– А вдруг не поможет? – тупо поинтересовался мой папа, и доктор тут же попросил выставить меня из кабинета.
Но уколы помогли! Ох, уж этот недоверчивый папаша! Суматошный, туповатый, замученный запорами заботливый папенька! Он откровенно прозябал в своем протестантском учреждении. Где ему было взять уверенности в себе, чутья, деловой хватки, голубых глаз и белокурых арийских волос, которые позволяли его сверстникам будоражить людские умы и сердца, увлекать, заводить, руководить, угнетать кого-нибудь, если потребуется в интересах дела, где? Он даже не понимал, что это за качества. Кого он мог угнетать, кем руководить, когда сам был забитым, бессильным и безвольным?
– Я понял, в чем дело, – однажды заявил он. – Алекс, эти дураки молятся еврею! Представляешь? Их Иисус был из наших, это абсолютно точно доказано, а они называют его богом и делают вид, что так и надо! Дурят людей! Знаешь, в конце концов, это их дело, но вот что не дает мне покоя: они сами выбрали его богом, сами поклоняются, а мы получаемся виноваты! Зачем им, я не понимаю, одного какого-то еврея любить, а остальных ненавидеть? За что они нас убивают две тысячи лет? Он у них умер, а мыто здесь при чем? С ума сойти! Бред какой-то, а не религия! И эти умники в это верят! Грязные ублюдки!
К сожалению, и на домашнем фронте его дела обстояли не лучше. Тех-то он мог просто презирать, а тут его главным врагом все более обозначался собственный любимый сын. Из времени моей долгой и яростной юности я помню не страх пред его гневом и наказаниями, а, скорее, искреннюю боязнь за него: что если сбудется хоть одно из бесчисленных проклятий, которые я посылал на его голову? Он меня раздражал, особенно за обедом. Как мне хотелось убить его, когда он ел салат прямо из салатницы, когда шумно хлебал горячий суп или пускался в рассуждения! А еще я его ненавидел за то, что, схвати я его за глотку, так он бы и брыкаться не стал, а высунул бы язык и протянул ноги. Нет, поорать, свару затеять, скандал устроить на ровном месте он был мастер, а вот защищаться от собственного сына – у него бы пороху не хватило.
– Не груби отцу, – кричит моя мать, когда я посреди ужина в ярости выскакиваю из-за стола и бегу к себе в комнату. – Не смей с ним так обращаться, иначе у него случится сердечный припадок!
– И хорошо, что случится! – ору я из-за двери, а сам надеваю любимую курточку и выбегаю прочь с поднятым воротником, потому что мать ее терпеть не может и поднятый воротник тоже. Глаза мои полны слез, я спешу в механический кегельбан, чтобы дать волю чувствам.
Им бы давно надо поменяться местами. У нас в доме перепутаны все половые роли. Кто ментор и профос, кто строгий судия, а кто покорный и уступчивый, у кого трепетное сердце и мягкие руки? Кому меня наказывать, а кому сопли утирать, – не разберешь. Кто хозяин в этом доме, или его вообще нет?
Хорошо еще, что хер в этом доме был у папаши. И каким бы ни выглядел он лилипутским клерком в гойском мире русоволосых гигантов бизнеса и политики, между ног у него качались царственные яйца и богатырский член, которым те-то вряд ли могли похвастаться, – во, вот такие! Это абсолютно достоверно, все это хозяйство было действительно таких размеров и действительно принадлежало ему, уже хотя бы потому, что у него и свисало. Однако в нашем доме чаще экспонировались не папины репродукционные причиндалы, а мамины эрогенные зоны. Вплоть до того, что я даже видел ее месячные – две капли на полу, но и этого хватило. Вот уже двадцать пять лет они все не могут засохнуть у меня перед носом, сохраняются, как в музее, на витрине, вместе с пачкой гигиенических прокладок и чулками (об этих экспонатах я потом расскажу). Там еще много крови из специальной выжималки, целая лужа в кухонной мойке – мать перед приготовлением терпеливо истязает мясо, чтобы сделать его кошерным[13]. Все эти кровавые лужи и пятна давно перепутались в моей голове, и там теперь крови, как в доме Атридов[14]. Мне тогда было года четыре, но я отчетливо вижу, как она посыпала мясо солью и вдруг выбежала из кухни, я слышу ее досадливый стон – очевидно проворонила начало этих дел – уже потекло! А как она при мне натягивала чулки? А нож для хлеба, который она приставляла мне за обедом? Да уж… Меня больше всего поражает, что она и не думала стесняться своей выходки. Однажды, уже засыпая, я слышал, как она рассказывает за картами своим приятельницам:
– У меня Алекс сейчас плохо кушает, мне приходится стоять над ним с ножом.
А этим хоть бы что, они и бровью не повели. Да им надо было возмутиться, все бросить и уйти в знак протеста. Стоять с ножом над ребенком – это же преступление! Как бы не так, у них это в порядке вещей. Они скажут: а что еще с ним делать прикажете, если он плохо кушает?
Или еще была история, уже через сколько-то лет. Она вдруг кричит из ванной: «Алекс, Алекс!» Оказывается, мне нужно срочно сходить в аптеку за коробкой «Котекс». Бегом! В ее голосе было столько паники, что я и вправду помчался сломя голову. Потом она высунула в щель пальцы и нетерпеливо сцапала свои прокладки. У нее были какие-то проблемы с месячными, и в конце концов там что-то удалили оперативным путем, но я так и не могу простить ей ту выходку. Это же надо додуматься: посылать сына-подростка за прокладками! А дочку нельзя было послать? А держать запас прокладок? Впрочем, это тут ни при чем. Ей, бесстыжей-рыжей, просто в голову не приходило, что мальчики очень ранимы, а ее сын особенно. Это что, от простодушия, или она сознательно дразнила скрытые мои желания?
Еще когда я не догадывался о половой дифференциации, она меня уже как-то будоражила. Представляете, мне четыре года, весенний полдень, окна открыты, под окном цветочки, в доме мы с мамой одни. Все утро она стирала, развешивала, мыла, пылесосила, подтирала, протирала, пекла и при этом беззаботно насвистывала, как канарейка, какой-то мотивчик – просто так, от избытка здоровья. Я смотрел, как она сооружает на ужин торт, пропитывает его ромом, мажет кремом, джемом, заливает шоколадом – о, опять мне непонятно почему мерещится кровь, нож и прочее! Потом она попросила нарисовать ей картинку, а сама пошла принимать душ. Теперь она в одном лифчике сидит на кровати, надевает чулки и сюсюкает:
– Это кто у нас такой маленький? Это кто у нас такой сладенький? Кого мамочка – ам?!
