Расквашенные прыщи обагрили лицо Борьки кровью, но я продолжал колотить его - комьями спекшейся грязи, кулаками, рюкзаком с продуктами, кажется, мог бы убить, такая кипела ненависть. Прибежала толстенькая физкультурница Надя, тоже стала меня оттаскивать. Не помню никакой другой драки, чтобы так яро, ненавистно хотелось мне подавить врага, причинить ему боль.
   Не знаю, сколько бы еще терзал этого несчастного Прыща, но налетела сзади длинная тень Фимы. Он затрубил своим голосищем, как олень, ручищами своими сорвал меня с Борьки и поставил на землю, стукнув ступнями, словно деревяшку, заорал:
   - Опять! Ты! Вечером на линейку!
   Я поднял свою кепочку, отряхнулся ею, встал на место между девочками. Народ по колонне гудел и пересказывал событие. Таня хмурила брови, но лицо у нее пылало, возможно, от ее нарядного галстука, отражающего солнечный свет. Прыщ срывал листы подорожника и прикладывал к лицу. Мы пустили друг в друга еще пару ругательств. Я опять посмотрел на Таню, я видел: она поняла.
   Мне было стыдно, жаль несчастного Прыща и себя: зачем я был таким? Что, что со мной случилось? Я же не был вообще злым, это на меня не похоже. даже гадко как-то. Стыдно. Вечером, гуляя с Наташей уже после линейки, где мне дали выговор, мы обсудили все происшедшее. Я хотел разобраться в своей злости: в чем дело? И среди разговора у меня выдавилось, пролепеталось: "Лу...лю...б...лю ее". Еще розово-озаренное лицо Тани не шло из головы: зачем я подвел ее? И без того про нас всякие разговоры, а теперь вовсе раздуют. Опять виноват я.
   3
   На другое утро, после завтрака, Наташа остановила меня и передала плотный, вчетверо сложенный лист бумаги. Сначала я испугался. Раскрыл - на обороте листа, наискосок был нарисован цветными карандашами огромный тюльпан. На другой стороне - округлым девическим почерком стихи! "Я к вам пишу , чего же боле, что я могу еще сказать, теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать..."
   Ошеломило. Читаю, а сам дрожу. Конечно, сразу не понял, не узнал. Некий инстинкт подсказывал, что я где-то это читал или похожее, но сразу не догадался, я просто читал и дрожал, вибрировал от волнения. "Вся жизнь моя была залогом соединения с тобой, я знаю, ты мне послан богом..." Ясно одно: это ее стихи мне, ко мне. О том, что я хотел и боялся спросить. Ответ. "Ты в сновиденьях мне являлся, ты говорил со мной в тиши..." Конечно, это она говорит мне, вот ее почерк, ее слова, тюльпан на той стороне!.. Я начинал снова, перечитывал, перескакивал вперед-назад. Спрятал письмо под рубаху, побежал куда-то в кусты, в укромное место, чтобы никто не помешал. Ее, ее стихи тебе, дурачок, ответ, отмычка всем нашим взглядам, улыбкам, молчанию. Боже, оказывается, она тоже меня любит! Читаю, перечитываю - с конца, с середины. Трясусь от волнения. Вся гениальная энергия, красота, правда этих слов прямо-таки сотрясают меня. Все, что хотел сказать я сам, сочинял днями и ночами, - все обрело форму, формулировку. Теперь я услышал точно, что хотел выразить, что испытывал к Тане Боборыкиной. Все открылось и определилось. "Сначала я молчать хотела, поверьте, моего стыда вы б не узнали никогда..."
   Вот, оказывается, как говорится обо всем, о чем я мечтал, читал в книгах, видел в кино, ждал, о чем пишется в уворованном мною когда-то Мопассане, в "Тихом Доне", во всех книгах, что успел я прочесть. Любовь, мальчик, любовь это называется. Поэтому ты так дрожишь, поэтому все так сильно, страстно, остро, откровенно.
