливый ломает игрушки, ему надоевшие. Я сержусь, я кричу: гадкий, жестокий, стой, стой, оставь их мне!.. Поздно! он все перебил...
И со странной усладой лелею, как Глаша, остатки куклы. И эта смерть, возвращаясь после каждого круга стрелки, словно бой часовой, принимает, звуча, красоту перезвона. Гудите, колокола, колокольца, бом, бом, бом!..
"Я - Кир, покоривший Азию, царь персиян, и прошу тебя, друг мой, меня не корить за ту горстку земли, под которой сокрыто бедное тело мое".
Читаю я эту надгробную надпись, и читает со мной Александр, и дрожит он всем телом, чувствуя тленность свою, ибо мнится ему, что он сам из могилы взывает. О, Кир, Александр, как ясно я вижу вас ныне, что умерли вы!
Наяву ли, во сне ли их вижу? Щиплю себя, говорю: "Эй, Николка, ты спишь?" Тогда со столика рядом с постелью беру две монеты (я их в саду откопал прошлым летом): на одной Коммодус косматый, на другой Криспина Августа, с жирным двойным подбородком, с хищным клювом: "Нет, не сплю я, глаза мои зорко раскрыты, я Рим на ладони держу".
Как приятно теряться в догадках о зле и добре, спорить с самим же собой, ставить ребром мировые вопросы, мечом разрешенные встарь, переходить Рубикон... нет, на краю оставаться... пройдем, не пройдем? - драться то с Брутом, то с Цезарем, с ним соглашаться, ему же перечить красноречиво и после запутаться так, что уж больше не знаешь, за что ты стоишь! Это-то вот и забавно: с намерением твердым речь начинаешь, доказываешь, вот-вот и докажешь, возражаешь, - на тебе! Грудью берешь, горячишься, ну, брат, держись! А в конце-то концов попадаешь впросак! Сбить с ног себя самого! Поразительно. А все виноват плут Плутарх. Как начнет он слова золотить да повторять добродушно "мой друг", - всегда, всегда, согласишься ты с ним; меняет он мненье свое с каждым новым рассказом. Словом, из всех героев его мой любимый - последний в последней главе. Все они, впрочем, как мы, покорны все той же богине, к ее колеснице привязаны...
Победы Помпея, бледнеете вы! Миром правит она, Фортуна, чье колесо вертится, вертится и никогда "не бывает в состоянии недвижном, в чем подобна луне", как говорит у Софокла рогач Менелай. И это скорей утешительно - по крайней мере для тех, кто находится в первой четверти.
Порой я себе говорю: "Но, Персик, мой друг, на кой черт ты читаешь все это? Что тебе римская слава? И тем паче - безумства царей-шелопаев? Довольствуйся шалью своей, она тебе впору. Видно, нечего делать тебе, что копаешься ты в пороках, в страданьях людей, со смерти которых прошло восемнадцать веков. Ведь, братец, в конце-то концов (то бубнит Персик разумный, трезвый, толковый, расчетливый, знающий цену деньгам и себе), признайся, что этот твой Цезарь, Антоний и Клео, их сука, твои все вельможи восточные, которые режут своих сыновей, а дочерей себе в жены берут, - все они, друг мой, мерзавцы. Они умерли; в жизни своей творили они только зло. Не тревожь их праха. Как могут тебя, старика, забавлять такие нелепицы? Взять хотя бы твоего Александра; неужто тебе не противно смотреть, как он тратит, ради похорон Ефестиона, ради красавца такого, - сокровища целой страны? Резать так резать: племя людское - не Бог весть какое. Но деньгами сорить! Видно, этим шутам до- стались они без труда. И тебе это нравится, да? Ты пучишь глаза, ты счастлив и горд, как будто все эти червонцы из рук твоих выпали! Если бы выпали вправду, я безумным бы назвал тебя. Ты безумен вдвойне, коль находишь отраду в безумствах чужих".
Я отвечаю: "Персик, слова твои - золото: прав ты всегда. Однако дороже мне жизни вся эта белиберда; и клянусь я - в призраках этих, давно бестелесных, крови-то будет побольше, чем в людях живых. Я их знаю, я их люблю.