Я чуть не захожусь от умиления, а может, от чего-то другого, например, оттого, как меняют чулки мамины ляжки, поднимаясь все выше? Я придвигаюсь вплотную, я делаю вид, что разглядываю застежки на поясе, к которым пристегиваются чулки, я слышу запах душистого талька и мыла. И еще запах какой-то заразы, полироля, от спинки кровати – мама спит на ней по ночам с мужчиной, про него говорят, что он мой папа. Зачем? Как много разных запахов в маминой спальне, откуда-то запах рыбного салата, хотя мама тщательно вымыла мне пальчики после завтрака. А, так пахнет у нее между ног! Оттуда! Ух, я просто рычу – представляете, в четыре года! – я чувствую кровью какую-то неизъяснимую сладость. Мы одни. Толстое длинноволосое существо, которое называют моей сестрой, отправилось в школу, тот, который папа, тоже куда-то ушел зарабатывать деньги. Я бы хотел, чтоб они никогда не вернулись. Пусть только мне эта женщина показывает, как она надевает чулки, пусть только для меня поет свои птичьи песенки и лопочет:
– С кем мамочка пойдет в магазинчик? Кто везде ходит с мамочкой?
Кто-кто? Я, конечно! Но я понимаю, что это такая игра, и не имею ничего против, я млею, когда она говорит:
– Кто у нас покушал вкусненько? Кто поедет с мамочкой в город на автобусике? – и тому подобное.
Вот что она делала со мной. И вы знаете, что она отколола на прошлой неделе? Я вернулся из Европы, приехал к ним, а она после «здрас-сте» вдруг сказала:
– Ну-ка, пощупай, – и взяла меня за руку.
– Что пощупай? – только и успел вымолвить я, а она уже прижала мою мгновенно похолодевшую ладонь к своей ляжке!
– Видишь, – с гордостью рассмеялась она, – я не прибавила и пяти фунтов с того дня, как ты родился.
И все те же чулки! Как и раньше, она это делает у меня на глазах – вот уже двадцать пять лет одно и то же! Только теперь я стараюсь в последний момент, когда флаг достигает вершины флагштока, отвести взгляд. Нет, не потому, что мне неприятно туда смотреть, а из-за папаши. Только из-за этого недотепы, хотя какие у него на нее особые права? Что он будет делать, если его сыночек разложит мамочку прямо на ковре? Схватится за ножик, что ли? Может, кипяточком ошпарит инцестуозную парочку? Заорет или плюнет и будет смотреть телевизор, пока мы с мамочкой оба не кончим?
– Не бойся, мне уже не двадцать лет, – улыбается моя мамочка, пристегивая резиночку. – Что ты отворачиваешься? Разве не я шлепала твою попку и целовала маленькую пипку? Ты видел? – говорит она отцу, чтобы он не проворонил самый пикантный момент представления. – Он боится меня сконфузить – можно подумать, что я – Мисс-Какая-нибудь!
Раз в месяц мой папаша, в надежде размягчить заскорузлость и ороговение от непосильного труда, ходил в баню. Он, конечно, брал меня с собой. Наверху, в раздевалке, где кроме шкафчиков белели на койках под простынями тела тех, кто уже прошел все круги ада, мы оставляли свою одежду. Эти несчастные сильно смахивали на жертв катастрофы; если бы они не пофунивали и не похрапывали, можно было вообразить, что мы в покойницкой и почему-то вынуждены раздеваться. Стараясь не смотреть на «усопших», я лихорадочно стаскивал и комкал трусы. Опыт мне подсказывал, что там, внутри, и на этот раз обязательно будут желтые следы кала. Вы знаете, доктор, я всегда так тщательно подтирался, у меня ни на что не уходило столько времени, как на подтирку. «Бумага не растет в огороде», – говорил мой папаша, а я изводил ее рулонами, я натирал себе анус до красноты и все без толку – перед сном я закапывал в бельевую корзинку абсолютно загаженные трусы. Ох, как я мечтал о чистых трусах, о том, как мама пойдет стирать и порадуется их нетронутой белизне, будто сошедшей с задницы ангела, а не какого-нибудь засранца. Ох, как я презирал себя! Ну а здесь-то кого стесняться? В нашей турецкой бане нет ни женщин, ни гоев, одни евреи. Абсурд какой-то!
Итак, стараясь никуда не глядеть, кроме белой папашиной задницы, следуя за ним, как привязанный, спускаюсь по железным ступеням, в преисподнюю, в чистилище, где очищают паром, водой и массажем, где мой папа на какое-то время перестанет ощущать себя евреем, занюханным клерком, главою семейства и прочее. Обойдя штабеля белоснежных простыней и мохнатых полотенец, мы заходим в полумрак, пахнущий гаультерией. Нас приветствуют жиденькими аплодисментами, как героев неубедительной трагедии – это в глубине, на мраморных лежаках массажисты шлепают спины, месят бедра, разминают икры и выкручивают суставы таких же бедолаг, как мой папа. Я завороженно гляжу на эту картину, пока мы проплываем мимо, дальше кубический бассейн, наполненный зеленой ледяной водой, на которую страшно даже смотреть, и мы подходим к двери в парную.
Когда она открывается, воображение переносит меня в доисторические времена, когда еще не было даже пещерных людей, про каких нам рассказывали в школе. Тогда земля представляла собой раскаленную массу и солнце закрывали клубящиеся испарения. И я испаряюсь, я уже не мальчик-паинька, спешащий порадовать мамочку школьными оценками, не наивный соглядятай маминых тайн, я там, где нет еще ни ванн, ни туалетов, ни домов, ни семейных трагедий, а только одни примитивные толстомясые бокастые земноводные. Они все не евреи, а стадо каких-то еврейских животных, переползающих из жаркого пекла под душ и обратно – счастливых своим естественным состоянием и миром, в котором ни жен их, ни гоев, – и при этом хрюкающих от удовольствия: ой, ой!
Потом я стою пред ним, а он намыливает меня сидя на лавке, и я с восхищением разглядываю его добро. Мошонка его похожа на сморщенную рожу старика с надутыми щеками. Аналогичная часть моего тела выглядит как розовый кукольный кошелек; а его шланг!… у меня-то тоже есть, но он, как пальчик, который маменька любовно именует «маленькой пипкой», и ладно бы, когда мы одни, а то и при посторонних, и по сей день!