   Я носился по всему лагерю, смеялся, бесился, спать не хотел, есть не хотел, разговаривать ни с кем тоже. Уединялся, куда можно, опять читал, прижимал письмо к сердцу. Теперь я боялся увидеть ее, вернее, проскакивал мимо, стороной, глядел издалека: что она? как?.. Как мне-то ответить на такое письмо? Какие рисовать тюльпаны?
   4
   В Кратове было большое озеро, известное всем местным и даже москвичам, которые приезжали сюда купаться и отдыхать. Нас водили туда раз в день, выстроив отрядными шеренгами. Как во всех лагерях, в воду разрешалось только по команде, по часам, на пять или десять минут. Никакой самоволки - боже упаси. Но рядом, прямо на нашей территории, текла еще маленькая речушка, мелкая, лесная. Где-то повыше была перегорожена запрудой и у нас набиралась довольно глубокой заводью, вполне можно было бы купаться. Было бы!.. А распорядок? А дисциплина? Всем запрещалось и близко подходить, даже вожатым. Всем. Но я-то не все! Между завтраком и обедом большинство ребят собиралось на лужайке, у обрыва над речкой, здесь росли кусты и была прохлада, особенно в жаркие дни.
   Прямо на другой день после письма я пришел на лужок, где все сидели, валялись, болтали, читали. Таня с Наташей сидели рядышком. Мы еще ни разу не говорили после письма. Было жарко, зудели мухи и пчелы. И я подумал, свободолюбивый мальчик: чего это мы все сидим, речка рядом, жарко, похода на озеро когда еще дождешься? У воды быть и не замочиться? Огляделся - ни Фимы, ни вожатых поблизости никого. Скинул свои шаровары, подкатал трубочками свои черные трусы, вроде обращая их в плавки, и вышел на самый обрыв. С севастопольского детства я был приучен отцом и отчаянной своей мамой, которая была заядлой ныряльщицей (случалось, и голову разбивала о камни), что надо в воду не входить шажочками, а нырять, да не солдатиком, а с разбегу, лётом, ласточкой. Заводь была вполне подходяща для нырка, воды довольно, обрыв, метра в три всего, лужок для разбега в самый раз (все рассчитано, не волнуйтесь!). Я крикнул ребятам "Эй!", увидел испуганно поднятые головы Тани и Наташи, укрепил сердце мужеством и дунул со всех ног вперед. И в эти секунды я думал уже только о том, как лучше оттолкнуться, как аккуратней войти в воду. Ни дисциплины, ни Фимы, ничего подобного - всё осталось за спиной. Але-гоп! - как кричал бывало отец. Смотри, Таня, смотри, Наташа, сейчас! Хорошо оттолкнулся, правильно лечу, все нормально, ребята! Нормально вхожу в воду, ныряю глубже, фиксирую все, чтоб не напороться на какую-нибудь гадость, иду еще чуть глубже, сам себе радуюсь. Проплыл под водой метра три -четыре, сколь воздуха хватило, потом пошел вверх. Жду, что на обрыве сейчас заорут ребята "ура!.. Может, Таня с Наташей стоят. Высовываю голову, открываю глаза, а там - Фима наш прекрасный. Кудри дыбом, глаза выпучены, руки рупором сложил и орет: "Назад! Негодяй! Кто разрешил?!" Ах, думаю, гад ты наш, сучий потрох!.. И, больше не нырнув, не бултыхнувшись, спокойно плыву к берегу, ползу по чистому, скользкому подъему, подтягиваю свои некрасивые черные трусы, слезы душат: за что?.. Вылез, как мокрая курица, ребята в россыпь, под кустом Таня с Наташей, еле вижу, солнце слепит. А э т о т орет уже в лицо, в голову:
   - Вон из лагеря! Исключаю на три дня! Без всякого тебе совета отряда, линейки, демократизма-централизма! Чтоб ноги твоей больше не было! Паразит!