Чтобы он, Александр, надо мною рыдал, как над Клитом, я б сейчас согласился быть также убитым. У меня сжимается сердце, когда я вижу, как Цезарь в сенате мечется под остриями кинжалов, словно затравленный зверь между псов и охотников. Я стою с разинутым ртом, когда Клеопатра мимо плывет на своем корабле золотом с толпой нереид средь снастей, с ватагою крошечных, голых пажей. И, ноздри расширя, морские ловлю благовония. Плачу я ревмя, когда Антония окровавленного, полумертвого, связанного, втаскивает возлюбленная: она, наклонясь из оконца башни своей, тянет изо всех сил (только бы, только бы он не сорвался), тянет беднягу, к ней протянувшего руки...
Что же волнует меня и с ними роднит? Э, да они из той же семьи, как и я, они - Человек.
Как я жалею тех обездоленных, которым неведома сладость, таимая в книгах! Иные гордо плюют на былое и настоящего держатся. Дубины, не видите вы дальше носа! Да, настоящее вкусно. Но все вкусно, черт подери, я харчую у всех и не хмурюсь перед накрытым столом. Вы бы не хаяли, если б отведать могли, - разве что, други, желудок у вас плоховат. Обнимайте что держите, да, но ведь вы обнимаете слабо и милая ваша - худа. Благо в количестве малом, - очень ведь мало. Нужно мне больше... Настоящим довольствоваться можно было, друзья, во время Адама седого, который ходил нагишом, за неименьем одежд, и, ничего не видав, только мог и любить что свою половину. Но мы, счастье имевшие после него родиться, в доме, куда наши предки свалили все то, что собрали, мы были бы очень глупы, коль сожгли бы житницы наши под предлогом, что нивы еще плодородны!
Старый Адам был только ребенок! Я сам - старый Адам: ибо все тот же я человек, но я вырос с тех пор. Дерево - то же, но я только более высокая ветвь. Всякий удар, поражающий сук отдаленный, листья мои сотрясает. Горести, радости мира - мои. Скорблю я с рыдающим, смеюсь с ликующим. Лучше, чем в жизни, я чувствую в книгах своих братство, которое всех нас связует, всех - голышей и царей: ибо от тех и других остается лишь пепел да пламень их духа, который восходит единый и многоликий, и в небе его языки багряные, неисчислимые поют, прославляя Всесильного".
x x x
Так на своем чердаке я мечтаю. Ветер гаснет. Спадает свет. Кончиком крыльев снег чуть касается стекол оконных. Крадется тень. В глазах туманится. Я наклоняюсь над книгой, слежу я рассказ, убегающий в ночь. Тыкаю носом в бумагу: точно гончая, чую я дух человечества. Ночь приближается. Ночь опустилась. Добыча моя ускользает и углубляется в чащу. Тогда замираю я в сумраке леса и с бьющимся сердцем, погоней взволнованный, слушаю тающий шорох. Закрываю глаза, чтобы лучше видеть сквозь мрак. И, мечтая, недвижно лежу.
Я не сплю, разбираю мысли свои; вижу я небо в квадрате окошка. Рукой достаю до стекла; вижу я черный, лоснящийся купол: каплею крови стекает звезда... Еще и еще... Дождь огневой в ноябрьской ночи...
Я вспоминаю звезду хвостатую Цезаря. Это, быть может, течет его кровь в темноте...
День возвращается. Грежу еще. Воскресенье. Колокола распевают. Грезу мою опьяняет их гул и гуденье. Она наполняет весь дом, от подвала до крыши. Она покрывает заметами книгу бедного Ерника. Моя комната ходит от грома колес, колесниц, ратных сонмищ, грохота меди и конницы. Дрожат половицы, оконницы, звон в ушах у меня, сердце лопнет сейчас, я готов закричать: "Аве, Цезарь, гряди, император!"
А мой зять - Флоридор, вошедший со мной поздороваться, смотрит в окно, шумно зевает и хмурится:
- Ни пса нет сегодня на улице!
ЗА ЗДОРОВЬЕ ПЕРСИКА
Святой Мартын 11 ноября
Сегодня с утра теплынь стояла необычайная. Блуждала она по воздуху, нежная, как прикосновенье шелковое. Терлась она о прохожих, словно ласковая кошка; вливалась в окно, как сладкое, золотое вино. Небо разомкнуло свои облачные вежды и спокойными бледно-голубыми глазами смотрело на меня; и на крыше соседней смеялся луч белокурого солнца.
Я, глупый старик, чувствовал себя томным и мечтательным, как юноша (я отказался стареть, возвращаюсь против теченья лет: еще немножко, и стану совсем крошкой). Итак, сердце мое было полно сказочного ожиданья, как сердце пастушка, что, бекая, бежит за своей пастушкой. Я на все глядел с умиленьем. Не причинил бы я вреда в этот день даже мухе. И уже пуст был мой ларчик лукавств.