Мы как-то зашли в магазин дяди Ната на Спрингфид-авеню в Ньюарке. Я, конечно, мечтал о настоящих плавках со шнурком, который завязывается спереди. Мне уже одиннадцать лет, и я знаю, что лучше до поры помалкивать, а то ничего не получишь, или они всучат тебе что-нибудь совсем другое. Сам дядюшка тут же выкладывает перед нами обыкновенные трикотажные мальчишеские трусы, которые я ношу с младенчества: вот лучший вариант – быстро сохнут, ничего не натирают.
– Какой цвет прикажете? – спрашивает он. – Может быть, ты хочешь цвета твоей школы?
Я уже заранее краснею, но отрицательно мотаю головой:
– Никакой… Я не хочу эти трусы.
– Как не хочешь? – удивляется папаша. – Это самые лучшие. Ты слушай, что тебе говорят.
– Ну и что? – говорю я. – А из эластика лучше. Я хочу обтягивающие с завязкой.
И тут моя мамочка расплывается в сладкой улыбке:
– Обтягивающие твою маленькую пипку? – с восторгом спрашивает она.
Да, мама, пипку! Вот, эту самую, вот!
Итак, я стою и смотрю на его шланг. Это мне напоминает пожарный брандспойт в конце коридора. Слово-то какое! Как оно замечательно подчеркивает плотскую грубость этого обрубка, безмозглость и одушевленность. Особенно, когда он извергает струю, толщиной и прочностью не уступающими канату. Сам-то я могу выдавить только тоненькую струйку, то, что мама называет «пописать». Это Ханна писает, думал я, у нее вообще не поймешь, откуда течет. «Хочешь пописать?» – обычно говорит мама. Как бы не так, не «пописать», а буравить унитаз, чтоб звенел, водопада хочу, фонтана, потопа, чтоб как у отца, когда мать ему кричит:
– Ты будешь когда-нибудь дверь закрывать? Ну чему от тебя научится сам-знаешь-кто!
Ох, мамочка! Этот сам-знаешь-кто не сумел перенять сама-знаешь-у-кого ни очаровательной пошлости, ни восхитительной грубости, потому что считал это признаками неотесанности! Да, мамочка, я стыдился своего папочки! Всегда, везде, во всем! Меня это унижало!
К дяде Хаиму в нашем доме относились с особым почтением. Он был старше отца, старше всех остальных теток и дядек, единственным, кто родился еще «на той стороне», и говорил с кошмарным акцентом. Дядя Хаим занимался производством, розливом и распространением напитка «Сквиз» – сладенькой газировки, которая подавалась у нас к обеду вместо столового вина. Он был удачливым коммерсантом и грозным отцом семейства. Со своей психопаткой Кларой, сыном Гарольдом и дочерью Марсией он жил в еврейском квартале Ньюарка в собственном доме на втором этаже. Мы к ним потом переехали, на первый этаж, когда папашу перевели в Эссекское отделение «Бостон энд Нордистерн».
Нам пришлось оставить Нью-Джерси из-за разгула в нем антисемитизма. Местные поклонники нацизма устраивали свои сборища в летней пивной, всего за квартал от нашего дома. По субботам, когда мы проезжали мимо, наш папаша осыпал их проклятьями, правда, таким образом, чтобы я слышал, а они нет. Они нам нарисовали свастику на доме, а у Ханны в классе кто-то вырезал такую же штуку на парте ее подружки. За самой Ханной как-то погналась целая шайка малолетних антисемитов, но не догнала. Родители были в панике. А дядя Хаим, услышав об этом, громко рассмеялся:
– А что вы хотите? Живут среди гоев и еще удивляются!
Он всегда говорил: «Евреи должны жить среди евреев, а главное, дети из – это слово он выделял – про-ти-во-по-лож-но-го пола». Я не понимал этого выделения и вообще не улавливал смысла.
Он постоянно тыкал папаше, что тот живет во всего лишь единственном на весь Нью-Джерси доме, населенном евреями, тогда как у них, в Ньюарке, весь квартал еврейский, и во всем округе Викуехик сплошные евреи, а в школе у Марсии из двухсот пятидесяти выпускников всего одиннадцать гоев и только один цветной.
Короче, после некоторых раздумий наш папенька попросил о переводе. Но его шефу не хотелось терять безотказного сотрудника, и он все тянул, тянул. Тогда мама сама позвонила в Бостон, в главный офис компании. Они там жутко переполошились, и мы в 1941 году переехали в Ньюарк.
Как и все мужчины в нашем роду, кроме меня, кузен Гарольд был невысоким и коренастым. Он был вылитый Джон Гарфилд. Моя мать просто обожала племянника. Это выражалось в том, что она говорила: «С такими ресницами, как у Гоши, любая девица получит миллионный контракт в Голливуде», отчего он смущался и краснел. О, она была мастерица по этой части!
Наша школа гордилась Гошей, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. В рамках подготовки к новому легкоатлетическому сезону он поднимал гири в отцовском подвале, где дядюшка Хаим держал свою продукцию. Гоша был универсалом, он метал диск, толкал ядро, а однажды, на школьных соревнованиях его поставили в забег вместо заболевшего барьериста, но он споткнулся на последнем препятствии и сломал руку. А его мамаша, тетя Клара, в тот день была не в себе (надо сказать, что она постоянно была «не в себе», и моя дерганая мамочка по сравнению с ней выглядела спокойной, как Гари Купер[15]), и когда Гоша явился к ней с гипсовой лангеткой, она просто шлепнулась на пол в кухне. Как потом говорили: «Последняя соломинка сломала спину верблюду».
Тогда Гоша был для меня кумиром. Я тоже мечтал, что меня возьмут в сборную школы по легкой атлетике и я получу трусы с разрезами, в которых будет так свободно мускулистым бедрам.
В 1943 году, накануне призыва в армию, Гоша затеял помолвку с Алисой Дембовски. Она тоже была гордостью школы, ее талант состоял в том, что она на ходу управляла оркестром, виртуозно размахивая не одной, а сразу двумя дирижерскими палочками. Они ее слушались беспрекословно: катались по плечам, скользили по рукам, неожиданно появлялись между ног, взлетали над головой чуть не на двадцать футов и неукоснительно возвращались в ее ловкую ладонь, чтобы обратно взлететь. Когда же изредка они отскакивали и падали, то она только качала головкой: «Ай-я-яй, Алиса!» – вот за это, наверное, Гоша ее и полюбил, меня-то она покорила именно этим. Как она легко и радостно прыгала на площадке в ореоле длинных светлых волос, в коротенькой юбочке, в беленьких чулочках, в беленьких ботиночках! А ножки длинные, сильные! А ляжки! Ай-я-яй, Алиса! Просто картинка!