   Черт с тобой! Не буду же я унижаться, прощения просить. Просить прощения я вообще не умел никогда - нож острый. Таню только жалко - сразу запечалились за меня ее глаза. Пошли с мальчишками совет держать, - один предложил денек переждать, все потом уладится, у кого-то где-то рядом на даче родственники живут, можно туда, другие хотели к Фиме идти, за меня просить. Нет, к черту, выгнал так выгнал - лучше уеду. Собрали мне мелочишки на дорогу и проводили на электричку. Наташа тоже пошла, ей сказал, напишу Тане письмо, все объясню. Спасибо скажи Тане Боборыкиной, скажи, она лучше всех. Забрал я свой белесый брезентовый чемоданчик, по дороге, глядя на мелькающие подмосковные платформы, думал уже о другом: как проклятый Фима позвонит на работу отцу или домой маме, которая разозлится и отлупит, пожалуй. Как я дома вдруг появлюсь? Сестренка в летнем детском саду, мама одна с маленьким братом, еще я ей на голову!.. Друг Вовка на даче, другой, Сережка в городе, но у них и без того тесно. Господи, а дядя Саша и тетя Шура! Они-то поймут, они-то не прогонят. Я не ошибся.
   - Ой, кто к нам пришел! - запела своим красивым голосом тетя Шура в разрисованном огромными цветами платье, голорукая, голошеяя, обнимая меня в прихожей и обдавая чудесным запахом духов. - Ничего, Мика, - назвала меня детским домашним именем и подмигнула дяде Саше, слепив черные ресницы, - нет худа без добра. Проходи.
   - Точно, - сказал дядя Саша, уютный, круглый, лысый, в старых галифе и тапках, пожимая мне руку. - Зато завтра могу взять тебя на одно мероприятие.
   Он повел меня в спальню, которую целиком занимала большая квадратная кровать, покрытая не то японским, не то китайским покрывалом в цветах и цаплях. Он сел на нее, а меня усадил напротив, на низенький пуфик, обитый такой же материей Мне показалось, это для того, чтобы я не стоял рядом, возвышаясь, - я уже на полголовы его перерос. Слово "меро
   приятие" в мире взрослых могло означать что угодно; футбольный матч, поездку за город, кино или концерт в каком-нибудь полуизвестном клубе, парад самолетов или танков, поездку на речном трамвайчике или просто в Серебряный Бор, Архангельское. Я рассказал про Фиму, он отозвался:
   - Во, сволочь какая, ефрейтор!.. Ладно, не горюй, давайте ужинать.
   В столовой большой стол накрыт белой скатертью, на нем человеческая посуда, а не миски и алюминиевые ложки; вилки, стаканы в подстаканниках, заварной цветастый чайник, еда тоже совсем другая, не лагерная. За ужином мне сказали, что сами позвонят насчет меня отцу и маме, а я, если хочу, пока могу побыть у них. Тетя Шура раскладывала на тарелки жареную рыбу и свежий сметанный салат, вкус которого я уже забыл. Они пили вино из темной грузинской бутылки, разливали в синие бокалы, а мне дан был розово-вишневый компот. Я вспомнил, что в лагере сейчас тоже ужин, и представил Наташу и Таню на их обычных за длинным столом местах.
   А мероприятие оказалось такое: с утра ехать на Красную площадь. Там будет парад. Обалдеть!
   С утра для дяди Саши из шкафа достается заботливо обернутый простыней голубой генеральский китель, завеса сдернута - и блеск его напоминает кирасу: золото пуговиц и погон, звон и побрякивание орденов-медалей, сплошь покрывающих грудь. Я впервые видел их сразу в таком количестве.
   На тете Шуре - белый костюм, белые высоченные туфли-"шпильки", белая же - на черных кудрях - шляпка из птичьих перьев с вуалькой в белых мушках. Красавица!