Я думал, что я один, но вдруг увидел я Марфу, сидящую поодаль; я и не заметил, как она вошла. Против обыкновенья, ничего она мне не сказала, расположилась в уголку с работой в руках и на меня не глядела. Я же ощущал потребность поделиться с другими тем чувством полного довольства, которое меня охватило. И сказал я наудачу (чтобы беседу завязать, всякий предмет хорош):
- Что это утром в колокола зазвонили? Она пожала плечами и отвечала:
- Да ведь праздник - святой Мартын. Я с облаков скатился. Замечтавшись, я и позабыл о боге города своего! - Вот оно что! Святой Мартын...
И почудилось мне тут же, что среди толпы молодчиков и молодух Плутарховских появляется мой старый друг (он им под стать), появляется он, всадник с саблей, режущей плащ. Ах, Мартын, Мартышка, мой старый кум, неужто забыл я тебя!
- Ты удивляешься! - сказала Марфа. - Пора! Ты все забываешь - Господа Бога, семью, чертей и святых, Мартышку и Марфиньку, весь мир ради этих твоих проклятых книжищ!
Я смеюсь, я давно заметил нехороший взгляд ее, когда, входя ко мне утром, она видела, что я делю ложе с Плутархом. Никогда женщина не любит книг любовью бескорыстной. Она видит в них то любовников, то соперниц. Девушка ли она или жена, когда читает она, то грезит любовью и обманывает нас. Посему, застав нас за книжкой, они вопиют: измена.
- Виноват Мартын, - отвечал я, - он больше не появляется. Однако осталась у него половина плаща. Он хранит ее, это невеликодушно. Милая дочь, что поделаешь? В жизни не следует давать себя забыть. Кто так поступает, того забывают. Запомни этот урок.
- Я в нем не нуждаюсь, - сказала она. - Где бы я ни была, все знают, где я.
- Правда, видят тебя ясно, еще яснее - слышат. Сегодня исключенье. Отчего ты лишила меня укоров своих обычных? Мне их недостает. Ну-ка...
Но она не глядя:
- Ничем тебя не проймешь. Вот я и молчу.
С упрямым лицом, закусывая нитку, она шила; вид у нее был грустный и пришибленный; и победа моя была мне в тягость. Я сказал:
- Приди же поцеловать меня, по крайней мере. Хоть я и забыл Мартына, Марфу помню еще. Сегодня праздник твой, подойди же, есть у меня для тебя подарок. Приди взять его.
Она брови насупила:
- Злостный шутник!
- Да я не шучу, подойди, подади же, сама увидишь.
- Мне недосуг.
- О, дочь извращенная, как, нет у тебя времени меня поцеловать?
Нехотя встала она, недоверчиво приблизилась.
- Какую шутку бесстыжую ты еще выкинешь?
Протянул я руки:
- Дай мне тебя обнять.
- А подарок? - спросила она.
- Да вот он, ты держишь его. Это - я сам.
- Хорош подарок! Воробышек хоть куда.
- Хорош ли, иль гадок я, все равно, что могу, то даю, сдаюсь без всяких условий. Делай со мной что хочешь.
- Ты согласен занять нижнюю комнату?
- Свяжи по рукам, по ногам, я твой пленник.
- И ты будешь послушным, позволишь себя любить, водить, журить, баловать, оберегать, унижать?
- Я отрешился от воли своей.
- Ах! Как буду мстить. Ах, старинушка ты мой! Скверный мальчишка! Как ты добр! Старый упрямец! Как ты меня злил!
Она меня обняла, встряхнула, как узел, и прижала к груди, словно куклу. Она и часу ждать не желала. Отправили меня. Флоридор и три поваренка в колпахах бумажных протащили меня по узкой лестнице ногами вперед и запекли в большую постель, в светлой комнате, где Марфа и Глаша меня стали кутать, дразнить, без конца повторяя:
- Теперь-то мы держим тебя, держим крепко, держим, попрыгун!
Как славно...
И вот я попался, спрятал гордость свою подальше; Марфы слушаюсь я, старый урод. И, незаметно, Николка Персик все в доме ведет.