И ее глупая гойская красота, и то, что она форменная безнадежная шикса[16] – все это повергало в уныние Гошино семейство. Мои тоже очень расстраивались, а прочая общественность, похоже, наоборот, сильно гордилась тем, что в нашей школе, где и дети, и учителя почти сплошь евреи, столь заметных успехов добилась нееврейская девочка. Но, с другой стороны, когда объявлялся «смертельный трюк» и Алиса под барабанную дробь жонглировала горящими факелами, рискуя опалить свои ангельские титечки, то, несмотря на охи и ахи, на бурные аплодисменты и восторги, наши успокаивали себя исключительно практическими соображениями о том, что это все гойские штучки, а нормальному-то человеку и в голову не придет себя поджаривать.
Так же у нас относились к спорту вообще, а к футболу – особенно. Кому нужна эта глупая слава, если за нее надо биться в кровь? Кому нужна какая-то победа в какой-то игре?
– Гоша, я тебя умоляю! Брось эти гойше нахис[17]! – взвизгивала тетя Клара. Ей было абсолютно непонятно, как можно получать удовольствие от забав инородцев. Кому это надо?
Наш оркестр регулярно получал призы и благодарности, зато футболисты еврейской школы не годились никуда. Родителей это не заботило, а мы искренне огорчались поражениям, хотя понимали своими детскими мозгами, что это еще не конец света. Мы распевали на трибунах школьный гимн и этим утешали нашу вечно проигрывающую команду. Там были приблизительно такие слова:
Там еще были такие слова, меня Гоша научил:
Но я вот что думаю: а если мы их ненавидим, тогда как? И как понимать то, что случилось с Алисой и Гошей?
Когда стало ясно, что ничего не помогает, в воскресенье позвали раввина. Я подсматривал из-за занавески в гостиной и видел, как он торжественно шел большими шагами в своем долгополом пальто уговаривать Гошу отказаться от Алисы, не отдавать себя в руки смертельных врагов. Он готовил Гошу к бар-мицве и меня, наверное, будет, с ужасом думал я. Рабби Вор-шоу провел целый час с непослушным мальчишкой и его отчаявшейся родней. «Целый час времени!» – подчеркивали потом, будто этот один факт сам по себе уже что-то значил. Но не успел раввин покинуть дом, как наверху так загремело, что с потолка посыпалась штукатурка, затем хлопнула дверь. Я кинулся в спальню, потому что окна в ней выходили на другую сторону, и выглянул из-за шторы. Во дворе метался Гоша, за ним его лысый, как Ленин, папаша, а следом целая толпа остальных родственников, которые пытались предотвратить взаимоуничтожение отца и сына, полных решимости стереть друг друга в еврейский порошок.
А как-то в субботу Гоша вернулся из Нью-Брансуика и бросился звонить Алисе, чтобы похвастаться, что занял третье место в соревнованиях на первенство штата, но она сказала ему, что больше не хочет его видеть. И все.
Дома дядя Хаим ему все объяснил: ты нас заставил это сделать, у нас не было другого выхода. Ты нас не слушался, ты не захотел по-хорошему, сам во всем виноват. Потом мы услышали страшный раскатистый грохот – это Гоша вылетел из родительских апартаментов, скатился по лестнице и вышиб дверь в подвал (как-никак «третье плечо» в штате). Следом послышался звон. Это Гоша принялся крушить отцовскую продукцию. Когда в проеме появился его папаша, Гоша пригрозил пустить ему в голову бутылку, если он сделает еще шаг, но лысый Хаим был не из тех, кого можно так просто остановить, он кинулся спасать имущество, и Гоша заметался между штабелями «Сквиза», стиральной машиной и прочим барахлом. В конце концов папаше удалось загнать сынка в угол и повалить на пол. Он держал его, по легенде, пятнадцать минут, пока Гоша не выкрикнул все ругательства и на его глазах, на его голливудских ресницах не заблестели слезы бессилия и раскаяния. У нас без слез ничего не обходилось.
А утром, накануне, произошло вот что. Дядя Хаим позвонил Алисе Дембовски домой на Голдсмит-авеню, в тот самый полуподвал, где она жила со своим папашей мусорщиком, и пригласил ее на встречу в парк Викуехик к пруду. Он сказал, что это срочно, что речь пойдет о здоровье Гарольда, а по телефону нельзя, потому что может услышать мисс Портной, она еще не в курсе, и это ее убьет. У пруда он посадил худенькую блондиночку на переднее сиденье, закрыл все окна в машине и шепотом сообщил, что у его сына злокачественная болезнь крови, о которой ему, конечно, не говорят. Кровь злокачественная! Так что, думай сама. А кроме того, врач запретил ему жениться, совсем запретил – ни сейчас, ни потом. Сколько бедному Гарольду осталось жить – неизвестно, тут уж ничего не поделаешь, и мистер Портной теперь озабочен только судьбой Алисы: зачем страдать невинной девушке, когда у нее вся жизнь впереди? И тут дядя Хаим вынул конверт с пятью двадцатидолларовыми бумажками: вот, может быть, это поможет ей утешиться в горе и устроить свою судьбу? Бедная, испуганная Алиса молча взяла конверт, что только подтвердило общую (кроме нас с Гошей) уверенность, что хитрая полька все затеяла, чтобы заграбастать все Хаимовы денежки, а Гоше испортить жизнь.
Когда Гоша погиб на войне, они успокаивали родителей:
– Слава Богу, что эта шикса не стала вашей невесткой, не хватало вам еще внуков гоев!
Вот так закончилась эта история.
– Если ты такой важный, что не можешь на четверть часа зайти в синагогу, а больше-то никто и не просит, то можно хотя бы в праздник – раз в год, из элементарного уважения, одеться по-человечески и не позорить родителей?
Но уколы помогли! Ох, уж этот недоверчивый папаша! Суматошный, туповатый, замученный запорами заботливый папенька! Он откровенно прозябал в своем протестантском учреждении. Где ему было взять уверенности в себе, чутья, деловой хватки, голубых глаз и белокурых арийских волос, которые позволяли его сверстникам будоражить людские умы и сердца, увлекать, заводить, руководить, угнетать кого-нибудь, если потребуется в интересах дела, где? Он даже не понимал, что это за качества. Кого он мог угнетать, кем руководить, когда сам был забитым, бессильным и безвольным?