   Мне была вынесена моя рубашка, выстиранная тетей Шурой с вечера, прежде белая, а теперь скорее сероватая, но крахмальная, еще горячая после утюга. Ботинки на мне старые, порыжелые, подразбитые в лагере, но в коридоре в ящике нашлись щетки, баночки с ваксой, и я постарался сделать их поприглядистей. Хотел напялить еще свою фасонистую кепочку, но нет, тетя Шура отбросила ее в сторону, провела мягкой, душистой, пахнущей маникюром рукой по волосам, вчера еще вымытым, взъерошила чубчик и чуть толкнула пальцами в лоб, отстраняя, - мол, и так хорош.
   Пока мы собирались-одевались, радио гремело стихами и песнями, звонил несколько раз телефон, Шура брала трубку, что-то с кем-то обсуждала. Предлагала позвонить маме, чтобы мне поехать домой, я отказался. Зачем это мне выволочка вместо Красной площади?
   - Смотри, какой упорный! - сказала тетя Шура вроде бы в похвалу. Как-то вскользь она спросила: пускают ли детей? Я сам хотел спросить, но не решался.
   - Что ж, генерала Леонова с женой и сыном не пустят? - сказал дядя Саша, и душа моя совсем размягчилась и успокоилась. Ах, юная ты наша нищенская робость!..
   Наконец позвонил в дверь и пришел парень - шофер в военной форме и синей фуражке, взял под козырек. Он был в таких надраенных и жгуче воняющих ваксой сапогах, что дух моих ботинок моментально забился, исчез. Тетя Шура, дядя Саша и я, глянув на себя в большое зеркало в прихожей, вышли. Из зеркала на меня смотрел счастливый чистенький мальчик в свежей рубашке, красном галстуке, с тихой улыбкой. Галстук напомнил мне о лагере, о Тане Боборыкиной - видел бы меня сейчас паразит Фима рядом с увешанным орденами генералом!..
   И вот, господа хорошие, мы отправились на тот знаменитый, исторический Парад Победы.
   Боже, боже, все, что мы смотрели потом целых полвека в кинохронике, на фотографиях, о чем читали и говорили, я видел своими глазами!
   Вот он, господин случай. И самого Сталина с его многоголовой гидрой соратников видел я совсем близко, и заполненную квадратами войск площадь, и гремящий все время гигантский оркестр, и маршалов-героев на конях. "Жуков, Рокоссовский", - прошелестело по трибунам, я глянул на дядю Сашу, он кивнул, подтверждая. Меня пропустили без всякого, тетя Шура процокала каблучками до вылизанным гранитам, места наши оказались повыше, все видно кругом. На трибунах кучно толпилось множество народа: генералы, министры, иностранцы, даже индийцы в чалмах. Женщины разряжены, с цветами в руках. Все словно давно знакомые, здоровались, обнимались, махали друг другу. Немало оказалось детей, не я один такой счастливчик: шелковые пионерские галстуки, у девочек банты в волосах. Когда маршалы скакали на конях мимо войск, монолитно стоящих под стенами ГУМа, напротив, раскатистый рявк - ав! ав! ав! - несся над площадью и долетал до этой стороны, до нас. Мое внимание от общего зрелища отвлекала тетя Шура. Она была всех краше, вуалетка с белыми мушками колыхалась от ветерка пред ее лицом, глаза сияли черной смолой - кому-то она махала, улыбалась. На нее, кажется, смотрели все, не только я. И чем-то напоминала она мне Таню Боборыкину. Хотя о Тане думать было некогда.
   Протявкали команды, побежали внизу, топая, линейные с винтовками, каждый на свое место.
   "Пар-рад, смир-рна!" - разнесли откуда-то невидимые рупоры. Все замерли.
   И войска, и мы, зрители.
   Еще понесло эхо по площади команды и рявк полков.