Отныне Марфа часто располагается рядом со мной. И мы беседуем. Вспоминаем мы о другом, давнишнем случае, когда мы так же сидели друг подле дружки. Но тогда не я, а она была за ножку привязана, вывихнув ее как-то ночью (ишь, влюбленная кошка), когда прыгнула из окошка, чтобы бежать за своим любезным. Несмотря на вывих, эх, крепко я выдрал ее. Теперь ее это смешит, она говорит, что я еще недостаточно ее колотил. Но в те дни я тщетно бил, строго берег; однако я не простак; а она была хитрее меня во сто раз и проскальзывала у меня между пальцев. Оказалось, что она не так глупа, как я думал. Что-что, а головы она не потеряла; потеряп-то ее, видно, любезный, ибо он ныне муж ее.
Со смехом вспоминает она безумства былые и потом говорит с тяжким вздохом, что прошла пора смеха, что лавры срезаны и уже не ходить ей за ними в лесок. Заговорили мы об ее муже. Как добрая женщина, она находит, что он порядочен, не далек, но и не близок ей. Брак - не забава, говорит она. Все это знают. И ты лучше, чем кто- либо. Нечего делать. А стараться найти любовь в супружестве так же глупо, как решетом воду черпать. Я не шалая, не жалуюсь, что не имею того, что желала бы. Тем, что есть у меня, я довольствуюсь: что есть, то и ладно. Не стоит сетовать... А все же ныне я вижу, как далеко от того, что желаешь, то, что можешь, и от того, о чем грезишь в юности, то, что рад иметь под старость. Это умилительно или смешно: не знаешь, что из двух. Все эти надежды, отчаянья, и пламенность, и томность, и прекрасные эти обеты, и золотые рассветы - все это, все это только огонь, на котором поставишь горшок и сваришь суп! Он вкусен, конечно, для нас он хорош. Но если б тогда я знала... Впрочем, у нас остается всегда, чтоб подсластить обед, наш смех, важная приправа, с нею хоть камни ешь, право. Чудное средство, оно у меня, у тебя всегда под рукой. Состоит оно в том, что ты можешь смеяться сам над собой, коли видишь, что был дураком!
Мы так и поступаем не только по отношенью к себе, но и к другим. Порой мы смолкаем, смутно мечтаем, перебираем мысли, я - уткнувшись в книгу, она в рукоделье свое; но языки под шумок продолжают работать, подобно тому как два ручейка текут под землей и вдруг выходят на солнце, весело прыгая. Марфа прерывает молчанье взрывом хохота; и язычки ну плясать сызнова!
Я попробовал ввести Плутарха в общество наше. Я хотел, чтобы Марфа оценила его чудные сказки и проникновенность чтенья моего. Но мы не имели никакого успеха. Греция и Рим занимали ее столько же, сколько яблоко - рыбу. Даже тогда, когда она и старалась из вежливости слушать, через мгновенье мысли ее были далеки и где-то бегали взапуски; или, вернее, обходили дозором снизу доверху дом. В самом трепетном месте рассказа, тогда как искусно я оттягивал миг высшего волненья и подготавливал, дрожащим голосом, блестящую развязку, она прерывала меня, чтобы крикнуть что-нибудь Глаше или Флоридору, находящимся на другом конце дома. Меня брала досада. Я отказывался продолжать. Не следует просить у женщины разделять наши пустые грезы. Женщина половина мужчины. Да, но какая? Верхняя? Или другая? Во всяком случае, не в разуме общность их: у каждого свой короб дури. Подобно двум побегам, выросшим из одного ствола, через сердце они сообщаются.
Не распростился я с миром. Хоть я и седень завялый, обнищалый, искалеченный, однако хватает во мне хитрости на то, чтобы собирать ежедневно вокруг постели моей веселую стражу из юных прекрасных соседок. Приходят они под предлогом важной новости или хозяйственной просьбы. Все предлоги для них хороши: войдя, они их тут же забывают. Словно на рынке, жмутся они - Акулька румяная, Анюта шустрая, Сашенька, Дашенька, Пашенька - вокруг тельца на постели; и болтаем мы, ах, кумушки, кумушки, шумно, без умолка, как безумные. Они колокольца, я бурлила-колокол. У меня всегда есть в мешке две-три тонкие сказочки, щекочущие кошечек за ухом; ах, как они помирают! На улице слышны раскаты их смеха.
И Флоридор, обиженный моим успехом, спрашивает насмешливо, в чем его тайна. Я отвечаю:
- Тайна? Молод я, старина.
- А кроме того, - говорит он с досадой, - многое значит твоя дурная слава. Женщины всегда любят старых пролазов.