– Я понял, в чем дело, – однажды заявил он. – Алекс, эти дураки молятся еврею! Представляешь? Их Иисус был из наших, это абсолютно точно доказано, а они называют его богом и делают вид, что так и надо! Дурят людей! Знаешь, в конце концов, это их дело, но вот что не дает мне покоя: они сами выбрали его богом, сами поклоняются, а мы получаемся виноваты! Зачем им, я не понимаю, одного какого-то еврея любить, а остальных ненавидеть? За что они нас убивают две тысячи лет? Он у них умер, а мыто здесь при чем? С ума сойти! Бред какой-то, а не религия! И эти умники в это верят! Грязные ублюдки!
К сожалению, и на домашнем фронте его дела обстояли не лучше. Тех-то он мог просто презирать, а тут его главным врагом все более обозначался собственный любимый сын. Из времени моей долгой и яростной юности я помню не страх пред его гневом и наказаниями, а, скорее, искреннюю боязнь за него: что если сбудется хоть одно из бесчисленных проклятий, которые я посылал на его голову? Он меня раздражал, особенно за обедом. Как мне хотелось убить его, когда он ел салат прямо из салатницы, когда шумно хлебал горячий суп или пускался в рассуждения! А еще я его ненавидел за то, что, схвати я его за глотку, так он бы и брыкаться не стал, а высунул бы язык и протянул ноги. Нет, поорать, свару затеять, скандал устроить на ровном месте он был мастер, а вот защищаться от собственного сына – у него бы пороху не хватило.
– Не груби отцу, – кричит моя мать, когда я посреди ужина в ярости выскакиваю из-за стола и бегу к себе в комнату. – Не смей с ним так обращаться, иначе у него случится сердечный припадок!
– И хорошо, что случится! – ору я из-за двери, а сам надеваю любимую курточку и выбегаю прочь с поднятым воротником, потому что мать ее терпеть не может и поднятый воротник тоже. Глаза мои полны слез, я спешу в механический кегельбан, чтобы дать волю чувствам.
Им бы давно надо поменяться местами. У нас в доме перепутаны все половые роли. Кто ментор и профос, кто строгий судия, а кто покорный и уступчивый, у кого трепетное сердце и мягкие руки? Кому меня наказывать, а кому сопли утирать, – не разберешь. Кто хозяин в этом доме, или его вообще нет?
Хорошо еще, что хер в этом доме был у папаши. И каким бы ни выглядел он лилипутским клерком в гойском мире русоволосых гигантов бизнеса и политики, между ног у него качались царственные яйца и богатырский член, которым те-то вряд ли могли похвастаться, – во, вот такие! Это абсолютно достоверно, все это хозяйство было действительно таких размеров и действительно принадлежало ему, уже хотя бы потому, что у него и свисало. Однако в нашем доме чаще экспонировались не папины репродукционные причиндалы, а мамины эрогенные зоны. Вплоть до того, что я даже видел ее месячные – две капли на полу, но и этого хватило. Вот уже двадцать пять лет они все не могут засохнуть у меня перед носом, сохраняются, как в музее, на витрине, вместе с пачкой гигиенических прокладок и чулками (об этих экспонатах я потом расскажу). Там еще много крови из специальной выжималки, целая лужа в кухонной мойке – мать перед приготовлением терпеливо истязает мясо, чтобы сделать его кошерным[13]. Все эти кровавые лужи и пятна давно перепутались в моей голове, и там теперь крови, как в доме Атридов[14]. Мне тогда было года четыре, но я отчетливо вижу, как она посыпала мясо солью и вдруг выбежала из кухни, я слышу ее досадливый стон – очевидно проворонила начало этих дел – уже потекло! А как она при мне натягивала чулки? А нож для хлеба, который она приставляла мне за обедом? Да уж… Меня больше всего поражает, что она и не думала стесняться своей выходки. Однажды, уже засыпая, я слышал, как она рассказывает за картами своим приятельницам:
– У меня Алекс сейчас плохо кушает, мне приходится стоять над ним с ножом.
А этим хоть бы что, они и бровью не повели. Да им надо было возмутиться, все бросить и уйти в знак протеста. Стоять с ножом над ребенком – это же преступление! Как бы не так, у них это в порядке вещей. Они скажут: а что еще с ним делать прикажете, если он плохо кушает?
Или еще была история, уже через сколько-то лет. Она вдруг кричит из ванной: «Алекс, Алекс!» Оказывается, мне нужно срочно сходить в аптеку за коробкой «Котекс». Бегом! В ее голосе было столько паники, что я и вправду помчался сломя голову. Потом она высунула в щель пальцы и нетерпеливо сцапала свои прокладки. У нее были какие-то проблемы с месячными, и в конце концов там что-то удалили оперативным путем, но я так и не могу простить ей ту выходку. Это же надо додуматься: посылать сына-подростка за прокладками! А дочку нельзя было послать? А держать запас прокладок? Впрочем, это тут ни при чем. Ей, бесстыжей-рыжей, просто в голову не приходило, что мальчики очень ранимы, а ее сын особенно. Это что, от простодушия, или она сознательно дразнила скрытые мои желания?
Еще когда я не догадывался о половой дифференциации, она меня уже как-то будоражила. Представляете, мне четыре года, весенний полдень, окна открыты, под окном цветочки, в доме мы с мамой одни. Все утро она стирала, развешивала, мыла, пылесосила, подтирала, протирала, пекла и при этом беззаботно насвистывала, как канарейка, какой-то мотивчик – просто так, от избытка здоровья. Я смотрел, как она сооружает на ужин торт, пропитывает его ромом, мажет кремом, джемом, заливает шоколадом – о, опять мне непонятно почему мерещится кровь, нож и прочее! Потом она попросила нарисовать ей картинку, а сама пошла принимать душ. Теперь она в одном лифчике сидит на кровати, надевает чулки и сюсюкает:
– Это кто у нас такой маленький? Это кто у нас такой сладенький? Кого мамочка – ам?!