   Грянул новый марш, и пошел этот великий, литой, сокрушительный, как наступающая армия, парад. Пузатые, огруженные броней орденов полководцы шли, чеканя шаг, будто молодые, вздымали, держа двумя руками за древко, флаги и знамена знаменосцы. Слитно, плечо в плечо, держали равнение ряды. Фуражки, зеленые каски, кортики, плащ-палатки, мерный топот тысяч сапог, марш-марш, непрерывный марш вел всех в едином ритме. Не помню, чтобы еще когда-либо такой мальчишеский восторг и радость переполняли душу, хотелось тоже шагать, мчаться идти вместе с ними, кажется, если б не рука тети Шуры на моем плече, я сорвался бы и умчал куда-то: хотелось бешено прыгать, орать, взвиться в небо.
   Все кричали "ура!", мужчины утирали слезы, и женщины подносили белые платочки к глазам.
   А полки шли и шли, едино и мощно, и только плакаты впереди обозначали: "Белорусский...", "Украинский". Мне уже знакомы были эти названия, всю войну слышал я их в сводках, в приказах Верховного Главнокомандующего. Я был дитя воины и будто сам шел сейчас с ними по площади.
   И вместе с тем все прежнее, вся другая жизнь, мама, отец, мой дом, лагерь, Таня Боборыкина, - все отступило, померкло в блеске и грохоте этого парада.
   Всех ненадолго отвлек внезапный легкий дождь, на трибунах заботливо обернули головы к Мавзолею, и, кажется, там появились два-три зонтика, брусчатка площади мокро заблестела, но парад двигался своим ходом - что этой армаде, прошедшей огни и воды, был реденький дождик!.. Пробравшись через толпу, появился возле нас уже знакомый мне полковник Воротынцев, красавец с казацким чубом. Он тоже сверкал парадным мундиром с кучей орденов. Обнялся с дядей Сашей, мне пожал руку, а тете Шуре руку поцеловал и поднес букет тюльпанов. Она подняла их над головой, будто защищаясь от дождя, и цветы рядом с ее белой вуалькой сделали ее еще краше.
   Парад гремел и впечатывал шаг в камень площади.
   Уже трудно и передать, и слова тратить попусту: о том, что случилось дальше, все знают. Вроде бы незаметно, неслышно отделились от остальных войск сотни две солдат, будто что-то тая в своей массе, а потом, двинувшись к самому Мавзолею, с ходу раскрыв, развернув эту свою тайную ношу, обнажили, раскрыли и развернули некие знамена, флаги. Дядя Саша и полковник со значением переглянулись: уж они-то знали, что сейчас будет. Я перестал пялиться на тетю Шуру, ее глаза тоже особо засияли из-под вуали, и тут началось то, от чего уже никто не мог отвести глаз. Солдаты, раскручивая на ходу, разматывая с древков полотнища цветастых, черно-красных, в крестах и свастиках знамен, стали швырять их с силой, как ненужные тряпки, как шваль, целясь в подножие Мавзолея. Вопли и стоны сотрясли толпу. Все тянули шеи, сворачивали головы, чтобы видеть, не пропустить, как летят эти опозоренные, захваченные у врага знамена, орлы, кресты, пауки, волчьи оскаленные морды.
   - Над всей Европой развевались, - сказал дядя Саша и указал мне на какую-то черную штуковину, вроде зубцов ключа, которую на черном древке заносил очередной солдат, чтобы швырнуть в уже изрядною кучу знамен. - Это штандарт самого Гитлера.
   И опять я ощутил себя тем солдатом, что швыряет этот штандарт. Это был я, не успевший, к моему горю, воевать в ту войну, плавать на подлодках, в танке форсировать реки и болота, сбивать "мессеров" и "юнкерсов", пикировать на летающей лодке, стать Героем Советского Союза. Счастье, что я попал хотя бы на этот замечательный парад, все увидел своими глазами. Этот день похож был на день Победы, 9 мая, который я хорошо помнил.