- Конечно. Разве не уважают старого воина? Все спешат увидеть его: он, мол, возвращается из страны доблести. А вот эти говорят: Николка совершал поход в страну любви. Он ее знает, он знает нас... И потом - как знать? быть может, он еще повоюет.
- Старый шалун, - воскпицает Марфа, - ишь ты какой! Не вздумал ли ты влюбиться?
- Отчего бы нет? Это - мысль. Раз так, я возьму и женюсь, чтоб вас извести.
- Эй, женись, женись, брат, угомонись. Юность должна ведь пройти!
x x x
Николин день
В день святого Николы я покинул постель и в кресле подкатили меня к окну. Под ногами - грелка. Передо мной - деревянный столик с дыркой для свечки. Около десяти община моряков - "водителей вод" - и рабочих, "товарищей речки", со скрипками во главе прошествовали мимо дома нашего, взявшись за руки, приплясывая позади жезлоносца. До того как в церковь идти, они обходили кабаки. Увидя меня, они громко меня приветствовали. Я привстал, поклонился моему святому, который ответил мне тем же. Через подоконник пожал я их черные руки, вылил бутылку в воронку их огромных зияющих глоток (капля в море!).
В полдень сыновья мои вчетвером пришли поздравить меня. Можно не ладить друг с другом, однако именины отца - священны: это - ось, вокруг которой сложилась семья; празднуя день этот, они сближаются. Я стою за него.
Итак, в этот день они все четверо собрались у меня. Не очень-то радовала их такая встреча. Они друг друга мало любят, и сдается мне, что я так-таки единственное звено между ними. В наши времена все то исчезает, что могло бы соединять людей: дом, семья, вера; всякий считает, что один прав, и каждый живет для себя. Не подражаю я тем старикам, которые возмущаются и обижаются и думают, что с ними умрет и весь мир. Мир не пропадет; и мне кажется, что молодые знают лучше старых, что им подходит. Но старику невесело. Мир вокруг него меняется; и, коль он сам не изменится, места нет для него! Я же иначе смотрю на вещи. Сижу я в кресле. Что ж, остаюсь я в нем! А если нужно, чтобы место сохранить, мненья свои изменить, изменю их, да; устроюсь всегда, оставаясь (разумеется) все тем же. А пока, сидя в кресле своем, я гляжу на меняющийся мир и на молодцов моих спорящих; любуюсь ими, а меж тем скромно выжидаю, чтобы повести их по своему усмотренью...
Вот они передо мной вокруг стола: Иван-ханжа - справа, слева Антон-гугенот, который в Лионе живет... Сидели они, друг на друга не глядя, задом увязнув и аршин проглотив. Иван, цветущий, полнощекий, с холодными глазами и с улыбкой на губах, говорил нескончаемо о делах своих, хвастался, выставлял богатство свое, успех, выхвалял свои сукна и Бога, ему помогающего их продавать. Антон, бритоусый, с козлиной бородкой, хмурый, прямой и бесстрастный, говорил словно про себя, о книжной своей торговле, о путешествиях в Женеву, о своих деловых сношеньях и вере и тоже восхвалял Бога, но другого. Каждый говорил по очереди, не слушая песни соседа, замолкал и снова начинал. Но потом оба они, раздраженные, стали обсуждать предметы, которые могли выбить из колеи собеседника, этот - успехи веры истинной, тот - достиженья истинной веры. При этом они упрямо продолжали не внимать друг другу; и, неподвижные, словно в воротниках железных, горько и яростно поносили они Бога вражеского.
Между ними стоял, глядел на них, пожимал плечами и громко смеялся мой третий сын, Михайло, солдат удалый (неплохой он малый). Не мог устоять он на месте и пошел кружить, как волк в клетке; барабаня по стеклам, напевая: ток, ток, а то останавливался, чтобы сглазить спорщиков да расхохотаться им в лицо; или же грубо прерывал их, объявляя, что две жирные овцы, будь они красным или синим крестом отмечены, равно хороши и что им это докажут на деле... "Каких мы только не ели!.."
Анис, последний мой сын, в ужасе глядел на него. Анис, удачно названный, пороха не выдумавший... Споры его тревожили. Ничто на земле не занимает его. Дай ему только спокойно позевывать да скучать с утра до вечера. Посему зовет он орудием дьявола дела государства и веры, изобретенные-де, чтобы тревожить мирный сон умных людей или ум людей сонных... "Дурна ли вещь иль хороша, но раз она у меня, зачем менять? Постель, запечатлевшая вдавленный след тела моего, постлана для меня. Не хочу я новой простыни..."