Я чуть не захожусь от умиления, а может, от чего-то другого, например, оттого, как меняют чулки мамины ляжки, поднимаясь все выше? Я придвигаюсь вплотную, я делаю вид, что разглядываю застежки на поясе, к которым пристегиваются чулки, я слышу запах душистого талька и мыла. И еще запах какой-то заразы, полироля, от спинки кровати – мама спит на ней по ночам с мужчиной, про него говорят, что он мой папа. Зачем? Как много разных запахов в маминой спальне, откуда-то запах рыбного салата, хотя мама тщательно вымыла мне пальчики после завтрака. А, так пахнет у нее между ног! Оттуда! Ух, я просто рычу – представляете, в четыре года! – я чувствую кровью какую-то неизъяснимую сладость. Мы одни. Толстое длинноволосое существо, которое называют моей сестрой, отправилось в школу, тот, который папа, тоже куда-то ушел зарабатывать деньги. Я бы хотел, чтоб они никогда не вернулись. Пусть только мне эта женщина показывает, как она надевает чулки, пусть только для меня поет свои птичьи песенки и лопочет:
– С кем мамочка пойдет в магазинчик? Кто везде ходит с мамочкой?
Кто-кто? Я, конечно! Но я понимаю, что это такая игра, и не имею ничего против, я млею, когда она говорит:
– Кто у нас покушал вкусненько? Кто поедет с мамочкой в город на автобусике? – и тому подобное.
Вот что она делала со мной. И вы знаете, что она отколола на прошлой неделе? Я вернулся из Европы, приехал к ним, а она после «здрас-сте» вдруг сказала:
– Ну-ка, пощупай, – и взяла меня за руку.
– Что пощупай? – только и успел вымолвить я, а она уже прижала мою мгновенно похолодевшую ладонь к своей ляжке!
– Видишь, – с гордостью рассмеялась она, – я не прибавила и пяти фунтов с того дня, как ты родился.
И все те же чулки! Как и раньше, она это делает у меня на глазах – вот уже двадцать пять лет одно и то же! Только теперь я стараюсь в последний момент, когда флаг достигает вершины флагштока, отвести взгляд. Нет, не потому, что мне неприятно туда смотреть, а из-за папаши. Только из-за этого недотепы, хотя какие у него на нее особые права? Что он будет делать, если его сыночек разложит мамочку прямо на ковре? Схватится за ножик, что ли? Может, кипяточком ошпарит инцестуозную парочку? Заорет или плюнет и будет смотреть телевизор, пока мы с мамочкой оба не кончим?
– Не бойся, мне уже не двадцать лет, – улыбается моя мамочка, пристегивая резиночку. – Что ты отворачиваешься? Разве не я шлепала твою попку и целовала маленькую пипку? Ты видел? – говорит она отцу, чтобы он не проворонил самый пикантный момент представления. – Он боится меня сконфузить – можно подумать, что я – Мисс-Какая-нибудь!
Раз в месяц мой папаша, в надежде размягчить заскорузлость и ороговение от непосильного труда, ходил в баню. Он, конечно, брал меня с собой. Наверху, в раздевалке, где кроме шкафчиков белели на койках под простынями тела тех, кто уже прошел все круги ада, мы оставляли свою одежду. Эти несчастные сильно смахивали на жертв катастрофы; если бы они не пофунивали и не похрапывали, можно было вообразить, что мы в покойницкой и почему-то вынуждены раздеваться. Стараясь не смотреть на «усопших», я лихорадочно стаскивал и комкал трусы. Опыт мне подсказывал, что там, внутри, и на этот раз обязательно будут желтые следы кала. Вы знаете, доктор, я всегда так тщательно подтирался, у меня ни на что не уходило столько времени, как на подтирку. «Бумага не растет в огороде», – говорил мой папаша, а я изводил ее рулонами, я натирал себе анус до красноты и все без толку – перед сном я закапывал в бельевую корзинку абсолютно загаженные трусы. Ох, как я мечтал о чистых трусах, о том, как мама пойдет стирать и порадуется их нетронутой белизне, будто сошедшей с задницы ангела, а не какого-нибудь засранца. Ох, как я презирал себя! Ну а здесь-то кого стесняться? В нашей турецкой бане нет ни женщин, ни гоев, одни евреи. Абсурд какой-то!
Итак, стараясь никуда не глядеть, кроме белой папашиной задницы, следуя за ним, как привязанный, спускаюсь по железным ступеням, в преисподнюю, в чистилище, где очищают паром, водой и массажем, где мой папа на какое-то время перестанет ощущать себя евреем, занюханным клерком, главою семейства и прочее. Обойдя штабеля белоснежных простыней и мохнатых полотенец, мы заходим в полумрак, пахнущий гаультерией. Нас приветствуют жиденькими аплодисментами, как героев неубедительной трагедии – это в глубине, на мраморных лежаках массажисты шлепают спины, месят бедра, разминают икры и выкручивают суставы таких же бедолаг, как мой папа. Я завороженно гляжу на эту картину, пока мы проплываем мимо, дальше кубический бассейн, наполненный зеленой ледяной водой, на которую страшно даже смотреть, и мы подходим к двери в парную.
Когда она открывается, воображение переносит меня в доисторические времена, когда еще не было даже пещерных людей, про каких нам рассказывали в школе. Тогда земля представляла собой раскаленную массу и солнце закрывали клубящиеся испарения. И я испаряюсь, я уже не мальчик-паинька, спешащий порадовать мамочку школьными оценками, не наивный соглядятай маминых тайн, я там, где нет еще ни ванн, ни туалетов, ни домов, ни семейных трагедий, а только одни примитивные толстомясые бокастые земноводные. Они все не евреи, а стадо каких-то еврейских животных, переползающих из жаркого пекла под душ и обратно – счастливых своим естественным состоянием и миром, в котором ни жен их, ни гоев, – и при этом хрюкающих от удовольствия: ой, ой!
Потом я стою пред ним, а он намыливает меня сидя на лавке, и я с восхищением разглядываю его добро. Мошонка его похожа на сморщенную рожу старика с надутыми щеками. Аналогичная часть моего тела выглядит как розовый кукольный кошелек; а его шланг!… у меня-то тоже есть, но он, как пальчик, который маменька любовно именует «маленькой пипкой», и ладно бы, когда мы одни, а то и при посторонних, и по сей день!
Мы как-то зашли в магазин дяди Ната на Спрингфид-авеню в Ньюарке. Я, конечно, мечтал о настоящих плавках со шнурком, который завязывается спереди. Мне уже одиннадцать лет, и я знаю, что лучше до поры помалкивать, а то ничего не получишь, или они всучат тебе что-нибудь совсем другое. Сам дядюшка тут же выкладывает перед нами обыкновенные трикотажные мальчишеские трусы, которые я ношу с младенчества: вот лучший вариант – быстро сохнут, ничего не натирают.