   После парада, когда вернулись на Чистопрудный, был еще обед. Стол уже стоял накрыт, в тарелках, рюмках и закусках, какая-то подруга или соседка тети Шуры, с косою, уложенной холмиком на затылке, хозяйничала. Громко играл открытый патефон и так же громко радио, только по радио пели военные песни и марши, а с пластинки несся голос Лещенко: "Эх, Андрюша, нам ли быть в печали, пой, играй, гармонь, на все лады...".
   Выходила какая-то несуразица, тетя Шура стала смеяться со своей подругой, Светланой Ивановной. С нами приехал, конечно, и полковник. Благодарно глядя на него, тетя Шура устроила его тюльпаны в красивую вазу.
   Я окончательно забылся, не вспоминая про отца и маму, про лагерь и Таню Боборыкину.
   Вспомнил только лагерный обед, что1 там сегодня едят, когда здесь появились мои любимые щавелевые щи, котлеты с по-настоящему жареной картошкой. Светлана Ивановна суетилась между кухней и столовой, тетя Шура стала ей помогать. Она преобразилась в момент, сняла нарядные туфли на каблуках, надев другие, сменила платье, повязавшись поверх него фартуком явно трофейного происхождения: с гномиками-поварятами, которые что-то варят, режут. Что-то было в этом фартуке, напоминающее брошенные на площади немецкие знамена, тетя Шура двигалась проворно и легко, пересмеивалась с полковником, сама наливала в тарелки, раскладывала котлеты и картошку. Мужчины пили водку из пузатого графинчика, где плавал стрючок красного перца с хвостиком. Шура тоже выпила с ними рюмку по приглашению полковника. Она подставила стопочку, а он ей налил. " Ради селедки", - сказала Шура. Соблазнительно разделанная селедка, обрамленная луковыми кольцами, вправду так и манила. Нам со Светланой Ивановной было налито понемногу шампанского. Я закусил его той же селедкой. На десерт был уже знакомый мне компот (тут вспомнился наш лагерный черный из сухофруктов) и еще клубника. Говорили, конечно, о параде, о войне, маршалах, полковник рассказывал дяде Саше и Шуре об английском и американском радио, которые что-то уже сообщили о параде и эпизоде со знаменами фашистских армий.
   Потом дядя Саша встал, сказал: "Извините, на три минуточки", - и вышел. Когда мы приехали, в прихожей на полу я увидел знакомые мне свертки книг в коричневой бумаге, и меня осенила одна идея. На кухне я сказал о ней Шуре. Она не особенно прислушалась, сказала: не имеет значения, но я все-таки решился и пошел за дядей Сашей. Тем более что мне показалось, я мешаю: Шура с полковником играли в гляделки не хуже нас с Таней Боборыкиной. Дядя Саша лежал в спальне на той же огромной кровати с цаплями, без кителя, но в брюках и ботинках, только галстук на рубашке распущен. Выглядел усталым, даже бледным. Показал мне на тот же пуф, где я сидел вчера. Мне хотелось сказать ему много самых хороших, благодарных слов, но я не умел и стеснялся. Застенчивость и недостатки воспитания.
   Мы успели немного поговорить о параде, как аккуратно вошла тетя Шура.
   - Ты как, Саш?
   - Ничего, Шуренок, не беспокойся, я на минутку, устал малость.
   Шура мешала моему замыслу - сказать, что я хотел, но потом я подумал: наоборот, может, при ней легче будет. Собрав все силы, я начал:
   - Дядя Саша, помните, я один раз ваши книжки разбирал.
   - Ну-ну, и что? - отозвался он без всякого интереса.
   Я еще крепился и продолжал, уже вроде обращаясь к Шуре:
   - И я одну книжку без спроса себе взял.
   - Какую? - Она уже показывала мне взглядом, что одобряет: давай дальше.
   - Мопассана, - сказал я еле-еле.