– Какой цвет прикажете? – спрашивает он. – Может быть, ты хочешь цвета твоей школы?
Я уже заранее краснею, но отрицательно мотаю головой:
– Никакой… Я не хочу эти трусы.
– Как не хочешь? – удивляется папаша. – Это самые лучшие. Ты слушай, что тебе говорят.
– Ну и что? – говорю я. – А из эластика лучше. Я хочу обтягивающие с завязкой.
И тут моя мамочка расплывается в сладкой улыбке:
– Обтягивающие твою маленькую пипку? – с восторгом спрашивает она.
Да, мама, пипку! Вот, эту самую, вот!
Итак, я стою и смотрю на его шланг. Это мне напоминает пожарный брандспойт в конце коридора. Слово-то какое! Как оно замечательно подчеркивает плотскую грубость этого обрубка, безмозглость и одушевленность. Особенно, когда он извергает струю, толщиной и прочностью не уступающими канату. Сам-то я могу выдавить только тоненькую струйку, то, что мама называет «пописать». Это Ханна писает, думал я, у нее вообще не поймешь, откуда течет. «Хочешь пописать?» – обычно говорит мама. Как бы не так, не «пописать», а буравить унитаз, чтоб звенел, водопада хочу, фонтана, потопа, чтоб как у отца, когда мать ему кричит:
– Ты будешь когда-нибудь дверь закрывать? Ну чему от тебя научится сам-знаешь-кто!
Ох, мамочка! Этот сам-знаешь-кто не сумел перенять сама-знаешь-у-кого ни очаровательной пошлости, ни восхитительной грубости, потому что считал это признаками неотесанности! Да, мамочка, я стыдился своего папочки! Всегда, везде, во всем! Меня это унижало!
К дяде Хаиму в нашем доме относились с особым почтением. Он был старше отца, старше всех остальных теток и дядек, единственным, кто родился еще «на той стороне», и говорил с кошмарным акцентом. Дядя Хаим занимался производством, розливом и распространением напитка «Сквиз» – сладенькой газировки, которая подавалась у нас к обеду вместо столового вина. Он был удачливым коммерсантом и грозным отцом семейства. Со своей психопаткой Кларой, сыном Гарольдом и дочерью Марсией он жил в еврейском квартале Ньюарка в собственном доме на втором этаже. Мы к ним потом переехали, на первый этаж, когда папашу перевели в Эссекское отделение «Бостон энд Нордистерн».
Нам пришлось оставить Нью-Джерси из-за разгула в нем антисемитизма. Местные поклонники нацизма устраивали свои сборища в летней пивной, всего за квартал от нашего дома. По субботам, когда мы проезжали мимо, наш папаша осыпал их проклятьями, правда, таким образом, чтобы я слышал, а они нет. Они нам нарисовали свастику на доме, а у Ханны в классе кто-то вырезал такую же штуку на парте ее подружки. За самой Ханной как-то погналась целая шайка малолетних антисемитов, но не догнала. Родители были в панике. А дядя Хаим, услышав об этом, громко рассмеялся:
– А что вы хотите? Живут среди гоев и еще удивляются!
Он всегда говорил: «Евреи должны жить среди евреев, а главное, дети из – это слово он выделял – про-ти-во-по-лож-но-го пола». Я не понимал этого выделения и вообще не улавливал смысла.
Он постоянно тыкал папаше, что тот живет во всего лишь единственном на весь Нью-Джерси доме, населенном евреями, тогда как у них, в Ньюарке, весь квартал еврейский, и во всем округе Викуехик сплошные евреи, а в школе у Марсии из двухсот пятидесяти выпускников всего одиннадцать гоев и только один цветной.
Короче, после некоторых раздумий наш папенька попросил о переводе. Но его шефу не хотелось терять безотказного сотрудника, и он все тянул, тянул. Тогда мама сама позвонила в Бостон, в главный офис компании. Они там жутко переполошились, и мы в 1941 году переехали в Ньюарк.
Как и все мужчины в нашем роду, кроме меня, кузен Гарольд был невысоким и коренастым. Он был вылитый Джон Гарфилд. Моя мать просто обожала племянника. Это выражалось в том, что она говорила: «С такими ресницами, как у Гоши, любая девица получит миллионный контракт в Голливуде», отчего он смущался и краснел. О, она была мастерица по этой части!
Наша школа гордилась Гошей, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. В рамках подготовки к новому легкоатлетическому сезону он поднимал гири в отцовском подвале, где дядюшка Хаим держал свою продукцию. Гоша был универсалом, он метал диск, толкал ядро, а однажды, на школьных соревнованиях его поставили в забег вместо заболевшего барьериста, но он споткнулся на последнем препятствии и сломал руку. А его мамаша, тетя Клара, в тот день была не в себе (надо сказать, что она постоянно была «не в себе», и моя дерганая мамочка по сравнению с ней выглядела спокойной, как Гари Купер[15]), и когда Гоша явился к ней с гипсовой лангеткой, она просто шлепнулась на пол в кухне. Как потом говорили: «Последняя соломинка сломала спину верблюду».
Тогда Гоша был для меня кумиром. Я тоже мечтал, что меня возьмут в сборную школы по легкой атлетике и я получу трусы с разрезами, в которых будет так свободно мускулистым бедрам.
В 1943 году, накануне призыва в армию, Гоша затеял помолвку с Алисой Дембовски. Она тоже была гордостью школы, ее талант состоял в том, что она на ходу управляла оркестром, виртуозно размахивая не одной, а сразу двумя дирижерскими палочками. Они ее слушались беспрекословно: катались по плечам, скользили по рукам, неожиданно появлялись между ног, взлетали над головой чуть не на двадцать футов и неукоснительно возвращались в ее ловкую ладонь, чтобы обратно взлететь. Когда же изредка они отскакивали и падали, то она только качала головкой: «Ай-я-яй, Алиса!» – вот за это, наверное, Гоша ее и полюбил, меня-то она покорила именно этим. Как она легко и радостно прыгала на площадке в ореоле длинных светлых волос, в коротенькой юбочке, в беленьких чулочках, в беленьких ботиночках! А ножки длинные, сильные! А ляжки! Ай-я-яй, Алиса! Просто картинка!