   Дядя Саша глядел в потолок, чуть подрагивая носком начищенного ботинка.
   - А кто это? - спросил он Шуру.
   - Мопассан, французский писатель.
   Дядя Саша дал понять, что не знает, о чем речь.
   - Ну, еще фильм был, "Пышка", Сергеева играла. Не помнишь?
   Нет, он не помнил.
   - Ты вообще такие книжки не любишь читать, - сказала Шура, - про любовь и все такое.
   Качанием генеральского ботинка дядя Саша выразил согласие.
   - Ты что же гостя одного оставила? - спросил он ее. - Иди. - И мне: Ну, взял и взял. Считаем, что я тебе подарил. Идет?..
   - Идет. - Я унял, наконец, волнение. - Спасибо.
   - Вообще-то рано еще Мопассана читать, - вдруг чуть все не испортила Шура.
   - Да я все уже читал, - сказал я смело.
   - Правильно, - одобрил дядя Саша, - читай, мне в твои годы некогда было читать.
   В дверь постучал и заглянул полковник.
   - Ваши благородия, мне уходить, что ли?..
   Шура взлетела, как птица взлетает, прямо с места.
   - Идем, идем! Саша отдохнул минутку.
   Она скрылась.
   Дядя Саша показал мне взглядом остаться на месте и сам не переменил позы.
   Не знаю, тогда ли, раньше ли, позже, предвидел он или нет, но пройдет не так много времени, и Шура покинет его, станет Воротынцевой (а полковник генералом), родит ему двух девочек, а дядя Саша, оставшись один, еще чаше станет бывать у нас, есть мамин борщ, играть с детьми, вести с отцом прежние негромкие разговоры. Он приедет на похороны отца - там я увижу его в последний раз. Мама пойдет потом к нему просить работу: "Саша, я одна осталась с детьми, ты знаешь, какие у нас доходы, может, устроишь меня куда-нибудь, у вас все-таки платят что-то". Дядя Саша ответил ей: "Нет, Клава, куда хочешь, кем хочешь, но только не к нам, честно тебе говорю. Не надо".
   Это было в пятидесятом, а в пятьдесят первом мы прочитали с мамой в газете: шла какая-то реорганизация, чистка, много было осужденных, и приводился список расстрелянных. Среди них была фамилия: Леонов.
   К этому времени у дяди Саши была новая семья, он женился на буфетчице из своего министерства, у них родились дети, и судьба этой семьи была потом ужасна. Мальчик, его сын, вернувшись из лагеря, приходил к нам, к маме, расспрашивал об отце и тоже искал работу и помощь. Маме нечем было ему помочь.
   Я не забывал Таню Боборыкину. Встретил где-то Наташу, узнал адрес, она жила в большом доме, что напротив входа в Парк культуры имени Горького, и, боже мой, сколько же времени, сколько раз бродил я вдоль этого дома в надежде встретить случайно Таню, увидеть издалека.
   В пятнадцать лет я знал "Евгения Онегина" наизусть, слушал раз пять оперу и, думаю, плакал про себя, когда слышал: "Я к вам пишу, чего же боле, что я могу еще сказать..."
   Имя Тани навсегда приросло ко мне. Все мечты о любви, всю жизнь вязались только с одним: Таня, Таня, Таня. Однажды зимой, в трамвае, инвалид без ноги с культей, карабкался по снежным ступенькам, кричал потерянно: "Таня! Таня!"
   Я стал помогать ему влезть, близко увидел искаженный криком рот, мокрые в слезах глаза. Это был просто я: он потерял свою Таню, в отчаянье искал ее - я отождествил себя с ним. Тоже ползу, карабкаюсь, цепляюсь костылем, плачу, ищу свою Таню. Так продолжалось несколько лет, пока не настигла другая любовь, уже более взрослая, и имя выпало совсем другое. Но Таня засела в сердце так крепко, что дочку по моему настоянию назвали Татьяной.