И ее глупая гойская красота, и то, что она форменная безнадежная шикса[16] – все это повергало в уныние Гошино семейство. Мои тоже очень расстраивались, а прочая общественность, похоже, наоборот, сильно гордилась тем, что в нашей школе, где и дети, и учителя почти сплошь евреи, столь заметных успехов добилась нееврейская девочка. Но, с другой стороны, когда объявлялся «смертельный трюк» и Алиса под барабанную дробь жонглировала горящими факелами, рискуя опалить свои ангельские титечки, то, несмотря на охи и ахи, на бурные аплодисменты и восторги, наши успокаивали себя исключительно практическими соображениями о том, что это все гойские штучки, а нормальному-то человеку и в голову не придет себя поджаривать.
Так же у нас относились к спорту вообще, а к футболу – особенно. Кому нужна эта глупая слава, если за нее надо биться в кровь? Кому нужна какая-то победа в какой-то игре?
– Гоша, я тебя умоляю! Брось эти гойше нахис[17]! – взвизгивала тетя Клара. Ей было абсолютно непонятно, как можно получать удовольствие от забав инородцев. Кому это надо?
Наш оркестр регулярно получал призы и благодарности, зато футболисты еврейской школы не годились никуда. Родителей это не заботило, а мы искренне огорчались поражениям, хотя понимали своими детскими мозгами, что это еще не конец света. Мы распевали на трибунах школьный гимн и этим утешали нашу вечно проигрывающую команду. Там были приблизительно такие слова:
Да, мы проиграли! Ну и что? Да, мы не едим свинину. А что тут такого? Мы же евреи и этого не скрываем. Мало того, мы этим гордимся! И маца… ну, конечно, не каждый день, а на праздник-то – сколько угодно. И мы нисколько не хуже вас, гоев. Вот вы нас обыграли в ваш дурацкий футбол, вы тут уродовались на площадке, а мы и не думали упираться из-за какой-то ерундовской победы, мы, евреи, по мелочам не размениваемся, поэтому мы лучше вас! Мы, евреи, вообще, лучше всех!
Мы футболисты из еврейской школы.
Мы не едим ветчину,
Мы едим мацу.
Славься, славься, наша еврейская школа
Викуехик-хай!
Там еще были такие слова, меня Гоша научил:
Я постепенно понял причину злости и раздражения, которые вызывали у моих родителей инородцы. Дело в том, что гои претендуют на некое превосходство, тогда как на деле всё строго наоборот: мы выше их, потому что они нас презирали и ненавидели.
Все, кто болеет за Викуехик-хай,
Поднимайте хай!
Но я вот что думаю: а если мы их ненавидим, тогда как? И как понимать то, что случилось с Алисой и Гошей?
Когда стало ясно, что ничего не помогает, в воскресенье позвали раввина. Я подсматривал из-за занавески в гостиной и видел, как он торжественно шел большими шагами в своем долгополом пальто уговаривать Гошу отказаться от Алисы, не отдавать себя в руки смертельных врагов. Он готовил Гошу к бар-мицве и меня, наверное, будет, с ужасом думал я. Рабби Вор-шоу провел целый час с непослушным мальчишкой и его отчаявшейся родней. «Целый час времени!» – подчеркивали потом, будто этот один факт сам по себе уже что-то значил. Но не успел раввин покинуть дом, как наверху так загремело, что с потолка посыпалась штукатурка, затем хлопнула дверь. Я кинулся в спальню, потому что окна в ней выходили на другую сторону, и выглянул из-за шторы. Во дворе метался Гоша, за ним его лысый, как Ленин, папаша, а следом целая толпа остальных родственников, которые пытались предотвратить взаимоуничтожение отца и сына, полных решимости стереть друг друга в еврейский порошок.
А как-то в субботу Гоша вернулся из Нью-Брансуика и бросился звонить Алисе, чтобы похвастаться, что занял третье место в соревнованиях на первенство штата, но она сказала ему, что больше не хочет его видеть. И все.
Дома дядя Хаим ему все объяснил: ты нас заставил это сделать, у нас не было другого выхода. Ты нас не слушался, ты не захотел по-хорошему, сам во всем виноват. Потом мы услышали страшный раскатистый грохот – это Гоша вылетел из родительских апартаментов, скатился по лестнице и вышиб дверь в подвал (как-никак «третье плечо» в штате). Следом послышался звон. Это Гоша принялся крушить отцовскую продукцию. Когда в проеме появился его папаша, Гоша пригрозил пустить ему в голову бутылку, если он сделает еще шаг, но лысый Хаим был не из тех, кого можно так просто остановить, он кинулся спасать имущество, и Гоша заметался между штабелями «Сквиза», стиральной машиной и прочим барахлом. В конце концов папаше удалось загнать сынка в угол и повалить на пол. Он держал его, по легенде, пятнадцать минут, пока Гоша не выкрикнул все ругательства и на его глазах, на его голливудских ресницах не заблестели слезы бессилия и раскаяния. У нас без слез ничего не обходилось.
А утром, накануне, произошло вот что. Дядя Хаим позвонил Алисе Дембовски домой на Голдсмит-авеню, в тот самый полуподвал, где она жила со своим папашей мусорщиком, и пригласил ее на встречу в парк Викуехик к пруду. Он сказал, что это срочно, что речь пойдет о здоровье Гарольда, а по телефону нельзя, потому что может услышать мисс Портной, она еще не в курсе, и это ее убьет. У пруда он посадил худенькую блондиночку на переднее сиденье, закрыл все окна в машине и шепотом сообщил, что у его сына злокачественная болезнь крови, о которой ему, конечно, не говорят. Кровь злокачественная! Так что, думай сама. А кроме того, врач запретил ему жениться, совсем запретил – ни сейчас, ни потом. Сколько бедному Гарольду осталось жить – неизвестно, тут уж ничего не поделаешь, и мистер Портной теперь озабочен только судьбой Алисы: зачем страдать невинной девушке, когда у нее вся жизнь впереди? И тут дядя Хаим вынул конверт с пятью двадцатидолларовыми бумажками: вот, может быть, это поможет ей утешиться в горе и устроить свою судьбу? Бедная, испуганная Алиса молча взяла конверт, что только подтвердило общую (кроме нас с Гошей) уверенность, что хитрая полька все затеяла, чтобы заграбастать все Хаимовы денежки, а Гоше испортить жизнь.
Когда Гоша погиб на войне, они успокаивали родителей:
– Слава Богу, что эта шикса не стала вашей невесткой, не хватало вам еще внуков гоев!
Вот так закончилась эта история.
– Если ты такой важный, что не можешь на четверть часа зайти в синагогу, а больше-то никто и не просит, то можно хотя бы в праздник – раз в год, из элементарного уважения, одеться по-человечески и не позорить родителей?